Но ведь примерно того же требуют от православной церкви. Требуют отказа от привычного статуса центра всего православного мира - соседние автокефалии должны быть предоставлены самим себе, точнее - мощным иноземным и иноверческим влиянием. Требуют либеральной терпимости и готовности к диалогу с другими конфессиями - без предварительных условий, с "чистого места". Иными словами, требуют идейного разоружения, отказа от принципов в духе установок "открытого общества", для которого понятие принципов, как и понятие границ является чем-то предосудительным. Ну, а самое главное требуют стереть все черты катакомбной церкви бедных и униженных с ее специфическим мироощущением и языком, обращенным к тем, кто не преуспел, кто по установившимся правилам игры в принципе не способен выиграть и потому чувствует и мыслит не прагматически, а мистически - в духе таинственного "другого измерения".
   После расстрела Белого дома осенью 1993 года новая власть прямо и недвусмысленно заявила о себе как о государстве, принадлежащем сильным и преуспевающим, господам мира сего. Готова ли церковь находить общий язык с ними, готова ли она вытравить находящихся на особом подозрении у либералов признаки солидарного духа изгоев и отверженных? Церковь кротких и плачущих мало пригодна и для признания со стороны новой власти, порывающей со всеми плачущими ради союза с веселящимися, и для обретения новой паствы, представленной новыми русскими и их обслугой. Скорбящая церковь Христа распятого, обращенная к тем, кого распинает жестокая повседневность, явно не пригодна - по своей традиции, мироощущению, стилистике - для "приличного диалога" с новой властью и слоями, на которые она опирается.
   Требуется какой-то другой стиль и язык, на котором бы самовыражалась специфическая жизнерадостность по-американски - в духе современной морали успеха. И, конечно, требуется соблюдать новые правила игры, диктуемые реальностями глобального мира. Глобальный мир в церковном измерении - это мир экуменизма, встречи множества конфессий, которым предстоит, ради взаимной открытости, отказаться от "максимализма" и "фундаменталистских крайностей" во имя расширения сферы нейтральных и срединных значений. Вот что мы видим на одной стороне - на стороне власти, изъявившей готовность использовать авторитет церкви ради своих нужд и пригласить ее в "партнеры".
   А что мы видим на стороне общества? Здесь мы наблюдаем картину прямо противоположную. Еще недавно строители "демократического общества" то и дело твердили о среднем классе как опоре гражданского общества и носителе "сферы нейтральных значений", делающих прежнюю энергетику идеологической одержимости и нетерпимости неуместной. Действительность не просто опрокинула эти ожидания - она создала предпосылки новой идеологической и политической нетерпимости, теперь уже со стороны партии правящего либерализма.
   ЗЛОКЛЮЧЕНИЯ РОССИЙСКОГО
   ПОСТИНДУСТРИАДИЗМА
   Массовая деиндустриализация и ликвидация социального государства, инициированные правящими либерал-рыночниками, породили социальный эффект, поразительно напоминающий практику известных "огораживаний" в Англии и странах континента. Тогда жертвой строителей рыночной экономики были крестьяне, сгоняемые с земли и превращаемые в неприкаянных париев общества. Нейтральное отношение к ним со стороны новых хозяев жизни было не уместно. Вот почему сфера "нейтральных значений" в морально-правовой и психологической системе английского общества XVI века резко сузилась в пользу идеологической, политической и морально-правовой непримиримости. В этой новой атмосфере понятной становится и практика концентрационных лагерей для бывших крестьян (их название "работные дома" не должно нас обманывать, ибо работники, которым рвут ноздри и обрезают уши за малейшее неповиновение заведомо поставлены вне общества) и драконовское законодательство - 72 тысячи повешенных за время одного только правления Генриха VIII.
   Сегодня в России жертвой рыночных реформ стало рабочее население городов. Этого трудно было ожидать: по всем меркам и критериям эпохи модерна население индустриальных центров, связанное с локомотивами индустрии, должно, как будто, находиться вне идеологических подозрений со стороны великих учений века. Тем не менее именно это и произошло. Либерализм оказался тем самым учением, которое проводит селекцию людей внутри системы модерна и находит изгоев среди тех, кто уже вполне поверил в свою принадлежность современности.
