— Так ведь вы же, Владимир Петрович, — вмешался в разговор Архипка, — из всей нашей молодежи самым лучшим метальщиком оказались.
   — За то, что в молодежь зачислили, — спасибо, но о каком метальщике речь идет — не пойму, — продолжал я недоумевать.
   Вся компания наперебой принялась объяснять мне причину своего ликования.
   Настя Краснова нагружена комсомольской ячейкой по военной линии. При отъезде в корзине с продовольствием она захватила несколько ручных гранат — деревянных — на вольном воздухе поупражняться в метании.
   И пока ребята внизу у пруда по всем правилам разбегались, взмахивая руками, и кидали полированные деревяшки и особых успехов никто не показал — наверху показался седой Морозов, стремительно бежавший с найденными в лесу бутылками. «Петрович наблюдал сверху за нашими упражнениями, не выдержал и захотел показать свое искусство», — решила молодежь. Как раз в это время я кубарем скатился вниз и геройски закинул бутылки в пруд. Бросил я бутылки, должно быть, действительно хорошо, почему и вызвал всеобщее одобрение новому, внезапно открывшемуся во мне таланту.
   Я не стал скромничать. Похвала приятна всегда, и мне не стоило большого труда отечески потрепать по плечу Настю и покровительственно заметить:
   — То-то и оно-то — учитесь у стариков.
   Возвращались мы поздно.
   Приятен глазу новый, только что привезенный в типографию шрифт; особенно ярко поблескивают свежие, нечаянно рассыпанные буквы на мрачном и знакомом полу, — так блестели звезды. Приятна разгоряченному человеку сильная струя воздуха, бьющая из жужжащего вентилятора, — в этот вечер слабый ветерок дул приятнее.
   На платформе девчата скучно затягивали песни, сонно мигали глазами, и только показавшийся вдалеке красный фонарь, с гневным грохотом летевший наперерез ночи, оживил наше внимание.
   В вагоне ко мне пододвинулся Уткин и сердито зашептал:
   — Ты, сволочь, попомнишь!
   — А вам надо было напиться и хулиганством прогулку испортить? — сказал я сердито и спокойно. — Я, малый, сам выпить не дурак, но всему свое место.
   Уткин поднес к моему лицу кулак и буркнул:
   — А водку зачем украл?
   — За водку вам было заплачено, а шутить со мной брось, — спокойно закончил я разговор, резким движением отвел в сторону уткинскую руку и отошел прочь.
   На вокзале в Москве все разрознились, перемешались с толпой и, не прощаясь, разбрелись по домам.
   У выхода на площадь под большими матовыми и неустанно светящимися часами меня догнала Настя. Она посмотрела на меня утомленными глазами, поправила на голове красную косынку, протянула руку и спросила:
   — В следующее воскресенье поедешь?
   Я слабо потряс нежные девичьи пальцы и, довольный, ласково произнес:
   — Ну конечно, Настенька.
* * *
   Неправильная работа и неправильная жизнь.
   Если бы у нас заботились о станках, заботились бы и о людях. Теперь же одно к одному.
   Лиза Стрелкова встала у реала недавно, работает ни шатко ни валко, однако успевает лучше многих мужчин.
   Обволакивающий окружность типографский гул незаметно скрадывал все посторонние звуки, и все-таки монотонный осенний дождик бился об оконное стекло, как оса, и дребезжал в наборной.
   Было скучно. Да, у нас так налажено дело, что мы, работая, можем скучать, веселиться, плакаться на жизненные тяготы и радоваться случайным успехам. Работа спорилась плохо.
   Нас развлекал Чебышев — тискальщик, работавший в нашей типографии с незапамятных времен и не мечтавший о лучшей работе.
