Лев ОВАЛОВ
БУКЕТ АЛЫХ РОЗ
От автора
В начале 1957 г. в московских газетах появились сообщения о высылке из пределов Советского Союза нескольких иностранных дипломатов, занимавшихся деятельностью, несовместимой с их официальным положением.
Почти одновременно с этими сообщениями были опубликованы показания нескольких шпионов и диверсантов, засланных в Советский Союз одной иностранной разведкой.
Они подробно изложили факты и обстоятельства своего падения и раскаяния. Одни попали в плен, другие были угнаны оккупантами, третьи, боясь наказания за какое-либо преступление, бежали сами.
Жизнь на Западе мало походила на ту красивую жизнь, какая изображалась во многих заграничных фильмах. Бездомное и полуголодное существование, постоянное попрание человеческого достоинства вынуждали так называемых “перемещенных лиц” соглашаться на любые предложения. Некоторые из них, дойдя до последней степени морального падения, стали платными агентами иностранной разведки…
История одного из таких “возвращенцев” показалась мне любопытной и даже поучительной, и я изложил ее в виде повести, изменив только собственные имена.
Почти одновременно с этими сообщениями были опубликованы показания нескольких шпионов и диверсантов, засланных в Советский Союз одной иностранной разведкой.
Они подробно изложили факты и обстоятельства своего падения и раскаяния. Одни попали в плен, другие были угнаны оккупантами, третьи, боясь наказания за какое-либо преступление, бежали сами.
Жизнь на Западе мало походила на ту красивую жизнь, какая изображалась во многих заграничных фильмах. Бездомное и полуголодное существование, постоянное попрание человеческого достоинства вынуждали так называемых “перемещенных лиц” соглашаться на любые предложения. Некоторые из них, дойдя до последней степени морального падения, стали платными агентами иностранной разведки…
История одного из таких “возвращенцев” показалась мне любопытной и даже поучительной, и я изложил ее в виде повести, изменив только собственные имена.
1. Отверстия в стекле
Как он уцелел, Анохин не понимал. Смерть была неизбежна. Еще секунда, мгновение — и от него осталось бы одно воспоминание… Нет, решительно он рожден под счастливой звездой!
Уже возвращаясь домой, в поезде метро, сидя на мягком диване покачивающегося вагона, он еще раз мысленно представил себе все происшедшее.
После работы Анохин прямо с завода отправился в институт, где он учился на заочном отделении, — два раза в неделю все заочники обязаны были являться на консультацию к своим педагогам.
Завод находился на окраине Москвы, институт — в центре города. Анохин доехал очень быстро. Преподаватель, в группе которого он занимался, был свободен. Анохин сдал ему тетрадь с решенными задачами, преподаватель ее просмотрел; они поговорили, и Анохин освободился меньше чем через час.
Он вышел на улицу и переулком прошел на Кузнецкий мост.
Так называемые часы “пик”, когда поток москвичей, расходящихся с работы по домам, заполняет все улицы и магазины, троллейбусы, автобусы и метро, близились к концу; прохожих было еще очень много, но уже не было той толчеи, из которой трудно бывает подчас выбраться.
Дело происходило в январе, но на дворе стояла оттепель. Зима была сиротская, морозные дни за эту зиму можно было пересчитать по пальцам. Временами падал снег, временами подмораживало, но не успевали дворники выйти со своими скребками на тротуары, как вновь начинало таять и повсюду образовывалась та отвратительная слякоть, которая портит людям и настроение, и здоровье.
Анохину нравился Кузнецкий мост. Эта улица очень походила на шумные и нарядные улицы больших европейских городов, которые ему довелось видеть. Те же великолепные магазины, те же сияющие электричеством вывески, заманчивые витрины, светящиеся зеленые и красные надписи, все очень весело, оживленно, нарядно, но было в этой улице и что-то свое, непередаваемо русское, может быть, самым приятным было сознание, что к любому прохожему можно обратиться и услышать от него ответ на своем родном языке…
Анохин постоял перед витриной большого универсального магазина, где были выставлены пестрые женские кофточки. Голубые, кремовые, желтые, зеленоватые… Из всех он облюбовал одну — сиреневую. Он решил, что в ближайшую получку приедет сюда и купит эту кофточку своей Шуре.
Потом он зашел в магазин рядом, где продавали фрукты и консервы. Здесь он купил мандаринов — и для Шуры, и для Маши. Патронажная сестра, которая приходила к ним на дом, очень советовала давать Маше фруктовые соки.
Потом он медленно поднялся по Кузнецкому мосту, повернул на улицу Дзержинского, собираясь пересечь площадь и пройти к метро.
И вот тут-то это и произошло!
Анохин стоял у самой кромки тротуара и ждал, когда перед ним вспыхнет зеленый свет светофора.
Вереницы автомобилей нескончаемым потоком стремились вниз, к площади Свердлова. “Победы”, “ЗИМы”, “ЗИЛы” неслись по скользкой мостовой. Милиционер, регулировавший в стеклянной будке на углу уличное движение, медлил остановить этот поток; казалось, бегу машин не будет конца.
Анохин переступил с ноги на ногу и вдруг почувствовал сильный толчок в спину и сразу же очутился на мостовой. Прямо на него неслась большая блестящая черная машина. Падая, Анохин инстинктивно взмахнул руками. Кулек с мандаринами вылетел из его рук, и оранжевые мячики раскатились по мостовой. Анохин неизбежно должен был очутиться под колесами машины. Шофер не мог успеть затормозить.
И тут произошло нечто непостижимое. Вопреки всякой вероятности Анохин не упал, а… очутился в объятиях милиционера-орудовца. Откуда тот вынырнул, как очутился между машинами, было непонятно. Шофер не в силах был затормозить свою машину; Анохин, падающий под ее колеса, не мог спастись… Но, должно быть, условный рефлекс на милиционера, выработавшийся у московских шоферов длительными годами практики, так силен, что машина заскрипела всеми своими тормозами, колеса с шипением забуксовали на одном месте и тяжелый капот машины лишь толкнул, легко подтолкнул Анохина и его спасителя вперед и замер, не подмяв их под себя.
Все последующее происходило, как обычно.
Шофер приоткрыл дверцу, но милиционер только махнул ему рукой: за шофером не было никакой вины. Не будь здесь милиционера, шофер, конечно, не удержался бы и наградил виновника происшествия несколькими теплыми словами, но на этот раз он только выразительно хлопнул дверцей и поехал дальше.