   Характерно, что современный либерализм особо не потрудился над преобразованием своих критериев и понятий, некогда выработанных в процессе противостояния традиционализму. Подобно тому как революционные чистки, поначалу затрагивающие сравнительно узкий круг вполне узнаваемых приверженцев старого режима, внезапно расширяют свой диапазон, новая либеральная чистка прямо затронула тех, кто еще недавно составлял социальную базу модерна во всех странах бывшего второго мира. Объектом либеральных "огораживаний" стали промышленные предприятия со всей сопутствующей научно-технической и информационно-образовательной инфраструктурой.
   Все те особые черты современности, которые так недавно чтил модерн, эффективно используя их в практике промышленного накопления, внезапно попали под подозрение. Ориентация на знание, заставляющая пытливую провинциальную молодежь устремляться в столичные вузы. Прилежание, как основа промышленной дисциплины. Солидарность и чувство локтя как морально-психологические предпосылки общественной кооперации. Вера в будущее как условие готовности накапливать, а не проедать, инвестировать, а не расточать в безумной повседневности. Причем последнее касается не только обычных промышленных инвестиций, но и готовности тратить годы на учебу, терпеливо копить знания, обретать квалификацию.
   Новые либеральные комиссары со свойственной им специфической проницательностью разгадали в этих чертах мобилизованного горожанина, живущего ради будущего, черты типа, объявленного в розыск: аскета, традиционалиста и фундаменталиста. Индустриальному городу советского типа, представленному наивными и доверчивыми романтиками будущего, поверившими в лучшие обещания классического модерна, наши реформаторы противопоставили особый "постиндустриальный город".
   Мы ошибемся, если припишем этому городу ожидаемые черты творческого полиса, населенного уже не представителями массовых конвейерных профессий, а энтузиастами научно-исследовательских лабораторий и конструкторских бюро: фанатиками творчества, которым не свойственно посматривать на часы в ожидании конца рабочего дня. Этот тип постиндустриализма, для которого университет служит не только местом службы, но и церковью, возбуждающей веру и упование, оказался совершенно не приемлем для идеологов нового либерализма. Более всего им ненавистен тип "скрытого фундаменталиста", воодушевляемого искренней верой и исполняющего свои служебные роли с пылом неофита и старанием послушника. Если иметь в виду секуляризированную форму энтузиазма, питающего современную профессиональную и социальную активность, то постиндустриальный город несомненно обещал быть городом энтузиастов.
   В самом деле, речь шла о том, чтобы переместить массы людей, истомившихся ожиданием светлого будущего, в такой тип повседневности, где труд и жизнь, работа и творчество воссоединились. Творческий труд, требующий таинственной личной взволнованности и ангажированности, может быть оценен с позиций остуженного и "неверующего" либерального сознания как возвращение к архаичной сакральности бытия, не оставляющей места скептической дистанцированной личности, что предусмотрено кодексом посттрадиционалистской светской морали. Социалистический индустриальный город, сохраняя архаичную жажду энтузиазма и веры, надеялся вновь обрести их в обещанном постиндустриальными теориями обществе творческого труда и науки как непосредственной производительной силы.
   Такой город не мог быть союзником либералов. Они имели в виду совсем другой тип горожанина, впервые выступившего со страниц плутовского романа XVII-XVIII веков. Речь шла о галерее особых пограничных, межсословных типов, действующих в слабо контролируемом моралью и традицией маргинальном пространстве. Пытливый и подвижный "человек без предрассудков", который разуверился в старой аскетической морали, ориентирующей на терпеливое ожидание и кропотливое созидание, занят тем, что постоянно ищет лазеек в законе, как и в самом порядке мироздания. Для него жизнь - это нескончаемая рулетка, в которой он рассчитывает выиграть, глядя на немногих счастливцев, которые будучи ничем не лучше его ни в моральном ни в профессиональном отношении, успели вскочить на уходящий поезд и ухватить птицу счастья за хвост.
