Страница:
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- Следующая »
- Последняя >>
Лев Сергеевич Овалов
Болтовня
* * *
Опять! Опять назло мне она сожгла мои записки. Точно ей станет легче, если я не буду писать. Как бы не так. Нельзя писать? Так я начну разговаривать. Но от моего языка не поздоровится ни жене, ни богу, ни начальникам, ни мне самому…
Все неприятности сваливаются на человека сразу. Утром я получил «старого дурака». Правда, чтобы наступить в трамвае на ногу соседке, ума не требуется. Но не мог же я не прищелкнуть языком и не назвать ее «шляпой». «Шляпу» она поняла буквально и, обидясь за букет на голове, прибавила к «дураку» «хама». Ах, так? Хорошо же! Весь вагон участвовал в перепалке. Но высадили только нас двоих. Я искренне пожелал ей — расфыркавшейся кошке — счастливого пути и на рысях — лишних денег у меня нет — побежал в типографию. Однако на работу поспел вовремя. Как провинившийся мальчишка, подлетел я к кассе с полученным от метранпажа текстом, и стаей веселой мошкары заносились под моими руками свинцовые буквы. Казалось, они даже жужжали. И я, увлекшись работой, меньше переругивался с соседями. Зато и досталось мне от них за обедом. Подумать только — за что? За слишком хорошую работу! Изволите ли видеть, никто не может за мной угнаться, и если мне легко выколотить свои деньги, то другим надоело равняться по мне, они и так не справляются с нормой. Я за словом в карман не полез. Вам не нравится моя работа? А мне не нравится ваша. Бросьте верстатку, штопайте носки — в этом деле вы успеете больше. Одним словом, мы поссорились. До вечера мне пришлось разговаривать с самим собой. Это общество меня не устраивало. Я отправился на производственное совещание. Разговаривали о недостатках. О недостатках? Значит, не хватало только меня. О недостатках? По этому поводу у меня есть о чем поговорить. Но не успел я разойтись, как мне заявляют: «Ваше время истекло». Мое время? Невелико же мое время! Пять минут? Да за пять минут не успеешь опорожнить желудок… Вы не дали мне поговорить — я не буду вас слушать. И я решил пожаловаться на нынешнюю молодежь внуку. У моего сына здоровый трехлетний мальчишка и хорошая — мне она не нравится — жена. Сознаюсь, против невестки у меня зуб: из-за нее мой сын переехал в отдельную квартиру. Пожалуй, она была права. У меня в подвале не слишком просторно и уютно. Теснота, сырость, грубая и неграмотная старуха — я к этому привык — способны извести и не такую субтильную невестку. Однако обе жены — моя и моего сына — друг друга стоят. Но что это я разболтался о невестке? Она принадлежит моему сыну. А вот внуку надо купить шоколадину… Придя к внуку, я весело хлопнул дверью и схватил цветущего карапуза в грубые стариковские объятия.
— Эге, какой он у вас бледный, — нарочно говорю я. — На улицу его, на мороз. Он сразу станет розовым.
Видеть бы, как обрадовался скучающий малый! Но разве можно отпустить приличного ребенка со мною — слишком простым стариком.
— Нет, Владимир Петрович, — сухо заявляет моя невестка Нина Борисовна. — Лева гулять не пойдет, сегодня резкий ветер.
Я ответил:
— Резкий? Тысячи детей играют на улице, и беда небольшая, ежели кто-нибудь из них отморозит ухо, — снега хватит на всех, а дожидаться теплыни невыгодно, при нашем климате надо приучать детей к скверной погоде.
Ладно, нельзя гулять, утешим внука шоколадиной. Приятно было смотреть, с какой радостью мальчишка схватил копеечный подарок.
— Леве, — опять вмешалась Нина Борисовна, — дается только молочный шоколад. Возьмите, Владимир Петрович, свою конфету обратно.
Проклятая баба! Я взял, сунул шоколад в карман, буркнул «до свиданья» и, не глядя на плакавшего дитенка, поспешил убраться домой. Старуха встретила меня сносно и даже не послащивала обед воркотней. Но на беду я попросил ее пришить к штанам пуговицу. Она обнаружила в кармане растаявший шоколад. Господи, что тут поднялось! Я оказался старым, выжившим из ума, развратным плутом, я урываю от семьи последние гроши, я украдкой поедаю неисчислимое количество сладостей — ведь она знает, что сладкого я не ем. Пусть я — она бы еще поняла — украдкой пьянствовал: так поступают все соседи. Но есть потихоньку сладости!… Честное слово, я схватил штаны и натянул их себе на голову. Не знаю, как я вытерпел весь поток брани, — оправдываться было бесполезно. Но заключение меня обрадовало: она собрала размазавшийся шоколад на бумажку и с упреком крикнула:
— А я отнесу этот шоколад нашему внучонку!
Тут уж захохотал я: «Отнеси, отнеси, голубушка, — подумал я, — ласково там тебя встретят». После этого мы стали обмениваться любезностями ленивее, и я, так и не дождавшись дочери, свалился на кровать, и жена могла в одиночестве продолжать свое пение под аккомпанемент труб и скрипок, уместившихся в моем носу.
Пробуждение было прекрасно. Кривой луч солнца бежал по полу, играл над столом тысячами веселых пылинок и щекотал мои глаза. Сегодня воскресенье. Во всей квартире тишина. Никого нет, все разошлись по своим отложенным до праздника маленьким человеческим нуждам. Я один. Старуха проведет утро в церкви, потом побежит на рынок. Рынок интереснее церкви — там она будет еще дольше, по дороге домой занесет внуку шоколад… Господи, как ее там встретят! Она так обозлится, что зайдет по крайней мере к двум-трем приятельницам излить свою досаду на меня, на невестку, на дороговизну и, конечно, на большевиков. Моя дочь Валентина небось с раннего утра долго вертелась перед зеркалом, повязывая пионерский галстук, а сейчас со всем отрядом горланит комсомольские песни — в наше время песни были лучше — и едет на пригородном поезде до ближайшей станции — каждое воскресенье она проводит на лыжах.
Я один. Какая благодать! Можно не спеша встать, умыться, пофыркать и покряхтеть, как и сколько тебе угодно, выпить оставленную для меня старухой кружку молока и сесть за свои записки.
Но сегодня я их не нашел. Упрямая старуха опять уничтожила все до единого клочка. И почему она так не любит мои записки? Должно быть, чувствует, как много там достается на ее долю. Хотя она должна знать, что там достается всем — всем сестрам по серьгам, и она только из любви ко мне уничтожила документ, свидетельствующий о моей неприязни к миру.