Милиционер вывел Анохина обратно на тротуар и тут же — это тоже был, вероятно, условный рефлекс, рефлекс вежливости — козырнул прохожему, только что спасенному им от смерти или, в лучшем случае, от увечья.
— Эх, молодой человек, молодой человек! — укоризненно произнес милиционер, хотя сам он был моложе Анохина. — Куда вас понесло?
— Да никуда, — возразил Анохин, приходя в себя. — Меня кто-то толкнул!..
— Не надо, гражданин, не надо, все нарушители говорят, что их кто-то толкнул, — назидательно остановил его милиционер. — Придется вас оштрафовать!
Анохин оглянулся вокруг. Десятки прохожих шли мимо, и вверх, и вниз. Кое-кто равнодушно взглядывал на человека, оправдывающегося в чем-то перед милиционером, и проходил дальше. Никому не было до него дела. Анохин был уверен в том, что его кто-то толкнул, он очень ясно почувствовал сильный удар в спину. Но кто это мог быть? Хулиган? Какой-нибудь рассеянный человек, случайно на него налетевший? Слепой?.. Поблизости не было никого, и оправдываться было бесполезно: милиционер все равно ему не поверит.
— Я не возражаю, — согласился Анохин.
Только несколько придя в себя, он начал отдавать себе отчет, какой опасности ему удалось избежать… Но, должно быть, у него был слишком растерянный вид, потому что милиционер внезапно сменил гнев на милость.
— Ладно, — сжалился он. — Идите и больше не перебегайте улицы как попало…
Анохину было настолько не по себе, что он даже забыл поблагодарить своего спасителя.
Он пересек площадь Дзержинского, озираясь на этот раз во все стороны, и только в поезде метро вполне осознал, что незнакомый человек в милицейской форме рисковал ради него собственной жизнью и, по существу, спас его от смерти.
Ему так захотелось поскорее к жене и дочери, что он никуда уже не стал заходить и, против обыкновения, пришел домой с пустыми руками.
В новую квартиру Анохины переехали недавно. Сперва у них была крохотная комната в старом деревянном доме, но после рождения дочери заводоуправление дало им комнату в одном из своих новых домов. Квартира была немножко темновата — она находилась на первом этаже, но это была вполне благоустроенная квартира, с ванной, с газом и всякими прочими удобствами. Квартира была трехкомнатная; кроме Анохиных, в ней жили еще две семьи — механик Евгений Евгеньевич Деркач с женой и бухгалтер Нина Ивановна Сомова с дочерью Наташей. Деркач и Сомова работали на том же заводе, где и Анохин.
Деркач держался как-то обособленно от всех, а с Сомовыми Анохины жили душа в душу, особенно с Наташей, которая дружила и с Шурой, и с Машенькой. Сама Нина Ивановна Сомова была строгой сорокалетней женщиной; все внимание она отдавала лишь работе и дочери; мужа она потеряла во время войны и вторично замуж не пошла. Наташе шел восемнадцатый год, она кончала школу, была общительна, смешлива и совсем не походила на мать.
Анохин подошел к дому. Дом стоял на одной из тех новых улиц, которые стали возникать в Москве лишь в самое последнее время, — пустырь, превращенный в квартал больших, благоустроенных домов.
На улице было сравнительно пустынно — не то что в центре, — лишь изредка в отдалении мелькали прохожие. Везде в окнах горел свет. Из комнаты Деркача доносилось гудение радиоприемника. Окно комнаты Анохиных было занавешено.
Анохин приплюснулся носом к стеклу. Шура задернула занавеску не до конца. В щель был виден диван, на котором барахталась завернутая в одеяло Машенька; Шуру было видно в зеркале гардероба: она сидела за столом и читала книжку.
Анохин мог смотреть на них часами. Шура — совсем простая, беленькая, русоволосая, с острым носиком, с хитрыми губами. А Маша вышла ни в мать, ни в отца: смуглая какая-то, чернявенькая, а нос невозможно курносый — кнопка, а не нос…
Как же ему не торопиться домой!
— Наконец-то! — воскликнула Шура, когда он вошел. — Так не хотелось без тебя ужинать…
Она вдруг широко раскрыла глаза и удивленно посмотрела на мужа.
— Что с тобой? — спросила она. — Почему ты такой бледный? Какие-нибудь неприятности?
— Нет, — солгал он. — Должно быть, просто устал.
Он не хотел зря тревожить Шуру. Не прошло и двух лет как они поженились, и Анохин оберегал ее от всяких неприятностей, тем более что она еще кормила дочку. Да и рассказывать-то было нечего, & конце концов все обошлось благополучно.
Он очень любил Шуру. Она тоже работала на заводе; они познакомились, когда Анохин пришел в цех, и вскоре поженились. Не в пример кое-кому, у них как-то ладилось все в семейной жизни.
Анохин поиграл с дочкой. Шура накрыла на стол. Потом они поужинали. Потом он решил перед сном позаниматься. Тригонометрия давалась ему нелегко. Анохин положил перед собой учебник и тетрадь. Шура принялась укачивать Машеньку. Вечер заканчивался как обычно.
И вдруг Анохин услышал легкий треск и звон, точно лопнуло и звякнуло стекло, и у него сразу появилось ощущение, точно мимо него, возле самого уха, пронеслась пуля, — он хорошо знал это ощущение! — да, пронеслась пуля…
Анохин поднял голову.
В стене чернела точка, которой днем не было.
— Ты слышал? — спросила Шура. — Как будто лопнуло стекло?
Он вскочил и мгновенно подбежал к двери, повернул выключатель и погасил электричество.
— Что ты чудишь? — воскликнула Шура.
— Подожди, — сказал он и осторожно подошел к окну.
Так и есть…
В обоих стеклах математически точно друг против друга зияли два маленьких ровных круглых отверстия, и во все стороны от каждого из них расходились лучики треснувшего стекла.
Это были следы выстрела.
Кто? Кто мог стрелять?..
— Какой-то хулиган выстрелил в окно из рогатки, — объяснил он жене.
Анохин подтянул занавеску до самой стенки, так чтобы не было никакого просвета. Потом он повернулся к Шуре и добавил:
— Лучше не зажигать свет, а то еще раз пальнут из рогатки. Давай ложиться спать.
— Мальчишка небось давно убежал, — сказала Шура.
— Я тебя прошу! — промолвил Анохин.
— Как хочешь, — согласилась она послушно и стала раздеваться.
В темноте, пользуясь только бледным отсветом фонарей, лившимся с улицы, он взял с полки клей, намазал листок бумаги и заклеил отверстие.