   Утро только что началось. Ни гранок, ни досок к Чебышеву еще не успели подтащить, и, упершись локтями в стол, рассказывал он всему наборному цеху о Лизе Стрелковой:
   — …И, голубчики вы мои, ни фаты венчальной, ни свечей золоченых не признают нынче девушки, и юноши тоже не признают. А не признают они потому, что пошел нынче народ несерьезный. Каждый норовит, дело свое справив, фигли-мигли, тренти-терентий…
   Чебышев прервал свой рассказ, соединил над головой руки замысловатым полукругом и загадочно задрыгал пальцами — пальцы должны были объяснить нам значение таинственных «фиглей-миглей».
   — И живут юноши и девушки по законам не божеским, а человеческим. А известно: сколько кобелей, столько и заповедей, какой закон люб — такой и выберу. И дошла зараза беспременная и до нашей девушки, до нашей товарки Елизаветы Константиновны. Не знали, не гадали Лизины родители, что она их примеру не последует и вокруг аналоя ходить не захочет. Да и как же родителям Лизиным в могиле спокойно лежать, когда видят они, какая дочь о них незаботливая. Да ежели бы они живы были, так родителей каждое дитя в почете содержать обязано, обеспечить под старость уважением и чаем с вареньем смородиновым, а оно возьми да выскочи в замужество не за человека степенного, деньгой располагающего, а за юношу с легкомыслием, заработка имеющего меньше жениного. Где такие законы слыханы, где такие обычаи виданы, чтоб жена больше мужа зарабатывала? Ну какое в ней будет уважение к своему голове и хозяину?
   Свой рассказ Чебышев мог вести до бесконечности. Он увлекся, тонкий, но слышный голос его то стихал, то возвышался, и по какому угодно поводу мог он говорить час, два, три, пока к нему не подходил метранпаж, не брал его за плечи и не кричал в самое ухо: «Тискай, мать твою!…» Чебышев не мог сразу остановить разбежавшийся язык и выпаливал еще несколько фраз. Но нельзя было думать, что он слишком увлекался рассказываньем. Стоило ему заметить лицо, о котором шла речь, — на этот счет он был очень зорок, — как Чебышев немедленно смолкал и суетливо поворачивался к станку.
   Он и сейчас внезапно смолк, быстро повернулся к столу и нагнулся, точно рассматривал только что оттиснутую полосу.
   По движению Чебышева наборщики поняли, что пришла Стрелкова.
   Лиза кивнула нам головой и торопливо пошла к своему месту.
   Кто наборщиком не бывал, тот звона не слыхал, — такую пословицу можно прибавить к старой — о море и страхе. Отзвонил звонарь в урочное время службу — и с колокольни долой, да и колокольные звуки все наперечет известны. В наборном звонят все, кому не лень, и звонят без устатка целый день, а про ночь не стоит и говорить…
   По наборной пронесся одобрительный гул:
   — Пришла…
   — Не опоздала…
   — Удивительно-таки…
   — Ну как, Лизочка? — обратился к ней Колька Комаров. — Муж не задерживал?
   — Тяжело поди, — отозвался Андриевич. — Двойная работа: и днем и ночью…
   — Про ночь не говори, — вторит Мишка Якушин, — в ночную смену она по своей охоте пошла…
   Лиза ниже наклоняется над кассой, стараясь не замечать веселых выкриков.
   — Ну, Лиза, как? — опять кричит Комаров.
   — Хорошо было? — доканчивает Якушин.
   Розовая краска заливает Лизино лицо. Выбившаяся из-под платка прядь русых пушистых волос раздражает Лизу, но она боится поднять руку и поправить волосы: каждое движение привлечет лишнее внимание.
   Молчание Лизы надоедает ребятам. Становится скучно. Некоторое время работают молча. Работы мало. Борохович начинает подзуживать Жаренова.
   Он бросает работу, подходит к Жаренову, похлопывает его по плечу и спрашивает:
   — Что ж, брательник, вчера на работу не вышел? Аль голова болела?
   — И то болела, — удивленно соглашается Жаренов.
   — Небось после получки погулял? — с оттенком зависти спрашивает Борохович.
   — Как тебе сказать… — мнется Жаренов. — Погулять погулял, да вот жена только…
   — Денег домой не донес? — насмешливо замечает Андриевич.