Назло ей начнем записки в третий раз.
Владимир Петрович, пожалуйте бриться! А почему мне и в самом деле не побриться? За неделю щетина отросла на полтора пальца. Хорошо, что мы со старухой спим друг к другу спинами. А каково было бы, если бы с нас скинуть нажитую седину, — жена каждый день вставала бы исцарапанной.
Право, я сохранился хорошо. Волосы густы — не только нет помину о лысине, но они заботливо прикрывают морщины на лице — помнятся мне еще до женитьбы, новых время не прибавило. Верно, худоват, но это не от нездоровья. Слишком красен нос, что ж, он живой и яркий свидетель побед, одержанных мною над полками пивных бутылок, над эскадрильями северных ветров, над саперными отрядами моих пальцев… Да, я люблю поковырять пальцем в носу. Маленькие глаза быстро перескакивают с места на место, вот опять беспокойный взгляд понесся вслед забежавшему солнечному зайчику. Раз! — и бритва врезалась в подбородок. Так тебе и надо: не глазей по сторонам.
Сегодня у меня много свободного времени. Покопаемся в прошлом — настоящего хватает по горло.
Дядя, сколько тебе лет? Черт побери, неужели пятьдесят четыре? А моей жене и все — да, позвольте, позвольте, давно ли она была девчонкой? — и все пятьдесят семь. И какая верность, какое постоянство! Я невольно обращаю взгляд на нашу простую широкую кровать, покрытую ватным, сшитым из лоскутков одеялом. Приятельница, как ты мне близка! Ты была куплена перед свадьбой, тридцать лет ты ютила наши тела, согревала и благословляла нас, ссорила и мирила, ты стонала громче и дрожала сильнее, чем моя жена, на которую в грозе и буре я вел наступление.
Когда мы обвенчались, у нас были только ты да пузатый, сожженный в девятнадцатом году комод, — счастье твое, ты сделана из железа.
Как на тебе орала Анюта, когда рожала сына! Слава тебе, господи, Ивану стукнуло уже двадцать семь, и он не оставил меня без внука. Значительно тише охала Анна Николаевна — она здорово запоздала с дочерью, — когда двенадцать лет назад подарила мне Валентину. Только двое ребят. Мало, но лучше, чем если бы их была дюжина и десять из них умерло, — только двое, зато живых и здоровых.
Сын не пошел в меня.
Отец мой — была бы ему земля пухом, если бы он в Клязьме не утонул, — в Щелкове на фабрике Кондрашова одним из лучших ткачей считался. Сорок лет у станка проработал и еще бы десяток успел, кабы не утонул раньше времени. Ребят было у него много, жили голодно, и с тринадцати лет меня по знакомству в типографию пристроили. Ого, папаша! Я перегнал тебя — моей работе пошел пятый десяток, и если знатоки твои бархаты и гроденапли от лионских отличить не могли, то таких наборщиков, как твой сын, в Москве найдется немного. Я не хвалюсь. За меня говорит заработок: две сотни в месяц — ты таких денег не видал и за год. И ведь это за восемь часов работы! А я еще помню, как ты при срочных заказах работал по шестнадцати. Времена переменились: теперь в типографии хозяин я. Ты понимаешь, скелет, — я. И этого от меня не отнять А вот мой сын начал тискальщиком, перешел в переплетную, а услыхав призыв «Пролетарий, на коня!», уехал добровольцем на фронт. В этом деле мы со старухой разошлись во мнениях. Она говорила, что не стоит грызться из-за российской типографии, все равно ее отнимут обратно. Но у нас был хороший метранпаж, и нынче наша страна сверстана как надо. Но сын мой не вернулся к станку. В армии он стал коммунистом и не успел сбросить шинель, как — шутка сказать! — был назначен членом правления нашего полиграфического треста. Подумаешь, какой рабочий, какой специалист! Каких-нибудь шесть лет пробыл на производстве, только-только начал квалификацию получать, и потому, что ты коммунист, пожалуйте руководите нами, потерявшими на работе и легкие и глаза.
Нечего врать: я сохранил и то и другое.
Женился Иван на коммунистке. Чуть ли не Нина Борисовна его и в партию рекомендовала — на фронте они встретились.
Нина Борисовна, когда замуж за него выходила, была коммунистка, в просветах не то театрами, не то лекциями какими-то заведовала. Но барышня сказалась скоро: денег достаточно — отец, инженер, ей еще помогал; родился ребенок, пофасонистее — Львом назвала, и — Леве нельзя ветра, Леве нужна клизма, Ване заграничные носки, себе — прислуга, абонемент на концерты. Не стало у нее времени на жизнь хватать — одно сплошное существование.
Но живут они дружно и друг друга, кажется, любят крепко.
Валентина радует меня больше. Эта и рожать сумеет и от ветра не спрячется. Нет, не спрячется. Будет штопать носки, но первородство свое за таможенную пломбу не продаст. А пока учись, учись, девчонка, благо учишься ты хорошо.
Я люблю свою типографию.
Я помню ее еще небольшой, принадлежащей невозмутимому в казенном благодушии ведомству, помню ее медленный неуклонный рост.
Я не забыл тесного, с низкими потолками, с узкими, скудно пропускающими свет окнами наборного отделения. Нехорошо в нем было. Встанешь на тискальный станок — рукой потолок достанешь.
Сейчас стало лучше. Не намного, но лучше. Подняты закопченные, с выпирающими балками потолки. Балки ушли далеко вверх и спрятались за ровной белой поверхностью, потолок не напоминает гробовой крышки. Прорублены большие окна — узкие щели сменились щедрыми на свет, чисто вымытыми стеклами.
Но и сейчас не все у нас хорошо.
— Терпение лопается, — хором жалуются работницы. — Во время смывки шрифтов невозможно дышать, глаза заливает слезой. А все из-за скипидара…
Над всей типографией властвует тяжелый едкий запах дешевого скипидара. Нашему директору повезло на скипидар. Не знаю, где он его выкопал, но хуже найти нельзя. Правда, этот сорт скипидара дешев, смывка шрифтов обходится типографии в гроши, но работать невесело — он вреден.
Печатное отделение ходило к директору жаловаться.
— Не духи же лить, — холодно ответил директор.
Много пыли. Пыль зла, надоедлива, бороться с ней трудно — ни мехов, ни вентиляторов нет. Нет вентиляторов? Не ври, Морозов, не ври. Вентиляторы есть. Они поставлены еще давно, и, право, даже приятно изредка на них поглядывать. Ты хочешь сказать, что они не работают? Верно. Но тем не менее вентиляторы есть. Морозов, ты хитро прищуриваешь глаз?… Жулябия! Ты знаешь: они предназначены не для борьбы с пылью, а для… Впрочем, помолчим. Возможно, когда-нибудь ты скажешь, для чего предназначены вентиляторы.