— Что ты делаешь? — спросила Шура.
— Заклеиваю окно, — сказал он.
— Да может, оно только треснуло? — спросила Шура.
— Утром увидишь, — коротко произнес он и тоже принялся раздеваться.
Шура вскоре заснула, а сам Анохин лежал в постели и не мог заставить себя даже закрыть глаза.
В комнату стреляли, стреляли в него, — слова, которые были сказаны ему при отъезде в Россию, оправдывались. Теперь он уже не думал, что сегодняшнее происшествие на улице было простой случайностью.
Уже возвращаясь домой, в поезде метро, сидя на мягком диване покачивающегося вагона, он еще раз мысленно представил себе все происшедшее.
После работы Анохин прямо с завода отправился в институт, где он учился на заочном отделении, — два раза в неделю все заочники обязаны были являться на консультацию к своим педагогам.
Завод находился на окраине Москвы, институт — в центре города. Анохин доехал очень быстро. Преподаватель, в группе которого он занимался, был свободен. Анохин сдал ему тетрадь с решенными задачами, преподаватель ее просмотрел; они поговорили, и Анохин освободился меньше чем через час.
Он вышел на улицу и переулком прошел на Кузнецкий мост.
Так называемые часы “пик”, когда поток москвичей, расходящихся с работы по домам, заполняет все улицы и магазины, троллейбусы, автобусы и метро, близились к концу; прохожих было еще очень много, но уже не было той толчеи, из которой трудно бывает подчас выбраться.
Дело происходило в январе, но на дворе стояла оттепель. Зима была сиротская, морозные дни за эту зиму можно было пересчитать по пальцам. Временами падал снег, временами подмораживало, но не успевали дворники выйти со своими скребками на тротуары, как вновь начинало таять и повсюду образовывалась та отвратительная слякоть, которая портит людям и настроение, и здоровье.
Анохину нравился Кузнецкий мост. Эта улица очень походила на шумные и нарядные улицы больших европейских городов, которые ему довелось видеть. Те же великолепные магазины, те же сияющие электричеством вывески, заманчивые витрины, светящиеся зеленые и красные надписи, все очень весело, оживленно, нарядно, но было в этой улице и что-то свое, непередаваемо русское, может быть, самым приятным было сознание, что к любому прохожему можно обратиться и услышать от него ответ на своем родном языке…
Анохин постоял перед витриной большого универсального магазина, где были выставлены пестрые женские кофточки. Голубые, кремовые, желтые, зеленоватые… Из всех он облюбовал одну — сиреневую. Он решил, что в ближайшую получку приедет сюда и купит эту кофточку своей Шуре.
Потом он зашел в магазин рядом, где продавали фрукты и консервы. Здесь он купил мандаринов — и для Шуры, и для Маши. Патронажная сестра, которая приходила к ним на дом, очень советовала давать Маше фруктовые соки.
Потом он медленно поднялся по Кузнецкому мосту, повернул на улицу Дзержинского, собираясь пересечь площадь и пройти к метро.
И вот тут-то это и произошло!
Анохин стоял у самой кромки тротуара и ждал, когда перед ним вспыхнет зеленый свет светофора.
Вереницы автомобилей нескончаемым потоком стремились вниз, к площади Свердлова. “Победы”, “ЗИМы”, “ЗИЛы” неслись по скользкой мостовой. Милиционер, регулировавший в стеклянной будке на углу уличное движение, медлил остановить этот поток; казалось, бегу машин не будет конца.
Анохин переступил с ноги на ногу и вдруг почувствовал сильный толчок в спину и сразу же очутился на мостовой. Прямо на него неслась большая блестящая черная машина. Падая, Анохин инстинктивно взмахнул руками. Кулек с мандаринами вылетел из его рук, и оранжевые мячики раскатились по мостовой. Анохин неизбежно должен был очутиться под колесами машины. Шофер не мог успеть затормозить.
И тут произошло нечто непостижимое. Вопреки всякой вероятности Анохин не упал, а… очутился в объятиях милиционера-орудовца. Откуда тот вынырнул, как очутился между машинами, было непонятно. Шофер не в силах был затормозить свою машину; Анохин, падающий под ее колеса, не мог спастись… Но, должно быть, условный рефлекс на милиционера, выработавшийся у московских шоферов длительными годами практики, так силен, что машина заскрипела всеми своими тормозами, колеса с шипением забуксовали на одном месте и тяжелый капот машины лишь толкнул, легко подтолкнул Анохина и его спасителя вперед и замер, не подмяв их под себя.
Все последующее происходило, как обычно.
Шофер приоткрыл дверцу, но милиционер только махнул ему рукой: за шофером не было никакой вины. Не будь здесь милиционера, шофер, конечно, не удержался бы и наградил виновника происшествия несколькими теплыми словами, но на этот раз он только выразительно хлопнул дверцей и поехал дальше.
Милиционер вывел Анохина обратно на тротуар и тут же — это тоже был, вероятно, условный рефлекс, рефлекс вежливости — козырнул прохожему, только что спасенному им от смерти или, в лучшем случае, от увечья.
— Эх, молодой человек, молодой человек! — укоризненно произнес милиционер, хотя сам он был моложе Анохина. — Куда вас понесло?
— Да никуда, — возразил Анохин, приходя в себя. — Меня кто-то толкнул!..
— Не надо, гражданин, не надо, все нарушители говорят, что их кто-то толкнул, — назидательно остановил его милиционер. — Придется вас оштрафовать!
Анохин оглянулся вокруг. Десятки прохожих шли мимо, и вверх, и вниз. Кое-кто равнодушно взглядывал на человека, оправдывающегося в чем-то перед милиционером, и проходил дальше. Никому не было до него дела. Анохин был уверен в том, что его кто-то толкнул, он очень ясно почувствовал сильный удар в спину. Но кто это мог быть? Хулиган? Какой-нибудь рассеянный человек, случайно на него налетевший? Слепой?.. Поблизости не было никого, и оправдываться было бесполезно: милиционер все равно ему не поверит.
— Я не возражаю, — согласился Анохин.
Только несколько придя в себя, он начал отдавать себе отчет, какой опасности ему удалось избежать… Но, должно быть, у него был слишком растерянный вид, потому что милиционер внезапно сменил гнев на милость.
— Ладно, — сжалился он. — Идите и больше не перебегайте улицы как попало…
Анохину было настолько не по себе, что он даже забыл поблагодарить своего спасителя.