   — Почти что не донес, — уныло соглашается Жаренов.
   — Расскажи лучше, как погулять успел! — пристает к нему Комаров.
   — "Как, как", — сумрачно передразнивает Жаренов. — Обыкновенно. Выпил. На Тверской бабу взял. И потом опять выпил. Выпил здорово.
   — Выпил, выпил… Скукота! — презрительно отзывается Комаров.
   — У него всегда так: ни выпить весело, ни с девчонками интересно время провести, — сухо отзывается Борохович, хитро подмигивая Комарову, — он вызывает Жаренова на откровенность.
   Жаренов сердито мотает, как опившаяся лошадь, головой.
   — Это я-то неинтересно провожу время? — бормочет он, сердито поглядывая на соседей. — Я бы вам рассказал… Я бы рассказал… Вот баба только здесь…
   — Чепуха! — отзывается Андриевич. — Лиза отвернется…
   — Нечего отвертываться, — вставляет свое замечание Комаров. — Она ученая стала…
   — Не про Лизу разговор, — говорит Борохович. — Жаренову рассказать нечего.
   — Жаренову рассказать нечего? — бормочет Жаренов. — Как бы не так! Вы только послушайте, что со мной было. Выхожу я из пивной и…
   — Беру на Тверской бабу, — досказывает Комаров.
   — Не мешай, а то говорить не буду, — останавливает его Жаренов. — Я про второй раз рассказываю. Выхожу я из пивной, иду вниз по улице, а навстречу мне две девочки. Не какие-нибудь там гулящие, а просто всамделишные девочки — дети совсем. Взглянули на меня и просят гривенник на хлеб. Приехали они в Москву работу искать, проходили весь день, а есть нечего… Жаренов — человек добрый. Купил им булку. Съели. Купил я им еще по яйцу. Не знаю, как скорлупа уцелела. Яйца разом слопали. Жалко мне их стало. Выразить трудно, как жалко. Подумал я, подумал, что они голодные будут в Москве делать, пожалел и предложил им три рубля заработать. Уговорил. Ушли в укромное место. Расположились. Девочки по очереди дежурили.
   Ребята столпились вокруг громко рассказывавшего Жаренова.
   — У меня слезы текли, когда я это делал с ними, — говорил Жаренов своим слушателям. — Жаль мне было девочек, очень были молоды… Прямо дети…
   Никто не заметил, как Лиза Стрелкова бросила свою работу и подошла к слушателям.
   Тем неожиданнее раздался ее голос.
   — Идем! — крикнула Лиза. — Это тебе так не пройдет! Идем в завком, говорят тебе!
   Лизин голос прерывался, губы дрожали.
   Я подошел к Климову и сконфуженно прошептал:
   — Как же мы не обращали внимания на эту дрянь? Бабы нас с тобой учить начали.
   Мы с Климовым оставили работу и вмешались в общую группу.
   Жаренов нагло засунул руки в карманы и нахально спросил:
   — Извиняюсь, Елизавета Константиновна, вы, кажется, географию правили?
   — Дальше что? — взволнованно отозвалась Лиза.
   — Так вот, вы вместо меня лучше с мужем про Европу толкуйте…
   — И про И-талию, — вставил Комаров.
   — Лучше про полушария, — прибавил Борохович.
   Лиза отшатнулась, покраснела и растерянно отошла.
   Нет, я сразу видел, что не бабье дело мерзавцев учить. И при чем тут завком?
   Я отодвинул плечом стоявшего передо мной Андриевича, размахнулся и изо всех сил хряснул Жаренова по лицу кулаком.
   Он упал на пол, но тотчас вскочил и бросился на меня.
   Окружавшие нас ребята подались в стороны.
   Тогда я схватил его за ворот, откачнул от себя, пригнул его голову к кассе и начал бить по его противной роже.