Скверно работать по вечерам. Лампочек мало, и, как безнадежно далекие звезды, мигают они в вышине. Мигают слабым красноватым светом — они угольные. Слаб накал и у лампочек и у нас — накались больше, мы сумели бы получить яркий свет. Не всегда удается избежать вечерней работы. Тогда набирать приходится чуть ли не на ощупь, а оригиналы читать, прижавшись к ним носом.
И главное: все не на месте, все не налажено, все делается кое-как.
Прибегаешь утром на работу, получаешь гранки — править авторскую корректуру. Взглянешь на гранки: правки мало. Похвалишь ленивого автора — и ахнешь: наверху в левом углу пометка «н.п.». Это значит: на полу.
Наша типография завалена заказами. Наборное отделение невелико. Доски с гранками навалены в углах, приткнуты у стен, сунуты всюду, куда можно.
Увидав роковую пометку, наборщик начинает ползать по полу. Поиски нужной доски продолжаются и час и два. А не дай бог срочный заказ! Прибегает сам директор и начинает копаться во всех углах. Директору помогает метранпаж. И стоит наборщик дурак дураком, смотрит на ругающегося директора, на поддакивающего метранпажа, теряет рабочее время и ждет, томительно ждет, пока они, перекидав досок двадцать, найдут наконец нужный набор.
Беспорядок у нас, сущий беспорядок!
И все-таки я люблю типографию — мою родную, мою хорошую, мою непутевую.
Не пойду! Надоели мне пустые разговоры. Вытянется у стола Печкин — он счетоводом служит, — выгнет ручку калачиком, гордо поведет острым маленьким носом и начнет агитировать:
— Граждане, граждане! Дом нуждается в ремонте. Надо перекрыть крыши, надо поштукатурить стены, надо переменить рамы, надо поставить подпорки у левого флигеля — разваливается. Средств же, граждане, нет.
На этом месте Печкин закатит глаза, вздохнет и с подъемом продолжит:
— Всего этого нам не сделать. Давайте хоть внешность приличную дому придадим. Давайте его хоть с уличной стороны покрасим. Проведем самообложение — по рублю с человека — и покрасим.
Приказчик из гастрономического магазина, бузотер Самойлович, всегда толкающийся в задних рядах, гневно закричит:
— Буржуй! Не с человека по рублю, а согласно квартирной плате… Интеллигент!
— Да, я интеллигент, — гордо возразит Печкин, поправляя лоснящийся, усыпанный красными цветочками галстук. — Я интеллигент и стою за культуру: пусть хоть внешность дома будет прилична.
Самойлович и Печкин обязательно поругаются. В спор вмешаются все. Будут обзывать друг друга буржуями и хамами и, не решив вопроса о средствах, начнут голосовать — розовой или зеленой краской красить дом.
Как много собраний, как мало дел! Мы говорим невероятно много — дела должны обгонять разговоры. Не пойду я на это собрание.
Мой сосед Климов решительно стукнул верстаткой — подпрыгнула недобранная строка — и развалисто зашагал к двери.
Я догнал его около умывальника и боком, будто не замечая его, протиснулся вперед и отвернул кран.
— Стар, стар, а жульничать не устал, — укоризненно хмыкнул Климов, с изрядной силой шлепая меня по лопатке.
— Подумаешь, малый ребенок! — отозвался я. — Постоять за себя не сумеешь. Смотри, как дерешься!
— А ты думал — спускать буду? — усмехнулся Климов.
Мы не спеша вымыли руки, высморкались — какая только дрянь в наши носы не набивается! — и пошли к себе обратно.
Буфет в типографии тесен: человек пять набьются — и повернуться негде. Большинство рабочих предпочитают закусывать там же, где работают.
Когда мы возвратились, шашечный турнир был в самом разгаре. Не успеет наступить время обеда, как наши комсомольцы без промедления принимаются за игру. Шашек нет — вместо шашек квадраты да полуквадраты идут. Весь перерыв напролет в шашки дуются. В одной руке — булка, в другой — свинцовый квадрат.
Климов аккуратно разворачивает принесенный из дому сверток, достает бутылку с молоком, изрядный ломоть черного хлеба и кусок вареного мяса. Он бережно раскладывает все это на бумаге и, то и дело поглаживая черные, начинающие седеть усы, неторопливо отщипывает толстыми пальцами и отправляет в рот куски хлеба, запивает их молоком и не спеша, между едой, разговаривает со мной — постоянным соседом по работе.
Раньше мы недолюбливали друг друга. Он маловер. Я же верю в свою работу, верю в хорошую жизнь, верю в себя. И Климов вечно надо мною смеется.
Но мы еще посмотрим, кто кого пересмеет!
Нам надоело вечно обмениваться колкими любезностями, постепенно мы начали спускать друг другу ехидные замечания, привыкли к нашим скверным характерам и теперь вместе постоянно калякаем о производстве. Здесь Климов победил меня, здесь маловер взял верх: у нас в типографии трудно во что-нибудь верить — такой неприступный беспорядок.
Климов взмахнул рукой, плотно сжатым волосатым кулаком помахал в сторону двери и прокричал, ни к кому не обращаясь, старую свою угрозу:
— Эх, валяй, наваливай, разваливай — хозяина нет, начальников, сукиных детей, перевешать!
Неожиданно из двери раздался возмущенный голос:
— Несознательное трепло!
В помещение вошел секретарь партийной ячейки Кукушкин. Парень он неплохой, но бестолковый. Хотя какова типография, таков и секретарь… Или нет, это будет вернее: каков секретарь, такова и типография. «При чем тут секретарь!» — часто говорят мне соседи. Ни при чем, конечно. Но там, где секретарь жох, никто работать не плох. Кукушкина все рабочие зовут Кукушкой: прозвали по фамилии, но прозвище оказалось верным. Кукушкин вечно все начинает, затеями у него полна голова, — всюду кладет свои яйца, но никогда их не высиживает, ни одного дела не довел до конца. Я не скажу, что он плохой коммунист, но не ему быть главарем.
Кукушка вошел, окинул нас пристальным взглядом и недовольно спросил:
— Климов, это ты разорялся?
— А хотя бы я? — вызывающе отозвался Климов.
— Все вы такие, а нет чтобы помочь, — упрекнул его Кукушка. — На производственное совещание никто не придет, а на работе только и знают, что ругаться.
Мы с Климовым переглянулись, поняли друг друга и дружно накинулись на Кукушку:
— А нас зовут?
