Иван рассказал, поник и до моего ухода не промолвил больше ни слова.
   Я встал.
   — Верна, сынок, — сказал я.
   Мне нелегко было это сказать. Всегда лучше обмануть человека и заставить его поверить в хорошее. Но тут все было слишком очевидно. Никаких советов от меня ему не требовалось. Да и какие советы можно тут было дать? Я видел: в нем еще теплится искорка сомнения, и я расчетливо, как прижигают змеиный укус, грубо потушил тлевшее сомненье. Я сказал:
   — Да, она тебя обманывала. Надо все кончить. Не уступай только ребенка.
   Затем я нахлобучил на голову фуражку и пошел к дверям. Следовало оставить Ивана одного. О боли можно рассказать другу — я горжусь, что оказался другом своему сыну, — но перебаливать боль можно только наедине с самим собою.
   На пороге я остановился и, посмотрев на убитого любовью человека, решительно произнес:
   — Так любить нельзя.
* * *
   Мне нечего записывать. Я перелистываю страницы и вижу, как повторяюсь. Маленькие скверные происшествия, изо дня в день собираясь на помятой бумаге, тревожат сердце, которое после каждого происшествия начинает биться все сильнее.
   Каждое утро, прежде чем приступить к верстке, приходится бегать по наборной: разыскиваешь набор, текст, перетаскиваешь все к месту верстки, то и дело переставляешь доски с набором с места на место, ищешь шрифты для заголовков — так продолжаете" целый день, так продолжается все дни, так продолжается все последние недели.
   Когда Климов вздумал спросить Клевцова, что он собирается предпринять для улучшения типографии, директор коротко возразил:
   — Всего тебе знать не к чему, за типографию отвечаю я.
   Брак и порча стали у нас обычным явлением. Заказы портят все, кому не лень, — портят печать, портят линовку и переплет, пределов брака не установлено, никакой борьбы с производственной распущенностью не ведется.
   Вчера в печатном отделении Уткин подрался с Нестеренко. Понятно, скучно стоять у станка! Нестеренко швырнул Уткина за машину. Машине ничего, но плечо повреждено — парень выбыл с производства на полтора месяца.
   Сегодня Лапкин, линовщик, испортил заказ. У кого хватит смелости признать свою ошибку? Пошел Лапкин к мастеру, пробурчал что-то о заказе, получил новую бумагу… Заказ был испорчен вторично.
   Без неприятностей не проходит ни одного дня.
   Я прихожу домой раздраженный.
   Вот уже несколько вечеров подряд Анна Николаевна обращается ко мне с одним и тем же вопросом:
   — Болен ты, что ли, Владимир Петрович? Выпей малинки!…
   И каждый раз, расшнуровывая ботинки, я сумрачно отвечаю:
   — Тут дело не в малине.
* * *
   Непонятны мне были новые картины: составлены они большею частью из загадочных разноцветных кубиков, перечерчены резкими искривленными линиями, и долго в них надо всматриваться, прежде чем уловишь тайный смысл художества. Сегодня я понял, что картина сейчас строится, как наш новый дом.
   Мне пришлось пробыть на стройке целый день — члены правления нашего жилищного кооператива поочередно дежурят на строительстве. Мы ничего не понимаем в строительном деле, мы не умеем набирать строки кирпичей, расшпонивать их известкой, перевязывать гранки стен стальными обручами и сверстывать стены, лестницы и крыши, но хозяйский глаз следит за работой внимательней и надежней.
   Бродя по лесам, иногда отходя от стройки на много шагов, минуя штабели кирпича, я наслаждался силою и красочной мягкостью оранжевых, серых, коричневых, белых геометрических фигур — кубы, квадраты, треугольники стремительно налетали друг на друга, исчезали, поглощаемые новыми, внезапно появлявшимися еще большими фигурами, а те, в свою очередь, исчезали, незаметно вовлеченные в еще большие величины. Дом строился.
   Дом строился и напоминал мне оттиски многих изготовленных нашей цинкографией непонятных картин.