Он пересек площадь Дзержинского, озираясь на этот раз во все стороны, и только в поезде метро вполне осознал, что незнакомый человек в милицейской форме рисковал ради него собственной жизнью и, по существу, спас его от смерти.
Ему так захотелось поскорее к жене и дочери, что он никуда уже не стал заходить и, против обыкновения, пришел домой с пустыми руками.
В новую квартиру Анохины переехали недавно. Сперва у них была крохотная комната в старом деревянном доме, но после рождения дочери заводоуправление дало им комнату в одном из своих новых домов. Квартира была немножко темновата — она находилась на первом этаже, но это была вполне благоустроенная квартира, с ванной, с газом и всякими прочими удобствами. Квартира была трехкомнатная; кроме Анохиных, в ней жили еще две семьи — механик Евгений Евгеньевич Деркач с женой и бухгалтер Нина Ивановна Сомова с дочерью Наташей. Деркач и Сомова работали на том же заводе, где и Анохин.
Деркач держался как-то обособленно от всех, а с Сомовыми Анохины жили душа в душу, особенно с Наташей, которая дружила и с Шурой, и с Машенькой. Сама Нина Ивановна Сомова была строгой сорокалетней женщиной; все внимание она отдавала лишь работе и дочери; мужа она потеряла во время войны и вторично замуж не пошла. Наташе шел восемнадцатый год, она кончала школу, была общительна, смешлива и совсем не походила на мать.
Анохин подошел к дому. Дом стоял на одной из тех новых улиц, которые стали возникать в Москве лишь в самое последнее время, — пустырь, превращенный в квартал больших, благоустроенных домов.
На улице было сравнительно пустынно — не то что в центре, — лишь изредка в отдалении мелькали прохожие. Везде в окнах горел свет. Из комнаты Деркача доносилось гудение радиоприемника. Окно комнаты Анохиных было занавешено.
Анохин приплюснулся носом к стеклу. Шура задернула занавеску не до конца. В щель был виден диван, на котором барахталась завернутая в одеяло Машенька; Шуру было видно в зеркале гардероба: она сидела за столом и читала книжку.
Анохин мог смотреть на них часами. Шура — совсем простая, беленькая, русоволосая, с острым носиком, с хитрыми губами. А Маша вышла ни в мать, ни в отца: смуглая какая-то, чернявенькая, а нос невозможно курносый — кнопка, а не нос…
Как же ему не торопиться домой!
— Наконец-то! — воскликнула Шура, когда он вошел. — Так не хотелось без тебя ужинать…
Она вдруг широко раскрыла глаза и удивленно посмотрела на мужа.
— Что с тобой? — спросила она. — Почему ты такой бледный? Какие-нибудь неприятности?
— Нет, — солгал он. — Должно быть, просто устал.
Он не хотел зря тревожить Шуру. Не прошло и двух лет как они поженились, и Анохин оберегал ее от всяких неприятностей, тем более что она еще кормила дочку. Да и рассказывать-то было нечего, & конце концов все обошлось благополучно.
Он очень любил Шуру. Она тоже работала на заводе; они познакомились, когда Анохин пришел в цех, и вскоре поженились. Не в пример кое-кому, у них как-то ладилось все в семейной жизни.
Анохин поиграл с дочкой. Шура накрыла на стол. Потом они поужинали. Потом он решил перед сном позаниматься. Тригонометрия давалась ему нелегко. Анохин положил перед собой учебник и тетрадь. Шура принялась укачивать Машеньку. Вечер заканчивался как обычно.
И вдруг Анохин услышал легкий треск и звон, точно лопнуло и звякнуло стекло, и у него сразу появилось ощущение, точно мимо него, возле самого уха, пронеслась пуля, — он хорошо знал это ощущение! — да, пронеслась пуля…
Анохин поднял голову.
В стене чернела точка, которой днем не было.
— Ты слышал? — спросила Шура. — Как будто лопнуло стекло?
Он вскочил и мгновенно подбежал к двери, повернул выключатель и погасил электричество.
— Что ты чудишь? — воскликнула Шура.
— Подожди, — сказал он и осторожно подошел к окну.
Так и есть…
В обоих стеклах математически точно друг против друга зияли два маленьких ровных круглых отверстия, и во все стороны от каждого из них расходились лучики треснувшего стекла.
Это были следы выстрела.
Кто? Кто мог стрелять?..
— Какой-то хулиган выстрелил в окно из рогатки, — объяснил он жене.
Анохин подтянул занавеску до самой стенки, так чтобы не было никакого просвета. Потом он повернулся к Шуре и добавил:
— Лучше не зажигать свет, а то еще раз пальнут из рогатки. Давай ложиться спать.
— Мальчишка небось давно убежал, — сказала Шура.
— Я тебя прошу! — промолвил Анохин.
— Как хочешь, — согласилась она послушно и стала раздеваться.
В темноте, пользуясь только бледным отсветом фонарей, лившимся с улицы, он взял с полки клей, намазал листок бумаги и заклеил отверстие.
— Что ты делаешь? — спросила Шура.
— Заклеиваю окно, — сказал он.
— Да может, оно только треснуло? — спросила Шура.
— Утром увидишь, — коротко произнес он и тоже принялся раздеваться.
Шура вскоре заснула, а сам Анохин лежал в постели и не мог заставить себя даже закрыть глаза.
В комнату стреляли, стреляли в него, — слова, которые были сказаны ему при отъезде в Россию, оправдывались. Теперь он уже не думал, что сегодняшнее происшествие на улице было простой случайностью.
2. Ночь в пустыне
Ох сколько таких страшных ночей осталось у него в прошлом!
Он лежал в отвратительном душном бараке после тяжелого рабочего дня; соседи по комнате храпели, ругались и стонали во сне, а он не мог заснуть, все думал, думал, вспоминал…
К югу от городка, возле которого они строили американский военный аэродром, тянулась бесконечно жаркая и пыльная африканская пустыня, а он вспоминал Россию, вспоминал ее ласковую и добрую землю, вспоминал родные поля и перелески и не верил, тосковал и не верил, что когда-нибудь вновь очутится на родине…
Там, в России, у него были имя, отчество и фамилия, там его звали Павлом Тихоновичем Анохиным, а здесь он был существом без имени и лица, изгоем, каторжником, рабом — рабочим строительного отряда М-19 № 482/24.
Да, человек номер четыреста восемьдесят два дробь двадцать четыре… Именно “дробь”!