— Воду в ступе толочь?
— За пять минут что скажешь?
— У молокососов учиться?
Кукушка съежился. Ему нечем было крыть: о производственных совещаниях большинство рабочих не имело понятия, толковали на них о всяких мелочах, а чуть доходило дело до главного, сам же Кукушка перебивал: «Это не нашего ума дело, администрация без нас разберется…»
Кукушка извиняющимся тоном произнес:
— Приходите сегодня!… Обязательно приходите. Совещание назначено в восемь, немножко запоздаем — около девяти начнем.
Разве можно было его не обругать?
Я напустился:
— То-то и оно-то! В девять начнем! Кто же к вам после этого ходить будет? Вы бы еще позднее собирались. Никакой хороший рабочий в общественной работе участия принимать не будет. Завтра на работу к семи? К семи. А у вас трезвон будет до часа? До часа. А чтобы хорошо работать, нужно хорошо выспаться. Нечего говорить, — еще резче сказал я, уловив желание Кукушки возразить. — Все у коммунистов не как у людей. Люди по ночам спят — вы заседаете, а утром носами на работе клюете. Нет, не заботится партия о своих членах. Я бы приказал каждому коммунисту обязательно восемь часов в сутки спать, а у вас наоборот — хоть все двадцать четыре подряд работай. Того не замечаете, что за двадцать четыре беспрерывных часа человек сделает меньше, чем за восемь после отдыха.
Все-таки Кукушка хотел возражать.
Счастливый случай лишил его этой возможности.
В дверь наборной протиснулся гармонист, пристроился возле верстаков, где закусывали рабочие, и развел малиновые мехи.
Игривый вальс поплыл по наборной.
Брови Кукушки удивленно полезли вверх по угреватому белому лбу.
— Что такое? — сказал он. — Кто допустил сюда гармониста? Я сейчас выясню в завкоме.
Недовольный Кукушка побежал, подгоняемый плавными толчками звуков.
— В самом деле: откуда музыка? — обратился Климов к соседям.
— Завком придумал, — объяснил тискальщик Лоскутов. — Культурное развлечение в момент перерыва.
— А Кукушка не знал? — обрадовался Климов.
— Видно, не знал, — хмыкнул я.
— Вот здорово! — захохотал Лоскутов. — Поругается Кукушка сейчас в завкоме, не приведи бог.
И, точно назло Кукушке, ребятишки затянули гулливую комсомольскую песню.
Привлеченный шумом, в наборную вошел директор, товарищ Клевцов. Мы его уважаем. Но и о нем поговорить можно, можно и его поругать. Клевцов работать умеет, спора нет, хороший работник. Но померещилось ему, что он семи пядей во лбу. Семь не семь, а около пяти будет. И вот решил Клевцов: ничьей помощи ему не нужно, никаких советов слышать не хочет… Все сам, остальные дураки. Ну, а все сам не сделаешь, иной раз надо и с дворником посоветоваться, как улицу лучше подмести. Один ум хорошо, а два лучше. Когда Клевцов расчухает эту пословицу, в типографии порядка куда больше будет.
— Веселитесь? — спрашивает директор.
— Веселимся, — отвечаем мы.
— Ну веселитесь, — говорит директор и идет дальше.
— Ладно, — говорим мы ему вслед и продолжаем пение.
О веселье заговорил! Нет чтобы спросить, как работа спорится.
В нашей типографии печатается несколько распространенных иллюстрированных журналов. Сделать хороший журнал — большое искусство. Надо вкусно подать рисунок, аппетитно разместить текст и запустить вокруг клише такую оборку, чтобы у понимающего человека голова закружилась… У понимающего голова еще больше закружилась бы, если бы он услыхал нашу ругань при верстке.
Едва ли не лучший у нас выпускающий Павел Александрович Гертнер. Похож на иностранца, лощен, предупредителен, ему всегда сопутствует вежливое поблескивание больших шестигранных очков. Теперь каждый репортеришка носит целлулоидовые очки, черные или желтые, сразу заметно, как человек старательно пытается «держать фасон». Гертнеровские очки не таковы, они не сделаны под заграницу, они действительно роговые и выписаны из Чикаго. И все-таки, несмотря на заграничный лоск, Гертнер свой, обходительный человек, умеющий разговаривать с рабочими на одном языке.
Приезжая ночью верстать журнал, Гертнер часто привозит виски. Он устраивается в отведенной для выпускающих каморке, аккуратно кладет на стол пальто и шляпу, снимает коричневый пиджак, вешает его на электрический выключатель и с синим карандашом ложится прямо на стол, низко склонясь над сырыми оттисками. Время от времени он прерывает работу, выходит покалякать с нами в наборное отделение, спорит с метранпажем и приглашает нас к себе. Мы охотно заходим к нему в каморку — никто не прочь угоститься вкусной шотландской водкой, и, в свою очередь, мы всегда, когда оно у нас бывает, — нечего греха таить, оно у нас иногда бывает, — угощаем его казенным вином. Гертнер не церемонится, пьет, и ни мы, ни он никогда не остаемся друг у друга в долгу.
В эту ночь мы завели обычный разговор. Кто-то из нас пожаловался на свою собачью землянку. Я тоже заворчал о холодном подвале. Гертнер вздохнул, обругал свою комнатенку — тесно и неудобно. Пожалуй, мы побранились бы и так же быстро перескочили бы на новую тему — мало ли оказий побраниться? Но Гертнер, засунув руки в карманы, повел плечами и вслух произнес пришедшую ему в голову мысль:
— А почему бы нам не организовать жилищный кооператив?
Так было положено начало нашему дому.
— Товарищ старшой, что делать? — обращается к метранпажу Костомарову наборщик Андриевич.
— Посмотри, нет ли где сыпи, — лениво отвечает тот. — Рассортируй что есть.
Тихо.
Скучно набирать без веселой перебранки. Вот оно — лежит передо мной пространное объявление. За веселой руганью, за язвительными речами незаметно попались бы под руку красивейшие шрифты, и часа через три тиснул бы я затейливое, на удивление художникам, объявление. Сейчас в ленивой тишине работа течет медленно и монотонно.