   Моя работа на стройке заключалась в просмотре счетов — я торговался из-за каждой копейки, я решительно предложил не оплачивать рабочий день появившемуся к вечеру технику Ничепоруку, я выгнал вон купчишку, разговаривавшего с инженером о кровельном железе, и за железом послал в государственный магазин. Но в общем у меня оставалось много времени для праздных размышлений.
   Сумерки наступили плавно и урочно.
   На лесах, перед выходом на улицу, меня обогнал нервный, торопливый наш прораб. Он на ходу пожал мою руку.
   На улице у калитки я остановился и еще раз одобрительно взглянул на дом.
   Издали, в тон моим мыслям, раздался крик:
   — А ведь домище-то растет!
   Я обернулся: из глубины темнеющего переулка, перерезывая тянувшиеся по мостовой отсветы однообразных фонарей, шел Гертнер, размахивая поднятой шляпой.
   — Жена заждалась, Владимир Петрович, — весело обратился он ко мне вместо приветствия.
   — Ничего, подождет, — усмехнулся я. — Зато домик-то какой, Павел Александрович!
   — А какой? — прищуриваясь, усмехнулся Гертнер.
   А я ответил:
   — Родной.
* * *
   Рано утром — я только что успел встать — ко мне прибежал сын.
   Анна Николаевна, взглянув на Ивана, всплеснула руками и ахнула:
   — Батюшки мои! Ванечка, что с тобой? На тебе лица нет!
   — Ну-ну! — остановил я ее. — Не видишь, что человек заработался. Не приставай.
   Старуха набросилась на меня. Мне некогда было с ней препираться: меня беспокоил сын. С Иваном делалось что-то неладное: глаза ввалились, сухие губы нервно дрожали, руки беспорядочно теребили носовой платок Мне было жалко сына, но он раздражал меня: так распуститься из-за бабы!
   Чай мне был не в чай. Иван ничего не захотел ни есть, ни пить — Анна Николаевна приставала зря. Досталось же от нее, конечно, мне — это я спешил как угорелый и не хотел заставить сына съесть поджаристую хрустящую оладью. Я спешил, но спешил потому, что видел, как нетерпеливо ждет меня Иван. Я сам предпочел бы ничего не есть, но вредная старуха тогда обязательно что-нибудь заподозрила бы.
   Московские улицы тянулись пустыми и длинными дорогами, утренняя свежесть готова была убежать вслед за первым трамваем, невидимое солнце чертило бульварные дорожки широкими радостными полосами.
   Мы шли по бульвару. Иван то замедлял шаг, то принимался бежать, и мне трудно было идти с ним вровень.
   Изредка встречался сонный торопящийся прохожий, и только один садовый сторож, подбиравший разбросанные на земле папиросные коробки, все время маячил перед нашими глазами. На самом краю бульвара Иван остановился. Я думал — он хочет сесть, и опустился на исписанную надоевшими именами скамейку. Но сам он не сел, а остановившись, наклонил ко мне лицо.
   — Я не могу так, я не могу так! — с истерической дрожью в голосе зашептал он. — Я люблю ее, но не мог бы теперь ее видеть.
   Тут он заметно выпрямился и, сжав кулаки, заорал на меня, точно со мной обманывала его Нина Борисовна:
   — Этого я не прощу! Никогда, никогда!…
   И потом быстро забормотал, не доканчивая фраз, путаясь в собственных мыслях:
   — Понимаешь, я начинаю сопоставлять отдельные факты, начинаю проверять нашу жизнь, и каждая мелочь, не имевшая раньше значения, говорит мне об ее измене. Каждый новый день приносит новые случайности, образующие тяжелую цепь улик. Каждый день ко мне приходят наши общие знакомые, узнавшие о нашем разрыве, и начинают жалеть меня… Понимаешь ли ты: жалеть! Ночью меня преследуют страшные сны. Я не знаю ее любовников — одни называют одних, другие — других, но она снится мне в чужих объятиях… Я не знаю, что мне делать. Мне очень трудно, но я слишком здоровый человек, слишком люблю работу, чтобы добровольно уйти из жизни. Тебе говорю я все это не в поисках утешения, не нуждаясь в поддержке… Перед тобою, отцом, своим, моим верным, и чистым душою отцом, хвалюсь я такой же сильной, как у тебя, душою. Я люблю ее, и любовь моя даст мне силы оттолкнуться от нее, забыть ее и начать новую жизнь так, как будто я не знал ее никогда.