   Честное слово, я не жалел, что избил Жаренова, хотя он даже не смог выйти на своих ногах из наборной. Но после обеда на стене появился приказ, подписанный товарищем Клевцовым. Мне объявлялся выговор за хулиганскую выходку на производстве.
   Я с этим был не согласен и прямиком отправился в директорский кабинет.
   — Садись, садись, Владимир Петрович, — любезно встретил меня директор. — Нехорошо, брат, на старости лет бедокурить.
   — А хорошо, товарищ Клевцов, человеку свиньей быть? — спросил я директора.
   — Так ведь это же к производству отношения не имеет, — опять укоризненно заметил Клевцов.
   — Ах, так! — сказал я ему. — Бабу травят, бабу лупят, но это к производству отношения не имеет? А вот, например, Степанов выполняет у нас работу простой сортировщицы, которая оплачивается по девятому разряду, но получает как помощник мастера, а сортировщицы Берзина и Рытова несут обязанности контроля, но одиннадцатого разряда никто им дать не подумает. Это, конечно, товарищ Клевцов, отношения к производству не имеет. Нормировщица Кочерыгина наработала семь тысяч браку, ну и вычтем убыток из ее заработка. А что же, спрашивается, делали в это время мастер с помощником? Изволите ли видеть, они занимались срочной политдискуссией. Опять виновата баба. Прекрасно, товарищ Клевцов, вы мне объявляете выговор, а я схожу в одно учреждение побеседовать по этому делу.
   Директор выслушал меня, не прерывая. Когда я кончил, он протянул мне руку и произнес:
   — Нечего огород городить. Выговор сейчас снимут, и, пожалуйста, не бузи.
   В коридоре я встретил бежавшую к выходу Стрелкову.
   — К мужу спешишь? Ну, беги, беги, — ласково заметил я ей вслед.
   — А ну тебя к свиньям, зубоскал! — сердито огрызнулась Лиза.
   — Вот тебе и на! — ухмыльнулся я, разводя руками. — За вас же, баб, заступался…
* * *
   Пришла Валентина.
   Она молча поднесла к моим глазам раскрытую тетрадь. Под последней строкой сочинения красным карандашом наискось была выведена аккуратная отметка: «Написано хорошо, но смелость суждений обнаруживает непонимание Тургенева и любовь к рассуждениям о непонятном для вас вообще».
   «Написано хорошо» — хорошо. Тургенев непонятен — ладно, с этим я помирюсь. Но написать, что я люблю рассуждать о непонятном, — слуга покорный! Да нет! Неужели я рассуждаю о том, чего не понимаю? Какая неприятность! Или… Моя догадка верна.
   Я достал кошелек, вынул из него полтинник и подал дочери.
   — На, купи себе леденцов, — сказал я Валентине. — Написано хорошо — радуйся. А насчет непонятности не беспокойся, этот учитель никогда не поймет меня, так же как и я никогда не пойму его.
* * *
   В клуб мы пришли втроем — я, Анна Николаевна и Валентина.
   Посмотреть любопытно — к нам приехала настоящая опера.
   Представляли актеры неплохо: пели, плавно разводили руками и любезно раскланивались в ответ на наши хлопки. Хлопали мы не хуже, чем они пели.
   Нахлопавшись, мы собрались расходиться.
   Анне Николаевне не терпелось попасть домой. Она беспокоилась за целость своих сундуков, редко, очень редко она оставляла квартиру на замке. Валентина крепилась, говорила, что могла бы прослушать всю оперу еще раз, но только хвалилась: уже в конце представления девчонка клевала носом — ей хотелось спать. Про меня и говорить нечего, я привык ложиться рано.
   Мы проталкивались к выходу. Но тут ко мне подбегает Петька Ермаков и шепчет:
   — Владимир Петрович, случилось несчастье. Нельзя ли вас попросить в уголок?
   — Какой тебе уголок? — говорю я ему. — Пьян ты, что ли?
   — На самом деле несчастье, — снова говорит он. — Мы с вами посоветоваться хотим.
   Вижу: у ребят действительно что-то случилось.