   Преуспевшие люди этого сословия держат при себе специфического отпустителя грехов - адвоката. Пользуясь принципом "все, что не запрещено, позволено", адвокаты заняты поиском не предусмотренных правовыми запретами прецедентов и явочным расширением сферы легального. Они - профессиональные оппоненты морального сознания, ибо мораль способна осуждать и то, перед чем закон пасует в силу узости сферы своей компетенции. Следовательно, адвокаты формируют специфическое новое "внецерковное" пространство, если иметь в виду такие превращенные формы аскетического сознания, для которых роль церкви выполняет обычная мораль и хранящие нормы традиция. Кто же выступает в роли активных прихожан этой адвокатской антицеркви?
   Специфическая социальная среда, вскормившая этот тип, тоже может быть обозначена как постиндустриальная. Ведь прежде чем о постиндустриальном обществе заговорили как о социуме, в центре которого находится не предприятие, а университет, о нем говорили как о обществе или как о цивилизации услуг, сменившей промышленную цивилизацию11.
   Бесчисленные клерки, секретари, менеджеры, банковские служащие - вот типы людей, дезертировавших из мира промышленного труда, где действуют строгие старые законы Лапласового детерминизма: никаких тебе чудес, связанных с прихотью случая, а вместо этого - мерная поступь гигантской коллективной машины прогресса, измеряемого объемами промышленного производства, темпами роста производительности труда и другой неумолимой статистикой.
   Персонажу буржуазного плутовского романа, чувствующему себя не в силах выдерживать груз коллективной дисциплины и медленность коллективных обретений прогресса, вся эта вселенная строгого детерминизма, исключающая мелкие индивидуальные авантюры, представляется невыносимой. Он воспользовался неожиданным историческим случаем - крушение советского коммунизма и объявил все неприемлемые для него дисциплинарные кодексы промышленных обществ пережитками тоталитаризма.
   Итак, мы видим столкновение двух антагонистических типов постиндустриального общества. Один является известным продолжением индустриального, затребовавшим весь созданный им потенциал и переводящим его на новые рельсы. Другой - воплощает уклоняющийся тип поведения, ускользающий от нормы и дисциплины и берущий в союзники лукавый случай. Один возвращает нас из смешанного, наполовину скептического, наполовину прозелитического типа, к новой целостности, исполненной энтузиазма и напряженности творческого труда, исключающего ленивую и скептическую остраненность. Другой, напротив, ведет по пути, проторенному умными вольтерьянскими циниками, дискредитирующими все то, что попахивает верой, жертвенностью и энтузиазмом.
   Отсюда - новые гонения на церковное и квазицерковное сознание, сохранившее способность искать веру, испытывать энтузиазм и требовать настоящей мобилизации усилий. Вот он, парадокс: либералы олицетворяют не партию гражданского мира и консенсуса, а партию гражданской войны. Как оказалось, они не освобождали Россию от коммунизма, а вели войну с нею, и коммунизм был только предлогом этой давно вынашиваемой в некоторых кругах войны. Когда они победили, они потребовали безоговорочной капитуляции от побежденного большинства по принципу: победитель получает все. Все - это вся собственность, вся власть, все права. Никаких компромиссов, никаких "буферных зон", "промежуточных значений".
   И вот перед нами Россия как страна новых изгоев и париев, новых неприкасаемых. Есть что-то загадочное и таинственно-симптоматичное в том невероятном ожесточении, какое проявляют авторы либерального курса в борьбе с индустриальным обществом в России. Симптоматично совпадение высокомерной технократической рациональности, породившей в свое время план ликвидации неперспективных деревень (175 тысяч!) и новой либеральной экономической рациональности, потребовавшей не менее безжалостной ликвидации промышленных предприятий. Какой-то общий узнаваемый признак или лик маячил перед глазами старых и новых ликвидаторов. Может быть, лик России?