   Над нашими головами слабый городской ветерок шелестел бледными и пыльными листьями бульварного деревца.
   Иван нежно посмотрел на меня и хорошо пожал мою руку.
   — Спасибо, что выслушал меня, — сказал он. — А теперь пойду на работу.
   Какой у меля сын! Как я его люблю! Молодчина, сынок, перемелется — мука будет. Никакой боли мы с тобой не поддадимся.
* * *
   Стройка подходит к концу. Осталось доделать самую малость — двери на петли надеть, рамы вставить, застеклить, стены покрасить. Но комнаты, комнаты, в которых будем жить мы, уже готовы.
   Начали проводить обследование — кому живется хуже. Вместе с Глязером я обошел не одну квартиру и поистине могу сказать: всем хуже.
   Были в доме на Мещанской. За розовыми облупленными стенами живет несколько членов нашего кооператива.
   По крутой и покрытой скользкой грязью лестнице поднялись на четвертый этаж. Квартиры, робко прячущиеся под крышей и неприветливо встречающие случайных посетителей, стыдятся собственной тесноты и темноты. Право, нежилые чердаки выглядят уютнее, спокойнее, внушительнее.
   Мы зашли к товарищу Павлищенко — чахлой, но веселой нашей фальцовщице. Вместе с нами пришел дождь. Мелкой дробью застучал он в окно, и вдруг на мой красный насмешливый нос упала с потолка капля — настоящая дождевая капля. Я поднял голову к потолку: по сероватому квадрату расплывалось мрачное сырое пятно, в углу по стене робко пробиралась к полу тоненькая струйка воды.
   Глязер посмотрел вслед моему указательному пальцу, покачал головой и недружелюбно обратился к Павлищенко:
   — На новую квартиру надеетесь? Скверно. Почему не обращались к коменданту?
   Павлищенко печально улыбнулась.
   — Как же не обращалась? — тихо произнесла она. — Несколько раз, бывало, придешь к нему и скажешь: «Вот посмотри, на улице дождик — и у нас дождик». А он скажет: «Что же? Дождик пройдет, и у вас стенки высохнут». Мы собирались у коменданта по нескольку человек. Говорили ему: «Так нельзя, здесь живут работницы с детьми». Он на это отвечал: «А как же раньше жили?…» И напрасно было повторять, что раньше одно, а теперь другое…
   Мы обошли с Глязером семей пятнадцать и везде встречали то же: людям тяжело, сырость и темень убивают человеческую бодрость.
   Делить комнаты собрались все.
   Разговор пошел крупный, серьезный: площади не хватало. Началась грызня. Каждый надеялся получить к осени сухой и теплый угол. Площади не хватало, и не мне одному предстояло зимовать в старом опротивевшем подвале.
   Перед самим собой хвалиться нечего: я мог бы получить квартиру — пай внесен полностью, подвал мой никуда не годится, работал в кооперативе на совесть. Однако я отказался. Встал и прямо заявил:
   — От получения площади отказываюсь. В первую очередь дадим комнаты бабам с маленькими ребятами. Да есть и бездетные, живущие еще похуже меня.
   Отказался — и тут же поспорил с Гертнером.
   Он стоял у стенки, заложив руки за спину. Услыхав мой отказ, он быстро подвинулся вперед, посмотрел на меня умными глазами и громко заметил:
   — Незачем, Владимир Петрович, благодеяния оказывать. Живете вы скверно и на получение квартиры имеете все права.