   — Иди-ка ты, Анна Николаевна, с Валентиной домой, — проводил я жену, — мне задержаться придется.
   — В чем дело? — сердито буркнул я, возвратившись к Ермакову.
   — Несчастье, Владимир Петрович, абсолютное несчастье! Увлеклись все у нас представлением, да и проморгали актерскую одежду… Кольке Кузьмичеву и Лешке Струкову велено было в уборной сидеть, а они, конечно, тоже на сцену явились и, дырочку в холсте провертев, пение слушали. Вы понимаете, все до ниточки унесли, даже пару лишних париков захватили. Актеры, понятно, волнуются. Даже не волнуются, а сердятся. Совсем не знаем, как нам поступить…
   Рассказывает Ермаков, а у самого глаза влажными стали — волнуется.
   Вот тебе и опера!
   — Главное сейчас, — говорит парень, — актеров успокоить.
   Взобрались мы на сцену, прошли в уборную. Ребята наши кислые и мрачные в углу столпились и с милиционером разговор ведут. Актеры в боярских костюмах из ситчика по комнате вдоль да поперек бегают. Только изредка тяжелое молчание нарушала толстая красивая артистка, взвизгивая:
   — Ужас, ужас! Что мне делать без розовой кофточки!
   Сговорились мы наконец проводить актеров до ближайших извозчиков. Предлагали сначала им свои костюмы, отказались. Одних пустить нельзя — в окрестности хулиганья много. Да и самим с извозчиками торговаться сподручнее — деньги-то ведь наши.
   Странное зрелище можно было наблюдать в то утро.
   Посредине улицы недовольно семенили по мостовой испитые бояре и боярыни. Они ни на секунду не прекращали невнятного бормотанья, боярыни взвизгивали, нахохлившиеся по сторонам дома изумленно отражали в мутных подслеповатых стеклах странные пестрые тени. В стороне по тротуару шли мы — молчаливо и сумрачно. Однако изредка кто-нибудь из наших ребят хитро взглядывал на боярынь, ломавших о булыжники каблучки, и неожиданно громко в утренней тишине фыркал. Тогда мы все сердито оборачивались в его сторону и, еле-еле сдерживая собственный смешок, возмущенно шикали.
* * *
   Как мне тяжело жить! Нет, как мне легко жить! Я принимаю жизнь такой, какая она есть. Никакие неприятности не обрушиваются, на меня неожиданно. Я ко всему готов. Я ко всему привык. И, право, мне нелегко живется… Много больного, много тяжелого испытал старик Морозов. Ну, да ничего. Все испытал, все принял, все перетерпел. Проще сказать, обтерпелся. Поэтому-то мне и легко жить.
   Эх, жизнь, жизнь, подлая ты, старуха! Только и норовишь устраивать людям пакости. И ведь тебя не ударишь, не ответишь тебе чем-нибудь таким, чтобы остановило твой безостановочный бег и заставило оглянуться на содеянное.
   Бедный малый! Мне тебя жаль. Но чем я могу тебе помочь?
   Вчера меня вызвали с работы. Внизу на лестнице стоял мой сын, мой товарищ Морозов, член правления полиграфического треста, и вместе со мной к нему спускался сверху товарищ Клевцов. Директор обогнал меня, схватил Ивана за руку и долго ее тряс, любезнейше приглашая его подняться к нему в кабинет.
   Иван поразил меня своим видом. В нем не было обычной уверенности. Глаза его, растерянно опущенные вниз, хотели спрятать незаметную директору и понятную мне боль.
   — Отец, — негромко сказал Иван, — ты мне нужен. Я очень прошу тебя пойти сейчас со мной.
   Я видел: моему мальчику очень больно, но моя работа не позволяла поддаваться человеческим слабостям.
   — Нет, сынок, — возразил я, делая вид, что не замечаю его состояния. — Я не такой богатый человек, чтобы терять половину рабочего дня… Да и за прогул…
   Иван тихо и быстро перебил:
   — Не беспокойся. Я заплачу тебе из своих денег.