Родился Анохин в Бобруйске в 1925 году, там прошли его детство и юность. Отец работал в магазине продавцом; семья жила бы в достатке, если бы не пристрастие отца к выпивке. У сына сложилось впечатление, что доходы отца были не совсем чистые, но, как говорится, не пойман — не вор. Мать то ревновала отца, то требовала от него денег. На детей ни мать, ни отец не обращали особого внимания. Павел был предоставлен самому себе. Он шлялся со своими приятелями где хотел, курил с десяти лет, с пятнадцати начал выпивать. Ничего он не ценил, ничего ему не было дорого: ни родители, ни школа, ни Бобруйск. Началась война. Отца призвали в армию. Спустя пятнадцать лет, по возвращении в Россию, Павел узнал, что отец погиб на фронте. Если за ним и были какие-нибудь грешки, он искупил их своей смертью. Бобруйск заняли немцы. В 1942 году Павла вместе с другими подростками и юношами угнали в Германию. Мать во время владычества немцев умерла от голода. Об этом Павел тоже узнал позже. В Германии Павла отдали в батраки помещику Меллендорфу. Это было форменное рабство. Русские батраки заменяли Меллендорфу и рабочий скот, и даже тракторы, для которых не хватало горючего. Труд от зари до зари, а взамен побои и ржаной кофе с печеной брюквой.
Летом 1945 года Павел бежал на запад. В поисках работы он переходил из города в город. Спустя год, измученный бродяжничеством и недоеданием, он завербовался в качестве строительного рабочего в Марокко.
Затем — пять лет в Африке, пять лет в душных и грязных бараках, пять лет бесправного, унизительного существования!
Строительный отряд М-19, в который был зачислен рабочий № 482/24, расквартировали в городе Маракеше. В Мюнхене Анохину дали прочесть несколько книг, где описывался этот самый Маракеш. Он прочел эти колониальные романы, и его потянуло в Африку. Финиковые пальмы, суровые бедуины, роскошные женщины… Отвратительный город, в котором нет никого, кроме голодных, злых и жуликоватых ремесленников. Не считая, конечно, американских офицеров, которые обращались с завербованными рабочими хуже, чем с военнопленными. Хуже, чем с собаками! Сколько раз вспоминал Анохин милый Бобруйск! Да этот клятый Маракеш в подметки не годится Бобруйску!
И всегда один, один, наедине со своей тоской и бесприютностью!
В 1951 году среди рабочих появились русские матерые эмигранты. Они ходили по баракам, знакомились с людьми, приглядывались, расспрашивали, выпытывали. Всем хотелось жрать, одеться, вырваться из этого африканского ада. Некоторым — нет, далеко не всем, — тем, кто был посмышленее, помоложе, поздоровее, предлагали ехать в Западную Германию учиться. Чему? Если бы они знали чему!
Павел Анохин тоже попал во Франкфурт-на-Майне и очутился в “Институте изучения СССР”.
Боже, что это был за институт! По утрам там читались лекции о России, о Советском Союзе, обо всем том, что было оставлено и никогда не могло вернуться. “Лекторы” наперебой доказывали, что никогда и ничего хорошего в России не было и нет: тупой народ, грязная страна, вечное недовольство. А по вечерам “лекторы” играли со “студентами” в карты, поили их водкой и раздавали талоны для посещения публичных домов…
Тех, кто не спился, лучших “воспитанников” института, через несколько месяцев перевели в специальную разведывательную школу, которой руководили американские офицеры. Большинство из них скрывали свои настоящие фамилии, “лекторов” и “учителей” знали только по кличкам, как собак: Джон, Джим, Макс, Бобби, Тонни…
Впрочем, Анохину тоже дали кличку, в списках школы он значился под именем Поль.
Самыми страшными людьми в разведывательной школе были некоторые русские эмигранты. Люди, у которых не осталось ничего святого. Волки в человечьем обличье. Среди них был некий Затолович. При немцах он работал в гестаповской разведке в Могилеве. Числился он переводчиком, но ни один мало-мальски серьезный допрос не проходил без его участия. Он сам рассказывал, как загонял людям иголки под ногти, как срывал ногти, как лил им на раны соляную кислоту. Он рассказывал об этом с улыбочкой, хвастаясь умением развязывать своим жертвам языки. Или Жадов, мелкий помещичек из-под Армавира. Собственно говоря, сам он помещиком не был, помещиком был его отец. Но Жадов считал себя ограбленным революцией и не мог этого простить. Высокий, худой, черноволосый, похожий на черкеса, он любил иногда нарядиться в бурку и ходить, сверкая глазами. Он считался в школе специалистом по оружию и стрельбе. Однажды во время войны, приехав с карательным отрядом в какую-то деревню, он разрешил всем женщинам и детям уйти в лес. А когда те отошли на приличное расстояние, собственноручно перестрелял их всех. По крайней мере, так он рассказывал. Он называл себя первым русским снайпером. Еще до конца войны он очутился в американской зоне Германии. Советский военный трибунал в Киеве заочно приговорил Жадова за все его зверства к повешению, но он только смеялся над этим. “Я еще вернусь в Киев и лично перепорю своих судей!” — бахвалился он. Такие, как Жадов или Затолович, ни перед чем не могли остановиться.
Затолович и Жадов пользовались особым доверием у начальства. В их ненависти к Советскому Союзу нельзя было сомневаться. Их побаивались даже некоторые американцы. Стоило какому-нибудь русскому выразить желание уйти из разведывательной школы, как Жадов приглашал его “прогуляться” — “в ресторан”, как выражался Жадов, — и больше уже с этим человеком никто не встречался.
В школе обучали убивать, клеветать, изготовлять фальшивые документы, писать симпатическими чернилами, играть на гармошках, которые на самом деле были радиоприемниками, пользоваться фотоаппаратами, сделанными в виде часов, — всему тому, чем напичканы низкопробные детективные романы.
И, наконец, пришел день расплаты за американское хлебосольство. Анохину и его товарищам по школе сказали, что их перебросят в Советский Союз. Там они должны будут собирать сведения о военных аэродромах, выявлять радарные установки, находить недовольных, вербовать людей для борьбы с советской властью и организовывать подрывные группы…
Анохин получил готовый шпионский набор: комплект фальшивых документов, бесшумные пистолеты, ампулы с ядом, портативную радиостанцию, фотоаппарат и добрую пачку настоящих советских денег.
Кому какое дело до того, что делается на воздушной базе одного государства, расположенной на территории другого?