Все неприятности сваливаются на человека сразу. Утром я получил «старого дурака». Правда, чтобы наступить в трамвае на ногу соседке, ума не требуется. Но не мог же я не прищелкнуть языком и не назвать ее «шляпой». «Шляпу» она поняла буквально и, обидясь за букет на голове, прибавила к «дураку» «хама». Ах, так? Хорошо же! Весь вагон участвовал в перепалке. Но высадили только нас двоих. Я искренне пожелал ей — расфыркавшейся кошке — счастливого пути и на рысях — лишних денег у меня нет — побежал в типографию. Однако на работу поспел вовремя. Как провинившийся мальчишка, подлетел я к кассе с полученным от метранпажа текстом, и стаей веселой мошкары заносились под моими руками свинцовые буквы. Казалось, они даже жужжали. И я, увлекшись работой, меньше переругивался с соседями. Зато и досталось мне от них за обедом. Подумать только — за что? За слишком хорошую работу! Изволите ли видеть, никто не может за мной угнаться, и если мне легко выколотить свои деньги, то другим надоело равняться по мне, они и так не справляются с нормой. Я за словом в карман не полез. Вам не нравится моя работа? А мне не нравится ваша. Бросьте верстатку, штопайте носки — в этом деле вы успеете больше. Одним словом, мы поссорились. До вечера мне пришлось разговаривать с самим собой. Это общество меня не устраивало. Я отправился на производственное совещание. Разговаривали о недостатках. О недостатках? Значит, не хватало только меня. О недостатках? По этому поводу у меня есть о чем поговорить. Но не успел я разойтись, как мне заявляют: «Ваше время истекло». Мое время? Невелико же мое время! Пять минут? Да за пять минут не успеешь опорожнить желудок… Вы не дали мне поговорить — я не буду вас слушать. И я решил пожаловаться на нынешнюю молодежь внуку. У моего сына здоровый трехлетний мальчишка и хорошая — мне она не нравится — жена. Сознаюсь, против невестки у меня зуб: из-за нее мой сын переехал в отдельную квартиру. Пожалуй, она была права. У меня в подвале не слишком просторно и уютно. Теснота, сырость, грубая и неграмотная старуха — я к этому привык — способны извести и не такую субтильную невестку. Однако обе жены — моя и моего сына — друг друга стоят. Но что это я разболтался о невестке? Она принадлежит моему сыну. А вот внуку надо купить шоколадину… Придя к внуку, я весело хлопнул дверью и схватил цветущего карапуза в грубые стариковские объятия.
— Эге, какой он у вас бледный, — нарочно говорю я. — На улицу его, на мороз. Он сразу станет розовым.
Видеть бы, как обрадовался скучающий малый! Но разве можно отпустить приличного ребенка со мною — слишком простым стариком.
— Нет, Владимир Петрович, — сухо заявляет моя невестка Нина Борисовна. — Лева гулять не пойдет, сегодня резкий ветер.
Я ответил:
— Резкий? Тысячи детей играют на улице, и беда небольшая, ежели кто-нибудь из них отморозит ухо, — снега хватит на всех, а дожидаться теплыни невыгодно, при нашем климате надо приучать детей к скверной погоде.
Ладно, нельзя гулять, утешим внука шоколадиной. Приятно было смотреть, с какой радостью мальчишка схватил копеечный подарок.
— Леве, — опять вмешалась Нина Борисовна, — дается только молочный шоколад. Возьмите, Владимир Петрович, свою конфету обратно.
Проклятая баба! Я взял, сунул шоколад в карман, буркнул «до свиданья» и, не глядя на плакавшего дитенка, поспешил убраться домой. Старуха встретила меня сносно и даже не послащивала обед воркотней. Но на беду я попросил ее пришить к штанам пуговицу. Она обнаружила в кармане растаявший шоколад. Господи, что тут поднялось! Я оказался старым, выжившим из ума, развратным плутом, я урываю от семьи последние гроши, я украдкой поедаю неисчислимое количество сладостей — ведь она знает, что сладкого я не ем. Пусть я — она бы еще поняла — украдкой пьянствовал: так поступают все соседи. Но есть потихоньку сладости!… Честное слово, я схватил штаны и натянул их себе на голову. Не знаю, как я вытерпел весь поток брани, — оправдываться было бесполезно. Но заключение меня обрадовало: она собрала размазавшийся шоколад на бумажку и с упреком крикнула:
— А я отнесу этот шоколад нашему внучонку!
Тут уж захохотал я: «Отнеси, отнеси, голубушка, — подумал я, — ласково там тебя встретят». После этого мы стали обмениваться любезностями ленивее, и я, так и не дождавшись дочери, свалился на кровать, и жена могла в одиночестве продолжать свое пение под аккомпанемент труб и скрипок, уместившихся в моем носу.
Пробуждение было прекрасно. Кривой луч солнца бежал по полу, играл над столом тысячами веселых пылинок и щекотал мои глаза. Сегодня воскресенье. Во всей квартире тишина. Никого нет, все разошлись по своим отложенным до праздника маленьким человеческим нуждам. Я один. Старуха проведет утро в церкви, потом побежит на рынок. Рынок интереснее церкви — там она будет еще дольше, по дороге домой занесет внуку шоколад… Господи, как ее там встретят! Она так обозлится, что зайдет по крайней мере к двум-трем приятельницам излить свою досаду на меня, на невестку, на дороговизну и, конечно, на большевиков. Моя дочь Валентина небось с раннего утра долго вертелась перед зеркалом, повязывая пионерский галстук, а сейчас со всем отрядом горланит комсомольские песни — в наше время песни были лучше — и едет на пригородном поезде до ближайшей станции — каждое воскресенье она проводит на лыжах.
Я один. Какая благодать! Можно не спеша встать, умыться, пофыркать и покряхтеть, как и сколько тебе угодно, выпить оставленную для меня старухой кружку молока и сесть за свои записки.
Но сегодня я их не нашел. Упрямая старуха опять уничтожила все до единого клочка. И почему она так не любит мои записки? Должно быть, чувствует, как много там достается на ее долю. Хотя она должна знать, что там достается всем — всем сестрам по серьгам, и она только из любви ко мне уничтожила документ, свидетельствующий о моей неприязни к миру.
Назло ей начнем записки в третий раз.
Владимир Петрович, пожалуйте бриться! А почему мне и в самом деле не побриться? За неделю щетина отросла на полтора пальца. Хорошо, что мы со старухой спим друг к другу спинами. А каково было бы, если бы с нас скинуть нажитую седину, — жена каждый день вставала бы исцарапанной.
Право, я сохранился хорошо. Волосы густы — не только нет помину о лысине, но они заботливо прикрывают морщины на лице — помнятся мне еще до женитьбы, новых время не прибавило. Верно, худоват, но это не от нездоровья. Слишком красен нос, что ж, он живой и яркий свидетель побед, одержанных мною над полками пивных бутылок, над эскадрильями северных ветров, над саперными отрядами моих пальцев… Да, я люблю поковырять пальцем в носу. Маленькие глаза быстро перескакивают с места на место, вот опять беспокойный взгляд понесся вслед забежавшему солнечному зайчику. Раз! — и бритва врезалась в подбородок. Так тебе и надо: не глазей по сторонам.