   И заметно было, что он, не почувствовав во мне ответной чуткости, хотел было уйти обратно один.
   Но тут еще быстрее вмешался директор.
   — Что вы, что вы! Никаких прогулов, никаких вычетов, — сказал он и повернулся к Ивану: — Не беспокойтесь, товарищ Морозов, для вас или с вами я отпущу хоть все наборное отделение. — Потом он повернулся ко мне: — О чем ты разговариваешь, Морозов? Иди и не беспокойся о вычетах.
   Выйдя из типографии, мы с сыном долго шли молча, шагая нога в ногу. Он не находил первого слова, и я не хотел ломиться в запертую дверь. Подождите минуту, и дверь обязательно отворится.
   Мы шли быстро и внезапно остановились у входа в маленькую, замызганную, дешевую пивную. Не обменявшись ни одним словом, вошли мы в мрачный и пахнущий плесенью зал, молча я показал половому два пальца, молча пригубили мы рыжий, покрытый немощной бледной пеной напиток.
   Иван молчал, но я чувствовал, как внутри его не прекращалось безумное движение путающихся, опрокидывающих друг друга мыслей. И в стремительном разбеге своих мыслей Иван резко посмотрел на меня остановившимися глазами и почти по-детски сказал всего два слова:
   — Знаешь, старик?
   Старик не знал ничего, но старик слышал тяжелое клокотание — да, черт побери! — своей родной крови.
   Я как можно ласковее ответил ему тоже двумя словами:
   — Больно, сынок?
   Тогда мы снова поднялись, молча я положил на стол деньги, и мой сын увлек меня на свою квартиру.
   Дорогой я передумал многое. Растрата? Теперь об этом можно подумать прежде всего. Иван не таков, чтобы совершить растрату. Но если… Нет, я не понадобился бы ему. Я уверен, он сумел бы застрелиться один. Самоубийством кончают дураки или затравленные звери. Я бы не застрелился. Но я бы и никогда не растратил. Мой сын слабее меня, он мог бы застрелиться, но растратить — никогда! Так в чем же дело? Или что-нибудь случилось с ребенком и женой… Или жену его унесла чума?…
   В квартире у него была пусто. Нина Борисовна, Лева и прислуга находились на даче. Иван оставался один. Да, он оставался один, и не с кем ему было поделиться своим горем, как только со мной, своим стариком, своим верным и грубым другом.
   Войдя в комнату, Иван упал на кровать — не сел, не лег, не опустился, а именно упал. И мой мальчик заплакал. Мой мальчик, мой взрослый мальчик, не умел уже плакать легким, детским, облегчающим душу плачем. Как бы я хотел, чтобы по его щекам потекли крупные поблескивающие слезы, как бы я хотел, чтобы он своими кулачонками, своими грязными кулачонками растер слезы по щекам, как бы я хотел, чтобы личико его покраснело и сморщилось… Но мало ли чего бы я захотел! Глаза его были сухи, лицо покрыто сероватой бледностью, а сам он молчал, и только прерывистое дыхание колебало его плечи. Мой мальчик был мужчиной. И все-таки — мне ли это не заметить — он плакал.
   Иван заговорил. Такой же тяжелой и долгой, как его молчание, была путаная и больная речь.
   Я никогда не сумел бы передать сыновний рассказ. Тяжелейшая боль и большая любовь переплетались в нем с вымыслом разгоряченной ревности, оправданной голой, все уничтожающей правдой.