Анохина на самолете доставили, выражаясь образно, к подножию Парфенона, под сень оливковых рощ. На самом деле Парфенона он не увидел даже издали, а что касается рощ, ему не пришлось попробовать ни одной оливки: в Греции его накормили консервированной американской колбасой и напоили кофе с галетами, а для смелости поднесли стакан дешевого греческого коньяку.
Вечером после трапезы его пригласили к какому-то американскому майору.
Они разговаривали в крохотной комнате с голыми стенами, похожей на тюремную камеру, с маленьким круглым окном вроде иллюминатора, зарешеченным металлическими прутьями.
— Желаю вам успеха, — сказал майор на хорошем русском языке. — Каждый месяц мы будем перечислять на ваш текущий счет двести долларов. Когда вы вернетесь, вы сможете жить где угодно и как угодно. Но запомните и другое. Если вы вздумаете бездельничать или, боже упаси, нас предать, вы погибнете. Прежде всего вас расстреляют сами большевики. Ну а если они этого не сделают, сделаем это мы. От нас вам не уйти. Мы имеем своих людей во всех уголках земного шара. Достаточно нам приговорить вас к смерти, как не пройдет недели…
Майор неожиданно захохотал.
— Впрочем, зачем я это говорю? — прервал он самого себя. — Ты хороший парень, и ты любишь свободу. Действуй, наблюдай, доноси, в случае надобности убивай, и тебе будет обеспечено наилучшее существование… А если попадешься в руки к этим бесчеловечным большевикам, убей себя, ампулы с ядом вшиты в твой воротник.
Майор похлопал его по плечу.
— Тебя обучали радиосвязи? — спросил он. — Умеешь работать на коротких волнах?
— Экзамен я сдал, — ответил Анохин. — Как будто умею.
— Я тебе дам волну и позывные, — сказал майор. — Запомни: Москва, Курская дорога, станция Льговская, деревня Тучкове Между станцией и деревней лес. Найдешь укромное место и будешь вызывать штаб. Штаб русских повстанцев. Каждую пятницу от пяти до семи. Понятно?
— Понятно, — послушно сказал Анохин.
— Тобой будет руководить штаб русских повстанцев, готовых к выступлению, когда для этого придет время, — объяснил майор. — От этого штаба ты будешь получать задания. Там ты получишь и явки в Москве. Понятно?
— Понятно.
— “Любимый город может спать спокойно”, — хриплым дискантом и безбожно фальшивя, неожиданно пропел майор.
Он пытливо взглянул на Анохина.
— Понятно?
— Нет, — сказал Анохин.
Майор засмеялся.
— Первые два слова — позывные, ты будешь передавать их на указанной волне. А окончание фразы — отзыв… Если кто и перехватит их, ни о чем не догадается.
— Понятно.
— Затем я могу пожелать тебе спокойного пути, — сказал майор и даже пожал ему руку. — Иди, голубчик, иди, — сказал он. — Время — деньги. Иди и освобождай свою родину. Мы тебя не забудем.
Все было предельно ясно: иди и освобождай свою родину, а мы тебе будем платить за это двести долларов в месяц.
Особенно противно прозвучало слово “голубчик”. Оно было сказано очень правильно, четко, по-военному. Должно быть, этот майор очень старательно изучал русский язык и знал слова, какими следовало поощрять тех русских парней, которые соглашались за умеренное вознаграждение рисковать своей жизнью и освобождать Россию для американцев.
Не успел он выйти от майора, как его повели к самолету. Черное небо, черное поле, черные тени незнакомых людей… Он не успел даже как следует рассмотреть самолет. Заметил только, что он был без опознавательных знаков.
— Быстро, быстро! — сказал ему кто-то из темноты. — Пилот должен к утру вернуться.
Анохин поднялся в самолет. В кабине самолета находился незнакомый человек в штатской одежде, с узким лицом и прищуренными глазами. Он приблизился к Анохину.
— Как вас зовут? — строго спросил он.
Анохин не знал, каким именем ему надо назваться: своим настоящим или кличкой, под которой он числился в списках школы.
— Поль, — ответил он наугад.
— Отлично! — сказал незнакомец. — А меня зовут Ральф. Будем знакомы.
Он пожал Анохину руку и указал на кресло.
— Садитесь!
Около кресла лежал аккуратно сложенный парашют и стоял чемодан со всем его шпионским снаряжением. Анохин сел.
Незнакомец выглянул наружу, что-то сказал и захлопнул дверцу кабины. Потом он вернулся и сел напротив Анохина.
Зарокотал мотор, и почти одновременно в кабине самолета погас свет.
— Можно немножко спать, — сказал незнакомец в темноте. — Я вас буду разбуживать над Россией.
Но спать Анохин не мог. Как майор его ни подбадривал, ему сейчас не так уж хотелось на родину… Но выхода у него не было.
То, что оставалось позади, не вызывало у Анохина никаких сожалений. Аккуратные и чересчур прилизанные немецкие городки. Шумные и слишком безалаберные французские городки. Раскаленные и насквозь пропыленные африканские городки. И лагеря, лагеря, лагеря. Для беженцев. Для военнопленных. Для волонтеров. Для мобилизованных. Для безработных. Для рабочих. Для перемещенных лиц…
Вокруг него была ночь; он плыл в ночи, и у него было такое ощущение, что в течение всех этих двенадцати лет тянулась одна бесконечная ночь.
Он не знал, что ждет его впереди, и боялся, смертельно боялся того, что ждет его впереди, и нисколько не меньше ненавидел то, что тонуло позади него в этом страшном и пустынном ночном небе.
Было темно, очень темно. Мотор гудел ровно и монотонно. Самолет плыл в ночном небе, как большая черная птица.
Он лежал в отвратительном душном бараке после тяжелого рабочего дня; соседи по комнате храпели, ругались и стонали во сне, а он не мог заснуть, все думал, думал, вспоминал…
К югу от городка, возле которого они строили американский военный аэродром, тянулась бесконечно жаркая и пыльная африканская пустыня, а он вспоминал Россию, вспоминал ее ласковую и добрую землю, вспоминал родные поля и перелески и не верил, тосковал и не верил, что когда-нибудь вновь очутится на родине…
Там, в России, у него были имя, отчество и фамилия, там его звали Павлом Тихоновичем Анохиным, а здесь он был существом без имени и лица, изгоем, каторжником, рабом — рабочим строительного отряда М-19 № 482/24.
Да, человек номер четыреста восемьдесят два дробь двадцать четыре… Именно “дробь”!