Сегодня у меня много свободного времени. Покопаемся в прошлом — настоящего хватает по горло.
Дядя, сколько тебе лет? Черт побери, неужели пятьдесят четыре? А моей жене и все — да, позвольте, позвольте, давно ли она была девчонкой? — и все пятьдесят семь. И какая верность, какое постоянство! Я невольно обращаю взгляд на нашу простую широкую кровать, покрытую ватным, сшитым из лоскутков одеялом. Приятельница, как ты мне близка! Ты была куплена перед свадьбой, тридцать лет ты ютила наши тела, согревала и благословляла нас, ссорила и мирила, ты стонала громче и дрожала сильнее, чем моя жена, на которую в грозе и буре я вел наступление.
Когда мы обвенчались, у нас были только ты да пузатый, сожженный в девятнадцатом году комод, — счастье твое, ты сделана из железа.
Как на тебе орала Анюта, когда рожала сына! Слава тебе, господи, Ивану стукнуло уже двадцать семь, и он не оставил меня без внука. Значительно тише охала Анна Николаевна — она здорово запоздала с дочерью, — когда двенадцать лет назад подарила мне Валентину. Только двое ребят. Мало, но лучше, чем если бы их была дюжина и десять из них умерло, — только двое, зато живых и здоровых.
Сын не пошел в меня.
Отец мой — была бы ему земля пухом, если бы он в Клязьме не утонул, — в Щелкове на фабрике Кондрашова одним из лучших ткачей считался. Сорок лет у станка проработал и еще бы десяток успел, кабы не утонул раньше времени. Ребят было у него много, жили голодно, и с тринадцати лет меня по знакомству в типографию пристроили. Ого, папаша! Я перегнал тебя — моей работе пошел пятый десяток, и если знатоки твои бархаты и гроденапли от лионских отличить не могли, то таких наборщиков, как твой сын, в Москве найдется немного. Я не хвалюсь. За меня говорит заработок: две сотни в месяц — ты таких денег не видал и за год. И ведь это за восемь часов работы! А я еще помню, как ты при срочных заказах работал по шестнадцати. Времена переменились: теперь в типографии хозяин я. Ты понимаешь, скелет, — я. И этого от меня не отнять А вот мой сын начал тискальщиком, перешел в переплетную, а услыхав призыв «Пролетарий, на коня!», уехал добровольцем на фронт. В этом деле мы со старухой разошлись во мнениях. Она говорила, что не стоит грызться из-за российской типографии, все равно ее отнимут обратно. Но у нас был хороший метранпаж, и нынче наша страна сверстана как надо. Но сын мой не вернулся к станку. В армии он стал коммунистом и не успел сбросить шинель, как — шутка сказать! — был назначен членом правления нашего полиграфического треста. Подумаешь, какой рабочий, какой специалист! Каких-нибудь шесть лет пробыл на производстве, только-только начал квалификацию получать, и потому, что ты коммунист, пожалуйте руководите нами, потерявшими на работе и легкие и глаза.
Нечего врать: я сохранил и то и другое.
Женился Иван на коммунистке. Чуть ли не Нина Борисовна его и в партию рекомендовала — на фронте они встретились.
Нина Борисовна, когда замуж за него выходила, была коммунистка, в просветах не то театрами, не то лекциями какими-то заведовала. Но барышня сказалась скоро: денег достаточно — отец, инженер, ей еще помогал; родился ребенок, пофасонистее — Львом назвала, и — Леве нельзя ветра, Леве нужна клизма, Ване заграничные носки, себе — прислуга, абонемент на концерты. Не стало у нее времени на жизнь хватать — одно сплошное существование.
Но живут они дружно и друг друга, кажется, любят крепко.
Валентина радует меня больше. Эта и рожать сумеет и от ветра не спрячется. Нет, не спрячется. Будет штопать носки, но первородство свое за таможенную пломбу не продаст. А пока учись, учись, девчонка, благо учишься ты хорошо.
* * *
К самому загаженному домишку, прожив в нем лет пятнадцать, привыкаешь. Привыкаешь, называешь свое чувство, паршивенькую привычечку, любовью. И, растрачивая слабые человеческие чувства на окружающие нас мелочи, мы часто смеем не любить производства. Многие стремятся от часто пыльного — кто же в этом виноват, кроме нас самих? — станка домой к пахнущей затхлым уютом пеленке, торопятся вбежать поскорее в ласковую комнатенку, опереться локтями на выщербленный подоконник и, просунув голову между ветками бледно-зеленой никогда не цветущей герани, вдыхать уличную пыль.Я люблю свою типографию.
Я помню ее еще небольшой, принадлежащей невозмутимому в казенном благодушии ведомству, помню ее медленный неуклонный рост.
Я не забыл тесного, с низкими потолками, с узкими, скудно пропускающими свет окнами наборного отделения. Нехорошо в нем было. Встанешь на тискальный станок — рукой потолок достанешь.
Сейчас стало лучше. Не намного, но лучше. Подняты закопченные, с выпирающими балками потолки. Балки ушли далеко вверх и спрятались за ровной белой поверхностью, потолок не напоминает гробовой крышки. Прорублены большие окна — узкие щели сменились щедрыми на свет, чисто вымытыми стеклами.
Но и сейчас не все у нас хорошо.
— Терпение лопается, — хором жалуются работницы. — Во время смывки шрифтов невозможно дышать, глаза заливает слезой. А все из-за скипидара…
Над всей типографией властвует тяжелый едкий запах дешевого скипидара. Нашему директору повезло на скипидар. Не знаю, где он его выкопал, но хуже найти нельзя. Правда, этот сорт скипидара дешев, смывка шрифтов обходится типографии в гроши, но работать невесело — он вреден.
Печатное отделение ходило к директору жаловаться.
— Не духи же лить, — холодно ответил директор.
Много пыли. Пыль зла, надоедлива, бороться с ней трудно — ни мехов, ни вентиляторов нет. Нет вентиляторов? Не ври, Морозов, не ври. Вентиляторы есть. Они поставлены еще давно, и, право, даже приятно изредка на них поглядывать. Ты хочешь сказать, что они не работают? Верно. Но тем не менее вентиляторы есть. Морозов, ты хитро прищуриваешь глаз?… Жулябия! Ты знаешь: они предназначены не для борьбы с пылью, а для… Впрочем, помолчим. Возможно, когда-нибудь ты скажешь, для чего предназначены вентиляторы.