   — Нет, Павел Александрович, — ответил я ему, — кроме прав, я имею еще сознательность. Потому-то я и сам от квартиры отказываюсь, и вам то же, Павел Александрович, советую.
   — И мне советуете? — настороженно спросил Гертнер, поднимаясь на цыпочках. — Почему же?
   — Да потому, Павел Александрович, что вы человек одинокий, комната у вас маленькая, но для одного сойдет, и еще зиму вы переждать вполне сможете.
   — Конечно, конечно, — поспешил согласиться со мной Гертнер. — Но, я думаю, можно принять во внимание мою работу в кооперативе — я потратил столько сил…
   — Все мы тратим много сил, Павел Александрович, — перебил я его. — Но ведь не только для себя тратим мы свои силы.
   Тут ему крыть было нечем. Он не мигая смотрел на меня несколько секунд, затем опустил веки и невнятно сказал:
   — Да, да…
   И потом до конца собрания Гертнер не проронил ни слова.
   Представленный нашим правлением план распределения жилой площади общим собранием был утвержден. Ну, не совсем таким, каким он был представлен: мне квартиры не дали, Гертнеру не дали, но утвержден…
   Я уходил удовлетворенный. Дом вырос, вслед за ним вырастут новые, и наши ребята, в мелочной жизни часто бывавшие лентяями, гордецами, завистниками, скупцами, чревоугодниками, распутниками и скандалистами, оказались хорошими, выдержанными ребятами, принесшими много пользы нашей деловой стройке.
   На пороге меня задержал Петька Ермаков с каким-то клубным делом, но ему не удалось даже начать разговора. Ко мне подошел Гертнер, грубо отстранил Ермакова, подтолкнул меня к выходу, взял под руку и, наклонившись к моему уху, сдержанным голосом начал сетовать на неправильное решение собрания.
   Я сделал ошибку: мне надо было утешить его, успокоить, а я вместо этого принялся ретиво защищать собрание.
   — Но я же имел право получить квартиру… Так мечтал о своем угле, столько времени и сил отдал дому… — с отчаянием пробормотал Гертнер.
   — Чепуха! — резко остановил я Гертнера. — Да и нечего, Павел Александрович, попусту говорить. Если вы думали только о собственном благополучии, так шли бы к частнику…
   — Ах, так! — злобно отозвался Гертнер и свернул от меня в темный переулок, разрывавший ленту неровного асфальтового тротуара.
   Я посмотрел на линию домовых фонарей, слабо мерцавших над глухими воротами, и торопливые шаги удалявшегося Гертнера пробудили во мне жалость.
   Я крикнул ему на прощанье:
   — Эй, Павел Александрович, не заблудись!
   Дома меня ждала Анна Николаевна, хитро щурившая покрасневшие глаза.
   — Скоро будем новоселье справлять? — спросила старуха.
   Я вляпался.
   — Видишь ли, в следующем доме квартиры будут лучше, и нам следует подождать, — соврал я жене.
   Но сердитый ответ разоблачил мою отговорку.
   — Опять врешь! — заворчала она. — Ведь, пока ты дотащился домой, ко мне ваша Голосовская успела зайти… Слышали, слышали, как от квартиры изволил отказаться… Эх ты, благодетель!
   — Не бубни! — полушутя-полусерьезно цыкнул я на старуху. — Через год мы выстроим еще один дом.
   Старуха не перестала браниться: она верила в постройку нового дома, но сильно сомневалась в моей охоте получить новую квартиру.
* * *
   А теперь готов реветь я.
   После нашей встречи с сыном я работал особенно бодро. На следующий день в типографии развернул газету и спокойно, точно этого ожидал — а ведь я не ожидал этого, не мог ожидать, — прочел извещение о смерти Ивана Владимировича Морозова.
   Через полчаса после нашей встречи Иван попал под трамвай.
   Я не пошел на похороны. Там было место оркестру, делегации рабочих, товарищам по работе, но не мне — его отцу и его другу. Мне он был нужен живой.