Родился Анохин в Бобруйске в 1925 году, там прошли его детство и юность. Отец работал в магазине продавцом; семья жила бы в достатке, если бы не пристрастие отца к выпивке. У сына сложилось впечатление, что доходы отца были не совсем чистые, но, как говорится, не пойман — не вор. Мать то ревновала отца, то требовала от него денег. На детей ни мать, ни отец не обращали особого внимания. Павел был предоставлен самому себе. Он шлялся со своими приятелями где хотел, курил с десяти лет, с пятнадцати начал выпивать. Ничего он не ценил, ничего ему не было дорого: ни родители, ни школа, ни Бобруйск. Началась война. Отца призвали в армию. Спустя пятнадцать лет, по возвращении в Россию, Павел узнал, что отец погиб на фронте. Если за ним и были какие-нибудь грешки, он искупил их своей смертью. Бобруйск заняли немцы. В 1942 году Павла вместе с другими подростками и юношами угнали в Германию. Мать во время владычества немцев умерла от голода. Об этом Павел тоже узнал позже. В Германии Павла отдали в батраки помещику Меллендорфу. Это было форменное рабство. Русские батраки заменяли Меллендорфу и рабочий скот, и даже тракторы, для которых не хватало горючего. Труд от зари до зари, а взамен побои и ржаной кофе с печеной брюквой.
Летом 1945 года Павел бежал на запад. В поисках работы он переходил из города в город. Спустя год, измученный бродяжничеством и недоеданием, он завербовался в качестве строительного рабочего в Марокко.
Затем — пять лет в Африке, пять лет в душных и грязных бараках, пять лет бесправного, унизительного существования!
Строительный отряд М-19, в который был зачислен рабочий № 482/24, расквартировали в городе Маракеше. В Мюнхене Анохину дали прочесть несколько книг, где описывался этот самый Маракеш. Он прочел эти колониальные романы, и его потянуло в Африку. Финиковые пальмы, суровые бедуины, роскошные женщины… Отвратительный город, в котором нет никого, кроме голодных, злых и жуликоватых ремесленников. Не считая, конечно, американских офицеров, которые обращались с завербованными рабочими хуже, чем с военнопленными. Хуже, чем с собаками! Сколько раз вспоминал Анохин милый Бобруйск! Да этот клятый Маракеш в подметки не годится Бобруйску!
И всегда один, один, наедине со своей тоской и бесприютностью!
В 1951 году среди рабочих появились русские матерые эмигранты. Они ходили по баракам, знакомились с людьми, приглядывались, расспрашивали, выпытывали. Всем хотелось жрать, одеться, вырваться из этого африканского ада. Некоторым — нет, далеко не всем, — тем, кто был посмышленее, помоложе, поздоровее, предлагали ехать в Западную Германию учиться. Чему? Если бы они знали чему!
Павел Анохин тоже попал во Франкфурт-на-Майне и очутился в “Институте изучения СССР”.
Боже, что это был за институт! По утрам там читались лекции о России, о Советском Союзе, обо всем том, что было оставлено и никогда не могло вернуться. “Лекторы” наперебой доказывали, что никогда и ничего хорошего в России не было и нет: тупой народ, грязная страна, вечное недовольство. А по вечерам “лекторы” играли со “студентами” в карты, поили их водкой и раздавали талоны для посещения публичных домов…
Тех, кто не спился, лучших “воспитанников” института, через несколько месяцев перевели в специальную разведывательную школу, которой руководили американские офицеры. Большинство из них скрывали свои настоящие фамилии, “лекторов” и “учителей” знали только по кличкам, как собак: Джон, Джим, Макс, Бобби, Тонни…
Впрочем, Анохину тоже дали кличку, в списках школы он значился под именем Поль.
Самыми страшными людьми в разведывательной школе были некоторые русские эмигранты. Люди, у которых не осталось ничего святого. Волки в человечьем обличье. Среди них был некий Затолович. При немцах он работал в гестаповской разведке в Могилеве. Числился он переводчиком, но ни один мало-мальски серьезный допрос не проходил без его участия. Он сам рассказывал, как загонял людям иголки под ногти, как срывал ногти, как лил им на раны соляную кислоту. Он рассказывал об этом с улыбочкой, хвастаясь умением развязывать своим жертвам языки. Или Жадов, мелкий помещичек из-под Армавира. Собственно говоря, сам он помещиком не был, помещиком был его отец. Но Жадов считал себя ограбленным революцией и не мог этого простить. Высокий, худой, черноволосый, похожий на черкеса, он любил иногда нарядиться в бурку и ходить, сверкая глазами. Он считался в школе специалистом по оружию и стрельбе. Однажды во время войны, приехав с карательным отрядом в какую-то деревню, он разрешил всем женщинам и детям уйти в лес. А когда те отошли на приличное расстояние, собственноручно перестрелял их всех. По крайней мере, так он рассказывал. Он называл себя первым русским снайпером. Еще до конца войны он очутился в американской зоне Германии. Советский военный трибунал в Киеве заочно приговорил Жадова за все его зверства к повешению, но он только смеялся над этим. “Я еще вернусь в Киев и лично перепорю своих судей!” — бахвалился он. Такие, как Жадов или Затолович, ни перед чем не могли остановиться.
Затолович и Жадов пользовались особым доверием у начальства. В их ненависти к Советскому Союзу нельзя было сомневаться. Их побаивались даже некоторые американцы. Стоило какому-нибудь русскому выразить желание уйти из разведывательной школы, как Жадов приглашал его “прогуляться” — “в ресторан”, как выражался Жадов, — и больше уже с этим человеком никто не встречался.
В школе обучали убивать, клеветать, изготовлять фальшивые документы, писать симпатическими чернилами, играть на гармошках, которые на самом деле были радиоприемниками, пользоваться фотоаппаратами, сделанными в виде часов, — всему тому, чем напичканы низкопробные детективные романы.
И, наконец, пришел день расплаты за американское хлебосольство. Анохину и его товарищам по школе сказали, что их перебросят в Советский Союз. Там они должны будут собирать сведения о военных аэродромах, выявлять радарные установки, находить недовольных, вербовать людей для борьбы с советской властью и организовывать подрывные группы…
Анохин получил готовый шпионский набор: комплект фальшивых документов, бесшумные пистолеты, ампулы с ядом, портативную радиостанцию, фотоаппарат и добрую пачку настоящих советских денег.
Кому какое дело до того, что делается на воздушной базе одного государства, расположенной на территории другого?