   Факты были просты и обыденны. Вернувшись в воскресенье с дачи, всего несколько часов назад расставшись с женой, он собрался написать ей письмо. Юношеская влюбленность давно уже исчезла из их отношений. И вот в этот вечер Иваном снова овладел порыв величайшей нежности. Будничная занятость отошла в сторону — он хотел ее, любимую, приласкать, отдать ей редкий и замечательный для него порыв. К несчастью, у него вышли все конверты, он полез в бюро жены достать один из ее голубых, узких, заграничных конвертов. Она не любила, когда Иван пользовался ее вещами. Он даже предпочел бы сходить на улицу купить конверт в писчебумажном ларьке. Но было поздно…
   Открыв ящик бюро, Иван увидел два брошенных поверх чистой бумаги письма, адресованных его жене, исписанных незнакомым, чужим, безусловно чужим, почерком. Иван почти никогда не читал ее писем. На этот раз он взял их только потому, что все время думал о жене и ему захотелось хотя бы посредством этих, вероятно полуделовых, как он полагал, писем слегка приобщиться к ее личной жизни. Одно письмо действительно говорило о каких-то интересных книгах, о театре… В некоторых строчках прорывались нежные нотки, гораздо больше нежности было между строчек, но все письмо носило такой почтительный тон, что Иван даже тщеславно улыбнулся, гордясь верностью жены и завистью того незнакомого мужчины к нему — Ивану, владеющему такой интересной, умной и красивой женщиной. Второе письмо не лицемерило. Второе письмо ясно и просто рассказывало о новом увлечении Нины Борисовны. Нет, не о любви, а об увлечении, только кроватью связывающем людей. Он перечитал письмо еще раз. Он вдумывался в него, искал обмолвок, неясностей… Нет, там было все сказано. Он был цельным человеком, у него в жизни имелись только работа и жена. Работе отдавались сдерживающая жизненную безалаберщину воля, рассудительное и высокое творчество, железное умение приказывать и — он это тоже умел — подчиняться. Единственная в мире партия, никого не щадившая за ошибки, верила Морозову и ценила его. Желе были отданы неизбежные человеческие слабости, вся неизрасходованная нежность цельного рабочего человека, минуты сумеречных человеческих раздумий, все то, что было ему оставлено той, которой он еще с фронта посвятил себя. Это надо понять: партии можно отдать жизнь, — каждый любит свою жизнь, но своему классу жизнь можно отдать даже радостно, — но ведь не побежишь к партии, не крикнешь ей: у меня болит сердце! Не крикнешь ей: грустно моей душе! И вот женщины, выслушивавшей эти крики, — нет, не крики, кричать можно, обращаясь к партии, но не к любимой женщине, ей можно жаловаться в тихие ночные часы под громыханье последних трамваев, — женщины теперь нет.
   Нет, не измена жены заставила окаменеть Ивана. Рабочий человек смотрит на это проще: все может случиться, и все можно забыть. Не измена поразила сердце Ивана, а обман.
   Мужчина остается мужчиной, оскорбленное мужское самолюбие заставило бы его страдать, но все-таки он не мог бы не простить ее — все может случиться. Обман не прощается. Иван в ту же нездоровую и нервную ночь послал жене телеграмму о конце.
   «Верил тебе больше, чем самому себе. Ты обманула. Все кончено навсегда».
   Послав телеграмму, он тут же написал ей письмо.
   В нем он сумел показать ей — он думал, что сумел, — всю свою великую к ней любовь, о которой он мало, редко и сухо говорил.
   Три дня затуманенные человеческие глаза ничего не могли видеть, кроме двух, ранивших его любовь писем. Три дня ждал он ответа, могшего уничтожить его боль, опровергнуть факты, сказать, что она его любит, что жизнь их была настоящая безобманная жизнь.
   Письмо жены доконало слабое человеческое сердце. Злобно все отрицая, она каждым своим словом о верности подтверждала обман.
   Иван прочел мне ее письмо.
   Нехорошее, лицемерное письмо прислала ему жена. И не тон письма — гордый и заносчивый — поразил меня: поразили меня причины, которыми обосновывала она свою верность. Нина Борисовна писала Ивану, что она не могла ему изменить в понедельник потому, что была очень занята, во вторник потому, что при ее свидании все время присутствовал третий, в среду потому, что была нездорова… И ни разу нигде не сказала она, что не хотела изменить Ивану потому, что любила его, что не могла причинить ему боль.