   Стороною я слышал: Нина Борисовна бегает по Москве и кричит, что Иван кончил жизнь самоубийством. Многие склонны этому верить. Видевшие его в последние дни покачивают головами, соболезнуют и жалеют молодого и ответственного, бросившегося под трамвай.
   Ложь! Под трамвай он попал случайно. Это говорю я, а старик Морозов никогда не врет. Иван никогда бы не лишил себя жизни. Мы не из таких.
* * *
   Мальчишки победили меня.
   У нас в типографии комсомольцы ретивы не в меру. Нет ни одного человеческого чувства, которое они не постарались бы переделать по-своему. Ладно, веди широкую общественную работу, зови нас участвовать в шахматном турнире, заставляй играть на балалайке в музыкальном кружке, но зачем еще трогать нашего бога? Оставьте его в покое. Бога нет? Нет. Прекрасно. Так чего же вы о нем столько кричите?
   Комсомольцы в типографии организовали ячейку безбожников. Пожалуйста. Я не могу помешать им делать глупости. Но уж сам принимать в них участия не буду. И вот… Однако, старик, по порядку, по порядку.
   Какой хитрец мой добрый, старый Тит Ливий. Я догадывался, что он неспроста переменил имя. Правильно. Мошенник переменил имя неспроста. Да и кто бы стал его менять так, за здорово живешь, на шестом десятке!
   Несколько дней назад мы встретились с ним в обычное воскресенье. Пришли мы в пивную почти одновременно. Не успел я захлопнуть за собой дверь, как увидел рослую дьяконову фигуру, медленно раскачивающуюся в клубах сизого табачного дыма.
   — Ливий! — воскликнул я, привлекая к себе общее внимание. — Друг!
   Дьякон повернул ко мне рассерженное лицо и прокричал:
   — Сукин ты сын! Довольно тебе надо мной насмехаться. Я даже тебе не Ливий, а Иван.
   — Нет, дорогой, — настойчиво возразил я ему, проталкиваясь к свободному столику, поближе к эстраде, — Ивана у меня нет. Его сожгли в крематории. Так и знай: второй Иван мне не нужен, я его не приму.
   — Можешь не принимать, — пренебрежительно заметил дьякон, грозя разрушить стул многопудовой тяжестью. — Но Иванов на свете много, и я один из них.
   Черт возьми! Ведь он прав. Иванов на свете много, и больное кипенье моего сердца начало остывать.
   — Ин Дмитриевич, — все-таки комкая его настоящее имя, пожаловался я своему Ливию, — у меня умер сын.
   Конечно, дьякон ответил традиционной фразой:
   — Все там будем.
   Я отрицательно покачал головой:
   — Там — нет, и здесь — нет.
   Дьякон хитро подмигнул, он был со мною согласен: никакого «там» нет.
   — И, главное, Ливий, — забывая его просьбу, продолжал жаловаться я, — меня раздражают люди. Они смеют говорить, что мой Иван ушел из жизни по своей воле. Здоровый, сильный человек ушел из жизни по доброй воле! Я же знаю, как он любил жизнь!
   — Знаешь? — серьезно спросил дьякон, внимательно смотря мне в глаз.
   Я не отвел своих глаз.
   — На чужие слова плюнь! — ласково доконал дьякон мою жалобу и, вспомнив что-то свое, взмахнул рукой и сорвал с головы кепку.
   Я не верил своим глазам: голова Ливия блестела, точно один из многих бильярдных шаров, так часто загоняемых дьяконом в лузы.
   — Голубчик, — скрывая свое удивление, сказал я ему, — после всех этих историй с переменой имени и бритьем головы я серьезно начинаю думать, что голова твоя действительно превратилась в бильярдный шар.
   Дьякон захохотал, отрицательно покачивая головой.
   — Так что же? — допытывался я. — Или православные иерархи перешли в католичество? Было бы любопытно посмотреть, как наши попы покажут церковным кликушам свежие тонзуры. Я думаю, кликуши поднимут бунт. Где же они будут тогда искать вшей?