   В общем, какую-то таинственную общую архаику адептам нового порядка удается найти и в крестьянской и в индустриальной России. В результате "огораживаний" деиндустриализации статус маргиналов ожидает по меньшей мере две трети городского населения России. И никто не в состоянии объяснить, почему ему уготовлена такая участь. В самом деле, социолог, вооруженный всеми критериями прикладной концепции прогресса (уровень образования и квалификации рабочей силы, ее социальная мобильность и информационная избыточность, позволяющая осваивать новые профессии и приспосабливаться к новым запросам), никак не смог бы понять, почему наши реформаторы поставили крест на населении, объявив его "неприспособленным".
   Никакие рыночные экономические теории для этого тоже не годятся. Как раз современная экономическая наука научилась описывать своим точным языком новую категорию богатства - социальный, человеческий капитал,- доказав, что инвестиции в его развитие превышают по эффективности все остальные формы вложений. Почему же именно человеческий капитал реформаторы разрушают с таким неистовством.
   Если бы "жертвами реформ" были одни только устаревшие профессии и депрессивные регионы с архаичным укладом, можно было бы сказать, что экономическая эффективность и социальная сострадательность разошлись в стороны и реформаторы выбрали эффективность. Но дело в том, что жертвами "реформ" стали наукоемкие отрасли, во всех странах удостаивающиеся преференций и поддержки государства в рамках особых программ развития и структурных реконструкций.
   В целом в результате усилий младореформаторов в стране стремительно уничтожается продуктивная экономика и насаждается экономика спекулятивная, которую никакая теория прогресса ни понять, ни оправдать ни в состоянии.
   НОВЫЙ ЭКОНОМИЧЕСКИЙ ТОТАЛИТАРИЗМ
   Объяснение могло бы найтись только у политологии, если бы ее не уподобили у нас научному коммунизму, идеологически обслуживающему интересы властных элит. В самом деле, современная деиндустриализация страны может быть описана на языке теории завоевания и геополитического передела мира. Кто-то, выступающий в роли победителя и вершителя мировых судеб решил, что территория и ресурсы "этой" страны слишком хороши для ее нехорошего населения. Последнее решено во всех отношениях разоружить, дискриминировать и дискредитировать и... существенно уменьшить в числе. Замысел тоталитарный по своей сути, ибо требует для своего осуществления тотального насилия - физического и морального.
   Сегодня такое насилие осуществляет так называемая экономическая элита, воплощающая власть новых собственников. Цивилизованный принцип разделения власти реализуется, как известно, не только применительно к собственной политической сфере (разделение на законодательную, исполнительную и судебную власть). Этот принцип регулирует отношение основных элит общества: политической, экономической и духовной. Каждая из них управляет обществом, то есть осуществляет власть, которая, соответственно, делится на политическую, экономическую и духовную. Тоталитаризм коммунистического типа означал нарушение принципа разделения власти в пользу одной - политической, которая тем самым лишалась надлежащих сдержек и противовесов со стороны экономической и духовной власти. Имея в виду подчинение экономической власти государственно-политической, исследователи коммунистического феномена говорили о "власти собственности".
   Но при коммунизме не только экономическая власть лишалась надлежащей автономии; ее лишалась и духовная власть, носители которой интеллектуальные элиты - призваны были обслуживать властную политическую элиту и воспевать "решающие преимущества и небывалые достижения" советского строя. В ликвидации коммунистической системы мы видим определенную логику высвобождения экономической и духовной власти из-под опеки власти политической. Отсюда - причудливый симбиоз постсоветского периода: интеллектуалы и деятели, вышедшие из торговой мафии (именно она при социализме воплощала находящуюся в подполье власть капитала) дружно объединились ради осуществления либерального идеала: сокращения вмешательства государства в экономическую и духовную жизнь и достижение экономических и интеллектуальных свобод.