Скверно работать по вечерам. Лампочек мало, и, как безнадежно далекие звезды, мигают они в вышине. Мигают слабым красноватым светом — они угольные. Слаб накал и у лампочек и у нас — накались больше, мы сумели бы получить яркий свет. Не всегда удается избежать вечерней работы. Тогда набирать приходится чуть ли не на ощупь, а оригиналы читать, прижавшись к ним носом.
И главное: все не на месте, все не налажено, все делается кое-как.
Прибегаешь утром на работу, получаешь гранки — править авторскую корректуру. Взглянешь на гранки: правки мало. Похвалишь ленивого автора — и ахнешь: наверху в левом углу пометка «н.п.». Это значит: на полу.
Наша типография завалена заказами. Наборное отделение невелико. Доски с гранками навалены в углах, приткнуты у стен, сунуты всюду, куда можно.
Увидав роковую пометку, наборщик начинает ползать по полу. Поиски нужной доски продолжаются и час и два. А не дай бог срочный заказ! Прибегает сам директор и начинает копаться во всех углах. Директору помогает метранпаж. И стоит наборщик дурак дураком, смотрит на ругающегося директора, на поддакивающего метранпажа, теряет рабочее время и ждет, томительно ждет, пока они, перекидав досок двадцать, найдут наконец нужный набор.
Беспорядок у нас, сущий беспорядок!
И все-таки я люблю типографию — мою родную, мою хорошую, мою непутевую.
* * *
Только что приходили звать на собрание жилищного товарищества.Не пойду! Надоели мне пустые разговоры. Вытянется у стола Печкин — он счетоводом служит, — выгнет ручку калачиком, гордо поведет острым маленьким носом и начнет агитировать:
— Граждане, граждане! Дом нуждается в ремонте. Надо перекрыть крыши, надо поштукатурить стены, надо переменить рамы, надо поставить подпорки у левого флигеля — разваливается. Средств же, граждане, нет.
На этом месте Печкин закатит глаза, вздохнет и с подъемом продолжит:
— Всего этого нам не сделать. Давайте хоть внешность приличную дому придадим. Давайте его хоть с уличной стороны покрасим. Проведем самообложение — по рублю с человека — и покрасим.
Приказчик из гастрономического магазина, бузотер Самойлович, всегда толкающийся в задних рядах, гневно закричит:
— Буржуй! Не с человека по рублю, а согласно квартирной плате… Интеллигент!
— Да, я интеллигент, — гордо возразит Печкин, поправляя лоснящийся, усыпанный красными цветочками галстук. — Я интеллигент и стою за культуру: пусть хоть внешность дома будет прилична.
Самойлович и Печкин обязательно поругаются. В спор вмешаются все. Будут обзывать друг друга буржуями и хамами и, не решив вопроса о средствах, начнут голосовать — розовой или зеленой краской красить дом.
Как много собраний, как мало дел! Мы говорим невероятно много — дела должны обгонять разговоры. Не пойду я на это собрание.
* * *
Звонок. Перерыв.Мой сосед Климов решительно стукнул верстаткой — подпрыгнула недобранная строка — и развалисто зашагал к двери.
Я догнал его около умывальника и боком, будто не замечая его, протиснулся вперед и отвернул кран.
— Стар, стар, а жульничать не устал, — укоризненно хмыкнул Климов, с изрядной силой шлепая меня по лопатке.
— Подумаешь, малый ребенок! — отозвался я. — Постоять за себя не сумеешь. Смотри, как дерешься!
— А ты думал — спускать буду? — усмехнулся Климов.
Мы не спеша вымыли руки, высморкались — какая только дрянь в наши носы не набивается! — и пошли к себе обратно.
Буфет в типографии тесен: человек пять набьются — и повернуться негде. Большинство рабочих предпочитают закусывать там же, где работают.
Когда мы возвратились, шашечный турнир был в самом разгаре. Не успеет наступить время обеда, как наши комсомольцы без промедления принимаются за игру. Шашек нет — вместо шашек квадраты да полуквадраты идут. Весь перерыв напролет в шашки дуются. В одной руке — булка, в другой — свинцовый квадрат.
Климов аккуратно разворачивает принесенный из дому сверток, достает бутылку с молоком, изрядный ломоть черного хлеба и кусок вареного мяса. Он бережно раскладывает все это на бумаге и, то и дело поглаживая черные, начинающие седеть усы, неторопливо отщипывает толстыми пальцами и отправляет в рот куски хлеба, запивает их молоком и не спеша, между едой, разговаривает со мной — постоянным соседом по работе.
Раньше мы недолюбливали друг друга. Он маловер. Я же верю в свою работу, верю в хорошую жизнь, верю в себя. И Климов вечно надо мною смеется.
Но мы еще посмотрим, кто кого пересмеет!
Нам надоело вечно обмениваться колкими любезностями, постепенно мы начали спускать друг другу ехидные замечания, привыкли к нашим скверным характерам и теперь вместе постоянно калякаем о производстве. Здесь Климов победил меня, здесь маловер взял верх: у нас в типографии трудно во что-нибудь верить — такой неприступный беспорядок.
Климов взмахнул рукой, плотно сжатым волосатым кулаком помахал в сторону двери и прокричал, ни к кому не обращаясь, старую свою угрозу:
— Эх, валяй, наваливай, разваливай — хозяина нет, начальников, сукиных детей, перевешать!
Неожиданно из двери раздался возмущенный голос:
— Несознательное трепло!
В помещение вошел секретарь партийной ячейки Кукушкин. Парень он неплохой, но бестолковый. Хотя какова типография, таков и секретарь… Или нет, это будет вернее: каков секретарь, такова и типография. «При чем тут секретарь!» — часто говорят мне соседи. Ни при чем, конечно. Но там, где секретарь жох, никто работать не плох. Кукушкина все рабочие зовут Кукушкой: прозвали по фамилии, но прозвище оказалось верным. Кукушкин вечно все начинает, затеями у него полна голова, — всюду кладет свои яйца, но никогда их не высиживает, ни одного дела не довел до конца. Я не скажу, что он плохой коммунист, но не ему быть главарем.
Кукушка вошел, окинул нас пристальным взглядом и недовольно спросил:
— Климов, это ты разорялся?
— А хотя бы я? — вызывающе отозвался Климов.
— Все вы такие, а нет чтобы помочь, — упрекнул его Кукушка. — На производственное совещание никто не придет, а на работе только и знают, что ругаться.
Мы с Климовым переглянулись, поняли друг друга и дружно накинулись на Кукушку:
— А нас зовут?
— Воду в ступе толочь?
— За пять минут что скажешь?
— У молокососов учиться?