   Дьякон смеялся, но, заметив мое усиливающееся раздражение, вдруг нахмурился и с легкой грустью протянул мне свою пятерню.
   — Прощай! — сказал дьякон, не поднимаясь с места.
   — Хорошо, — недовольно ответил я, сердясь на упрямо скрывающего что-то от меня дьякона. — Надеюсь, в следующее воскресенье ты будешь откровеннее.
   — Следующего воскресенья не будет, — совсем грустно пробурчал Тит Ливий.
   — Дьякон, голубчик, ты совсем одурел. Честное слово, ты совсем одурел. Следующее воскресенье будет через шесть дней, и так будет повторяться, когда во всем мире будет социализм, когда косточки наши пойдут на удобрение хлебородных полей.
   — Но у нас с тобой следующего воскресенья не будет, — упрямо возразил дьякон.
   — Ливий, не говори чепухи, — внушительно приказал я ему. — Это невозможно. С тобой творится неладное. Мы не заразились холерой, нас не приговорили к расстрелу, и мы слишком маленькие люди, чтобы белогвардейцы пытались бросить в нас бомбу. Следующее воскресенье будет и у меня и у тебя.
   Дьякон глубокомысленно согласился:
   — Да, следующее воскресенье будет и у меня и у тебя, но его не будет у нас двоих вместе.
   Я не понимал ничего. Кто-нибудь из нас рехнулся. В чем дело? О чем он говорит? Нет, я отказываюсь догадываться.
   А дьякон еще заунывнее добавил:
   — Ты потерял приятеля. Ты видишь меня в последний раз.
   Ах, так вот в чем дело. Мне стало ясным все. Дьякон на меня за что-то обиделся, обиделся серьезно, и решил больше не встречаться со мной. Пустяки, я сейчас с ним помирюсь, даже извинюсь, если это будет нужно, и снова все обойдется.
   Но дьякон предупредил меня.
   — Завтра я уезжаю в Нарымский край, — раздельно произнес Ливий.
   Ага, так вот оно в чем дело! Я всегда говорил — церковь не доводит людей до добра.
   — Дурак! — не мог я не обругать дьякона. — Зачем ты ввязался в политику? Чем была плоха для тебя наша власть? Предоставь контрреволюцию идиотам и негодяям.
   Нет, я не могу описать выражения дьяконовских глаз — мы оба воззрились друг на друга, как влюбленные лягушки.
   — Что с тобой? — протянул опешивший Ливий.
   — Дурак, дурак! — продолжал я усовещать дьякона. — Рассказал бы мне про свои политические шашни, и я сумел бы вызволить тебя из беды. Честное слово, никуда бы ты не поехал. Нет, нет, я не зарекаюсь! Пожалуй, я сообщил бы о заговоре куда следует. Но для тебя я потребовал бы пощады. А теперь пеняй на себя. Тебя высылают, и поделом.
   Дьякон понял. Господи, как он зарычал, заблеял, завизжал! Такую какофонию я слышал впервые в жизни. Я уверен: будь в пивной немного попросторнее, дьякон начал бы кататься по полу. Еще немного, и с ним начались бы корчи.
   Я разозлился опять: человека ссылают в Нарым, а он хохочет. Вероятно, высылка сильно потрясла моего друга, и он потерял рассудок. Наконец дьякон схватил меня за плечи и завопил:
   — Я уезжаю в Нарым по доброй воле.
   — Врешь! — закричал я. — В Нарым по доброй воле не едут.