   Но хотя либеральные интеллектуалы по-прежнему заворожены пугалом коммунизма и видят тоталитарную опасность в амбициях и узурпациях государства, на самом деле мы наблюдаем другое: экономическая власть капитала стремится избавиться от каких бы то ни было сдержек и противовесов, то есть стать тоталитарной. В первую очередь она ликвидировала такие противовесы в лице социального государства, объявив, на волне антикоммунизма, что всякое социальное государство, отстаивающее права и гарантии социально незащищенных слоев, является тоталитарно-коммунистическ им в силу самой своей логики.
   После этого взялись и за интеллигенцию как носительницу духовной власти. Для этого пришлась весьма кстати идеология рыночного экстремизма, идущая от "чикагской школы". Все должно продаваться: любая сторона общественной жизни и практики, оставшаяся вне сферы рыночных отношений, была объявлена прибежищем и пережитком агрессивного традиционализма. Под эту рубрику попали и все формы интеллектуальной, духовной и моральной активности. Их обязали подчиняться законам рыночного обмена, то есть стать продажными. Таковы были замыслы экономической элиты, пожелавшей стать бесконтрольной и ликвидировать любые сдержки и противовесы, стоящие на пути ее тоталитарного господства.
   Все то, что еще не продается и имеет "внерыночный" статус,- в том числе духовные ценности, позиции и идеалы - воспринимается как помеха новой экономической власти. Описанный Марксом в "Капитале" переход от единичной и особенной формы стоимости к всеобщей до сих пор не осмыслен по-настоящему. Маркс описывал этот переход в рамках чисто экономической логики, не уяснив, что это - тоталитарная логика. У больших денег вызывает бешеную ненависть все то, что сохраняет статус непродаваемой ценности: ведь здесь экономическая власть упирается в пределы, которые она сегодня терпеть не намерена.
   Капитал рассматривает наличие границ купли-продажи (это может касаться и материальных ценностей,- например, земли, и духовных,- например, ценностей патриотизма) как направленный против него "ценз оседлости". Его власть должна быть глобальной - не только по пространственной земной горизонтали, но и по ценностной вертикали: вершин духа, которые бы не капитулировали перед денежным мешком, быть не должно.
   Почему же "передовая интеллигенция" до сих пор не оказывает сопротивления узурпаторству экономической власти, на глазах превращающейся в тоталитарную?
   Во-первых, это связано с силой инерции: привыкнув бояться коммунизма, она еще не видит источников других опасностей для человеческой свободы и достоинства.
   Во-вторых, насилие, осуществляемое экономической властью, пока что воспринимается как "сладостное насилие", ибо речь идет о том, чтобы, "отоварив" свои специфические возможности и свои убеждения, часть интеллигенции (в сущности, давно уже превратившаяся в духовный плебс потребительского общества) получает искомые материальные блага. Понимая, что качественное различие материальных и духовных благ ее изобличает, новая интеллектуальная элита сводит их к различию товаров и услуг и, идентифицируя себя в качестве поставщика рыночных интеллектуальных услуг, предлагает вытравить из общественной памяти само понятие интеллигенции, зачислив его в разряд традиционалистской лексики.
   Подобная капитуляция светской интеллигенции в целом подготовлена несколькими столетиями секуляризации, и в общем вписывается в логику последней. Как на этот вызов ответит церковь? Неужто и она не постесняется объявить себя поставщиком, а, соответственно, и продавцом специфических духовных услуг, имеющих своего покупателя и свою цену?
   В той вселенной, куда нас приглашают либеральные "младораформаторы", иной перспективы просто не просматривается. Если экономическая власть в самом деле пожелала стать тоталитарной - всеохватывающей и безраздельной она непременно должна подчинить церковь "законам рынка".
   Рынок же есть такая специфическая система отбора, которая неумолимо бракует всех кротких, нищих духом, несущих в душе страх Господний. Рынок есть система, несущая материальные и духовные блага наиболее состоятельным - тем, у кого больше денег. Поэтому и церковь, превратившись в институт рыночного общества, неминуемо должна будет переориентироваться на "наиболее приспособленных".