Кукушка съежился. Ему нечем было крыть: о производственных совещаниях большинство рабочих не имело понятия, толковали на них о всяких мелочах, а чуть доходило дело до главного, сам же Кукушка перебивал: «Это не нашего ума дело, администрация без нас разберется…»
Кукушка извиняющимся тоном произнес:
— Приходите сегодня!… Обязательно приходите. Совещание назначено в восемь, немножко запоздаем — около девяти начнем.
Разве можно было его не обругать?
Я напустился:
— То-то и оно-то! В девять начнем! Кто же к вам после этого ходить будет? Вы бы еще позднее собирались. Никакой хороший рабочий в общественной работе участия принимать не будет. Завтра на работу к семи? К семи. А у вас трезвон будет до часа? До часа. А чтобы хорошо работать, нужно хорошо выспаться. Нечего говорить, — еще резче сказал я, уловив желание Кукушки возразить. — Все у коммунистов не как у людей. Люди по ночам спят — вы заседаете, а утром носами на работе клюете. Нет, не заботится партия о своих членах. Я бы приказал каждому коммунисту обязательно восемь часов в сутки спать, а у вас наоборот — хоть все двадцать четыре подряд работай. Того не замечаете, что за двадцать четыре беспрерывных часа человек сделает меньше, чем за восемь после отдыха.
Все-таки Кукушка хотел возражать.
Счастливый случай лишил его этой возможности.
В дверь наборной протиснулся гармонист, пристроился возле верстаков, где закусывали рабочие, и развел малиновые мехи.
Игривый вальс поплыл по наборной.
Брови Кукушки удивленно полезли вверх по угреватому белому лбу.
— Что такое? — сказал он. — Кто допустил сюда гармониста? Я сейчас выясню в завкоме.
Недовольный Кукушка побежал, подгоняемый плавными толчками звуков.
— В самом деле: откуда музыка? — обратился Климов к соседям.
— Завком придумал, — объяснил тискальщик Лоскутов. — Культурное развлечение в момент перерыва.
— А Кукушка не знал? — обрадовался Климов.
— Видно, не знал, — хмыкнул я.
— Вот здорово! — захохотал Лоскутов. — Поругается Кукушка сейчас в завкоме, не приведи бог.
И, точно назло Кукушке, ребятишки затянули гулливую комсомольскую песню.
Привлеченный шумом, в наборную вошел директор, товарищ Клевцов. Мы его уважаем. Но и о нем поговорить можно, можно и его поругать. Клевцов работать умеет, спора нет, хороший работник. Но померещилось ему, что он семи пядей во лбу. Семь не семь, а около пяти будет. И вот решил Клевцов: ничьей помощи ему не нужно, никаких советов слышать не хочет… Все сам, остальные дураки. Ну, а все сам не сделаешь, иной раз надо и с дворником посоветоваться, как улицу лучше подмести. Один ум хорошо, а два лучше. Когда Клевцов расчухает эту пословицу, в типографии порядка куда больше будет.
— Веселитесь? — спрашивает директор.
— Веселимся, — отвечаем мы.
— Ну веселитесь, — говорит директор и идет дальше.
— Ладно, — говорим мы ему вслед и продолжаем пение.
О веселье заговорил! Нет чтобы спросить, как работа спорится.
* * *
Хотя шотландское виски крепче нашей водки, оно значительно легче. Чуть перепьешь водки — на душе становится противно, пьяная муть застилает глаза. Виски пьешь много — и все нипочем: голова ясная, но, только захочешь встать, ноги не слушаются: оно, подлое, в ноги ударяет. Если бы не пахло аптекой, совсем расчудесное вино было бы…В нашей типографии печатается несколько распространенных иллюстрированных журналов. Сделать хороший журнал — большое искусство. Надо вкусно подать рисунок, аппетитно разместить текст и запустить вокруг клише такую оборку, чтобы у понимающего человека голова закружилась… У понимающего голова еще больше закружилась бы, если бы он услыхал нашу ругань при верстке.
Едва ли не лучший у нас выпускающий Павел Александрович Гертнер. Похож на иностранца, лощен, предупредителен, ему всегда сопутствует вежливое поблескивание больших шестигранных очков. Теперь каждый репортеришка носит целлулоидовые очки, черные или желтые, сразу заметно, как человек старательно пытается «держать фасон». Гертнеровские очки не таковы, они не сделаны под заграницу, они действительно роговые и выписаны из Чикаго. И все-таки, несмотря на заграничный лоск, Гертнер свой, обходительный человек, умеющий разговаривать с рабочими на одном языке.
Приезжая ночью верстать журнал, Гертнер часто привозит виски. Он устраивается в отведенной для выпускающих каморке, аккуратно кладет на стол пальто и шляпу, снимает коричневый пиджак, вешает его на электрический выключатель и с синим карандашом ложится прямо на стол, низко склонясь над сырыми оттисками. Время от времени он прерывает работу, выходит покалякать с нами в наборное отделение, спорит с метранпажем и приглашает нас к себе. Мы охотно заходим к нему в каморку — никто не прочь угоститься вкусной шотландской водкой, и, в свою очередь, мы всегда, когда оно у нас бывает, — нечего греха таить, оно у нас иногда бывает, — угощаем его казенным вином. Гертнер не церемонится, пьет, и ни мы, ни он никогда не остаемся друг у друга в долгу.
В эту ночь мы завели обычный разговор. Кто-то из нас пожаловался на свою собачью землянку. Я тоже заворчал о холодном подвале. Гертнер вздохнул, обругал свою комнатенку — тесно и неудобно. Пожалуй, мы побранились бы и так же быстро перескочили бы на новую тему — мало ли оказий побраниться? Но Гертнер, засунув руки в карманы, повел плечами и вслух произнес пришедшую ему в голову мысль:
— А почему бы нам не организовать жилищный кооператив?
Так было положено начало нашему дому.
* * *
Тихо в наборной. Работа идет безостановочно, каждый занят делом, и все же у нас необычно тихо. Нет страдной рабочей суеты. Дело делается — и ладно. Случится простой, тоже никто не беспокоится.— Товарищ старшой, что делать? — обращается к метранпажу Костомарову наборщик Андриевич.
— Посмотри, нет ли где сыпи, — лениво отвечает тот. — Рассортируй что есть.
Тихо.
Скучно набирать без веселой перебранки. Вот оно — лежит передо мной пространное объявление. За веселой руганью, за язвительными речами незаметно попались бы под руку красивейшие шрифты, и часа через три тиснул бы я затейливое, на удивление художникам, объявление. Сейчас в ленивой тишине работа течет медленно и монотонно.