Анохина на самолете доставили, выражаясь образно, к подножию Парфенона, под сень оливковых рощ. На самом деле Парфенона он не увидел даже издали, а что касается рощ, ему не пришлось попробовать ни одной оливки: в Греции его накормили консервированной американской колбасой и напоили кофе с галетами, а для смелости поднесли стакан дешевого греческого коньяку.
Вечером после трапезы его пригласили к какому-то американскому майору.
Они разговаривали в крохотной комнате с голыми стенами, похожей на тюремную камеру, с маленьким круглым окном вроде иллюминатора, зарешеченным металлическими прутьями.
— Желаю вам успеха, — сказал майор на хорошем русском языке. — Каждый месяц мы будем перечислять на ваш текущий счет двести долларов. Когда вы вернетесь, вы сможете жить где угодно и как угодно. Но запомните и другое. Если вы вздумаете бездельничать или, боже упаси, нас предать, вы погибнете. Прежде всего вас расстреляют сами большевики. Ну а если они этого не сделают, сделаем это мы. От нас вам не уйти. Мы имеем своих людей во всех уголках земного шара. Достаточно нам приговорить вас к смерти, как не пройдет недели…
Майор неожиданно захохотал.
— Впрочем, зачем я это говорю? — прервал он самого себя. — Ты хороший парень, и ты любишь свободу. Действуй, наблюдай, доноси, в случае надобности убивай, и тебе будет обеспечено наилучшее существование… А если попадешься в руки к этим бесчеловечным большевикам, убей себя, ампулы с ядом вшиты в твой воротник.
Майор похлопал его по плечу.
— Тебя обучали радиосвязи? — спросил он. — Умеешь работать на коротких волнах?
— Экзамен я сдал, — ответил Анохин. — Как будто умею.
— Я тебе дам волну и позывные, — сказал майор. — Запомни: Москва, Курская дорога, станция Льговская, деревня Тучкове Между станцией и деревней лес. Найдешь укромное место и будешь вызывать штаб. Штаб русских повстанцев. Каждую пятницу от пяти до семи. Понятно?
— Понятно, — послушно сказал Анохин.
— Тобой будет руководить штаб русских повстанцев, готовых к выступлению, когда для этого придет время, — объяснил майор. — От этого штаба ты будешь получать задания. Там ты получишь и явки в Москве. Понятно?
— Понятно.
— “Любимый город может спать спокойно”, — хриплым дискантом и безбожно фальшивя, неожиданно пропел майор.
Он пытливо взглянул на Анохина.
— Понятно?
— Нет, — сказал Анохин.
Майор засмеялся.
— Первые два слова — позывные, ты будешь передавать их на указанной волне. А окончание фразы — отзыв… Если кто и перехватит их, ни о чем не догадается.
— Понятно.
— Затем я могу пожелать тебе спокойного пути, — сказал майор и даже пожал ему руку. — Иди, голубчик, иди, — сказал он. — Время — деньги. Иди и освобождай свою родину. Мы тебя не забудем.
Все было предельно ясно: иди и освобождай свою родину, а мы тебе будем платить за это двести долларов в месяц.
Особенно противно прозвучало слово “голубчик”. Оно было сказано очень правильно, четко, по-военному. Должно быть, этот майор очень старательно изучал русский язык и знал слова, какими следовало поощрять тех русских парней, которые соглашались за умеренное вознаграждение рисковать своей жизнью и освобождать Россию для американцев.
Не успел он выйти от майора, как его повели к самолету. Черное небо, черное поле, черные тени незнакомых людей… Он не успел даже как следует рассмотреть самолет. Заметил только, что он был без опознавательных знаков.
— Быстро, быстро! — сказал ему кто-то из темноты. — Пилот должен к утру вернуться.
Анохин поднялся в самолет. В кабине самолета находился незнакомый человек в штатской одежде, с узким лицом и прищуренными глазами. Он приблизился к Анохину.
— Как вас зовут? — строго спросил он.
Анохин не знал, каким именем ему надо назваться: своим настоящим или кличкой, под которой он числился в списках школы.
— Поль, — ответил он наугад.
— Отлично! — сказал незнакомец. — А меня зовут Ральф. Будем знакомы.
Он пожал Анохину руку и указал на кресло.
— Садитесь!
Около кресла лежал аккуратно сложенный парашют и стоял чемодан со всем его шпионским снаряжением. Анохин сел.
Незнакомец выглянул наружу, что-то сказал и захлопнул дверцу кабины. Потом он вернулся и сел напротив Анохина.
Зарокотал мотор, и почти одновременно в кабине самолета погас свет.
— Можно немножко спать, — сказал незнакомец в темноте. — Я вас буду разбуживать над Россией.
Но спать Анохин не мог. Как майор его ни подбадривал, ему сейчас не так уж хотелось на родину… Но выхода у него не было.
То, что оставалось позади, не вызывало у Анохина никаких сожалений. Аккуратные и чересчур прилизанные немецкие городки. Шумные и слишком безалаберные французские городки. Раскаленные и насквозь пропыленные африканские городки. И лагеря, лагеря, лагеря. Для беженцев. Для военнопленных. Для волонтеров. Для мобилизованных. Для безработных. Для рабочих. Для перемещенных лиц…
Вокруг него была ночь; он плыл в ночи, и у него было такое ощущение, что в течение всех этих двенадцати лет тянулась одна бесконечная ночь.
Он не знал, что ждет его впереди, и боялся, смертельно боялся того, что ждет его впереди, и нисколько не меньше ненавидел то, что тонуло позади него в этом страшном и пустынном ночном небе.
Было темно, очень темно. Мотор гудел ровно и монотонно. Самолет плыл в ночном небе, как большая черная птица.
3. Прыжок на родину
Самолет повис в воздухе.
— Прыгайте! — приказал ему незнакомый человек в штатской одежде и с собачьим прозвищем Ральф. — Храни вас бог!
Прыгать было страшно, но не прыгать было нельзя. Самолет висел в черном жестоком небе. Коньяк давным-давно выветрился из головы. Противный страх, точно холодная устрица, застрял в горле. Хорошо тому говорить “Прыгайте!”. Сохранит его бог или нет, было неизвестно!
— Прыгайте! — приказал ему незнакомый человек в штатской одежде и с собачьим прозвищем Ральф. — Храни вас бог!
Прыгать было страшно, но не прыгать было нельзя. Самолет висел в черном жестоком небе. Коньяк давным-давно выветрился из головы. Противный страх, точно холодная устрица, застрял в горле. Хорошо тому говорить “Прыгайте!”. Сохранит его бог или нет, было неизвестно!