   Следовательно, для духовной капитуляции церкви перед господами мира сего существуют не только известные психологические предпосылки, связанные с благодарностью церкви новой власти за избавление от коммунистических притеснений, но и более основательные социально-экономические предпосылки. Словом, православная церковь сегодня стоит не на неподвижном фундаменте, а на движущейся платформе, которую куда-то несут бурные воды времени.
   Она испытывает давление с двух сторон. С одной стороны - давление экономического тоталитаризма, уже перешедшего, как это свойственно тоталитарным течениям ХХ века, к практике прямого геноцида в отношении злосчастного российского большинства. Это давление явное, артикулированное, снабженное готовыми формулировками и весомыми аргументами.
   С другой стороны, можно говорить о морально-психологическом давлении страдающего, загоняемого в гетто народного большинства. Сегодня еще не столько оно само оказывает какое-то прямое давление, сколько за него давит определенная духовная и моральная традиция, обязывающая внимать стонам страждущих.
   ПРОБЛЕМА ВЫБОРА
   В этих условиях перед православной церковью встает выбор. Чтобы лучше понять условия подобного выбора, полезно обратиться к уже имеющемуся историческому опыту. Я имею в виду латиноамериканскую католическую церковь. Каталическая церковь на себе испытала эту провиденциально предусмотренную христианством долю странствующей церкви. В Европе она успела натурализироваться в системе "нормализованного общества, в котором неблагополучные и неадаптированные составляют меньшую ("третью") часть населения, причем, уже лишенную деятельного морального сочувствия как со стороны адаптированных "двух третей", так и со стороны господствующих идеологий века. Но, прибыв в ходе своего исторического странствия на Латиноамериканский континент, католическая церковь оказалась в узнаваемой, по меркам христианского сознания, ситуации, когда народ олицетворяет обездоленное и страждущее большинство "нищих духом".
   Перед католиками Латинской Америки встала дилемма: принять законы рыночного общества и капитулировать перед экономической властью нуворишей и компрадоров или стать клиром катакомбной церкви, не отвращающей свои взоры от гноящихся язв на теле народном?
   Католическая церковь Латинской Америки, как и православная церковь в современной России, столкнулась не просто с эффектами социального расслоения и классовой поляризации общества. Дело в том, что расслоение и поляризация, движущей силой которых здесь является уже не национальный, а компрадорский капитал и внешние силы, которые за ними стоят, обретают черты направляемого извне расового отбора и расовой сегрегации.
   В этих условиях мы имеем дело с бедностью уже не в качестве социальной категории, которой, по законам прогресса, пристало меняться и сокращаться, а в качестве "натуральной" антропологическо-морфологической характеристики, изобличающей расово-неполноценных и неприкасаемых.
   С такой ситуацией христианство уже имело дело. Более того, эта ситуация составляет тот исторический фон, ту систему духовного напряжения, которые сопутствовали самому возникновению христианства, ставшему ответом на вызов античного расизма. Христианство противопоставило практике господской селекции человечества ответ, связанный с Божественным замыслом о человеке как образе и подобие Божием, в этом качестве имеющем свое неоспоримое достоинство.
   Христианство отвергает достоинство как привилегию и несет свою весть, касающуюся достоинства тех, кому привилегированные в нем отказывают. Для этого христианской церкви пришлось пойти на многое. Она не только решилась на разрыв со светской властью, воплощающей структуру физического насилия над теми, кому выпала самая тяжелая земная доля, но и на разрыв с античным просвещением, не способным проникнуться парадоксальной верой в блаженство нищих и кротких, в их духовное первородство. В среде католического клира Латинской Америки нашлись подвижники, решившиеся повторить этот подвиг христианства. Католическая "теология освобождения" провела грань между официальной церковью, начавшей действовать по законам мира сего, и народной церковью, живущей по законам христианского милосердия и сострадания. Она стала воплощать столь трудно дающиеся современному атомизированному обществу, замешанному на индивидуалистическом эгоизме, принципы солидаристской этики.