   — Едут! — еще громче завопил дьякон. — Я еду. Мне надоело махать вонючим кадилом. Надоело смотреть на гнусавых старух, жирных лавочников и рахитичных девочек. Не хочу! Я тоже желаю работать. Понимаешь, Владимир Петрович, работать хочется. Но в Москве бывшему дьякону работы не достать. Хорошо. Ты думаешь, я стал плакать? Я пришел и спросил: а где же можно достать бывшему дьякону работу? Меня спрашивают: «Бухгалтерию знаете?» Говорю: «Знаю». — «Тогда, — говорят, — не хотите ли в Нарымский край ехать, там для факторий Госторга счетоводы требуются, но уж очень там холодно, и охотников находится мало, однако жалованье платят большое». Я недолго думал. «Плевать мне на жалованье», — говорю. — На мне столько жира, что никаким морозом меня не пробрать. «Полтора месяца, спрашиваю, на устройство домашних дел дадите?» Дали. Я подписал договор и полтора месяца, как приготовишка таблицу умножения, всякие дебеты и кредиты изучал. Выучил и завтра еду в Нарым.
   Голубчик, дьякон… Нет; какой же ты дьякон! Тит Ливий, дай я тебя поцелую!
   Нашего полку прибыло. Вот каковы мы — старики. Где-нибудь там, за границей, человек всю жизнь копеечки собирает и на старости лет на проценты живет. Здесь у нас таких нет. Нас всю жизнь трепали всякие неприятности, не каждый день мы обедали, не всегда могли согреть руки, но ничего, мы не раскиселились, мы еще молодым покажем, как надо работать. И везде в нашей стране старики таковы — сверху донизу, от наркома и до меня.
   — Тит Ливий, как ты меня обрадовал, — говорю я, а сам и смеюсь, и жму ему руку: не зря я с ним каждое воскресенье за одним столом встречался.
   Вот расстаемся мы и, должно быть, да уж какое там должно быть, наверное, никогда не встретимся, а обоим нам радостно.
   — Так вот зачем ты Ливия на Ивана переменил? — говорю я дьякону.
   — Посуди сам, — отвечает он: — приедет счетовод Иван Дмитриевич Успенский, и никому до него никакого дела — только работай хорошо. А приехал бы Ливий — сейчас же расспросы: какое странное имя, а не из духовного ли вы сословия…
   — Что же, прийти мне завтра на вокзал тебя проводить? — предложил я ему.
   — Не стоит, — внимательно и ласково отказался дьякон. — Придет жена и реветь будет. Пусть уж наедине со мной наревется, без свидетелей. Ведь ей, кроме денег, от меня больше ничего не видать.
   Терпеть не могу, когда мужчины целуются, но с Ливием мы расцеловались. Адресов мы друг другу не давали. За всю свою жизнь я пары писем не написал и писать ленив. Да и что в письмах скажешь? И без писем мы будем знать, что каждый из нас доволен своею жизнью, много работает и хорошо ест.
   Я всегда готов сказать, что мы, старики, лучше молодых, и все-таки мальчишки победили меня.
   Среди людей, посещающих церкви, есть здоровые люди. Да чем, к примеру, Анна Николаевна не здоровый человек? Нельзя их дарить попам.
   Сегодня я пришел к комсомольцам и, нарочно хмурясь, спросил:
   — А у кого тут в активные безбожники можно записаться?
* * *
   Запахло земляникой, запахло сырой зеленой лужайкой, и в наших глазах мелькнуло воспоминание о синих-синих васильках. На нашей коричневой двери, скрипучей и злой в своем убожестве, на нашей двери, похожей на девяностолетнюю старуху, появилось объявление. Я не люблю бездушных, холодных огрызков бумаги, измусоленных сереньким крошащимся графитом, я не люблю часов, посвященных ненужной болтовне. Сегодняшнее объявление цвело: зеленый, красный и синий карандаши прошлись по бумаге и сделали свое дело — они привлекли внимание.
   Тра-ля-ля! Разумеется, извещение о собрании. Но до чего они докатились! Открытое партийное собрание, на которое приглашаются беспартийные рабочие, созывается в обеденный перерыв. Разумеется, в обеденный перерыв! Эти собрания так интересны, там разбираются такие животрепещущие вопросы, что никакой болван не согласится сидеть на них после работы. А в обеденный перерыв — пожалуйста, в обеденный перерыв я свободен.