Главного конструктора Листопад догнал около старых мартенов. Главный конструктор выходил из цеха, окруженный инженерами. Тут были и сталевары, и главный энергетик, и начальник отдела механизации Чекалдин, мальчик с образованием техника, которого Листопад недавно выдвинул на руководящую работу. В стороне от них всех молчаливо держалась Нонна. На лице у нее было написано: "Ах, ну на что мы время тратим!.."
- Владимир Ипполитович, - сказал Листопад, здороваясь, - рад видеть вас на заводе.
- Я уже домой, домой, - сказал главный конструктор и маленькой сухой рукой отмахнулся от разговоров и дел. - Все видел, все сказал, до свиданья, товарищи, до свиданья... А вам, молодой человек, - сказал он Чекалдину, - советую подумать хорошенько над вашим планом. Фантазия у вас горячая, а обосновать не умеете. Опыта мало, опыта. - Чекалдин смотрел ему в глаза, краснея, серьезно и смущенно. - Но фантазируете вы недурно, продолжал главный конструктор, - недурно! Я подумаю о том, что вы мне сказали, - великодушно пообещал он, и взгляд Чекалдина оживился, молодое широкое лицо озарилось простодушной доверчивой радостью. - Подумаю. Дней через десять позвоните Нонне Сергеевне...
- Я с вами, - сказал Листопад.
Он сел с главным конструктором на заднее сиденье, а рядом с шофером, спиной к Листопаду, села эта женщина, которую он терпеть не мог за ее чванный вид, - до того не мог терпеть, что даже не поздоровался с нею.
- Что, - спросил Листопад, - Чекалдин говорил вам о реконструкции литейных цехов? Я еще не смотрел его план; говорят, это сделано с темпераментом.
- Вряд ли этот план стоит первым вопросом в повестке дня, - отрезал главный конструктор. - Прежде чем реконструировать, надо очистить помещения. Всюду скрап, цеха обросли скрапом. - Он помолчал. - Конвейер отремонтировать не можем, а мечтаем о реконструкции. - Помолчал еще, пожевывая тонкими губами. - При мне заливали вторую печь, я велел проверить шихту - кремний и хром. В количествах недопустимых. Не удивительно, что бывает брак.
Ну, что еще? - весело подумал Листопад. Старик не до конца выговорился на заводе. Выговаривайся, что с тобой сделаешь. Срывай сердце.
- Очень мы еще далеки от совершенства.
Экие Америки открывает.
- Впрочем, - сказал главный конструктор, - ко мне это уже почти не имеет отношения.
Известное дело: сейчас скажет, что время на покой. Каждую встречу эти разговоры: в них - и ревность старости к молодости, и то смирение, которое паче гордости.
- Хочу предупредить вас, Александр Игнатьевич, что моя работа на заводе кончается в тот день, когда будет закончена война.
Уже и срок назначил.
- Вы напрасно отмалчиваетесь, Александр Игнатьевич. Вам следует подумать, кем меня заменить.
Нет у нас незаменимых. Каждому можно найти замену - для работы, но не для сердца. Вот - лежит сердце именно к этому старику, капризному, властному, вечно сующему нос туда, где его не спрашивают. Блеск ли таланта привлекает, или обаяние сильной воли, или то и другое вместе?.. Просто взял бы и не отпускал от себя. А как не отпустишь?..
Подъезжали к дому.
- Поговорим, - сказал Листопад.
Они сидят в жарко натопленном кабинете. Конструктор, чертивший что-то на большом столе у окна, при появлении директора деликатно удалился. Они вдвоем.
- Владимир Ипполитович, прежде всего: бросьте вы так близко принимать к сердцу то, что делается на заводе. Не так это все страшно, как вам кажется. Как-никак, за войну три ордена завод получил. Зря расстраиваетесь. Предоставьте мне расстраиваться. Ведь вы непосредственно на производстве не работаете года с двадцать шестого?..
- Вы хорошо помните мою биографию.
- Да я ее наизусть знаю. Я о вас все знаю, я ж вас как брильянт берегу, - неужели не видите?
Все что угодно говорить, подхалимничать, стелиться травкой, лишь бы старик оставил эту идею - уходить с завода.
- Что то было за производство, где вы работали, по сравнению с этим!
- Ну, знаете, - сказал главный конструктор, обидясь, - был прекрасный государственный завод на три тысячи рабочих - не таких, как у нас сейчас, а рабочих высокой квалификации.
- Потому что тогда был нэп и безработица, и вы могли подбирать кадры. И прекрасным ваш завод выглядел в те времена, сейчас вы на него и смотреть бы не стали.
Главный конструктор со скучающим видом передвигал детали, лежащие на столе.
- Подумаешь - скрап!.. Я вот вспоминаю зарю нашей индустриализации, первую пятилетку. Дорогие машины портили, брак выпускали, всякие были и ошибки, и жертвы, все испытал лично. Но ведь создали же мы социалистическую индустрию, и в какие сроки! И куда бы шагнули, вы подумайте, если бы не помешали проклятые немцы! Владимир Ипполитович, вы социализм строили. Вы в борьбе с фашистами, себя не жалея, участвуете, как большой советский патриот. Неужели уйдете теперь?
- Я вам сказал, что уйду, когда война кончится.
- А в той жизни, которая начнется после войны, не хотите принять участие? К тому идет, что вот-вот предложат переходить на мирную продукцию.
- Гаданье на кофейной гуще.
- Почему ж на кофейной гуще? Я гадаю по сводкам Информбюро, по продвижению нашей армии, по заказам, которые к нам поступают. Вы не видали в литейном, как формуют решетку для городского сада?.. Кто понимает - ведь это ж до слез...
- То, что для вас месяцы, - сказал главный конструктор, откинувшись на спинку кресла, - для меня - десятилетия. Мое время измеряется другими мерами, чем ваше. Вы говорите - скоро. Что значит скоро? Сколько это, вы считаете? Месяц?
- Больше.
- Год?
- Возможно, меньше.
- Возможно?.. Возможно, Александр Игнатьевич, что я не проживу этот год. До победы я дотяну, но не больше. Должность скоро будет вакантной. Он открыл ящичек штучного дерева. - Курите, пожалуйста.
Они закурили. В кабинет вошла Нонна, с независимым видом, ни на кого не взглянув, подошла к шкафу, достала чертежи, вышла.
Главный конструктор проводил ее глазами.
- Начинали мы, - сказал он, - продолжать - им. Надо полагать, сказал он немного погодя, окутанный дымом, - что номенклатура нашей продукции станет гораздо обширнее по сравнению с довоенной.
- Безусловно, - отвечал Листопад. - Во-первых, за годы войны в стране возникли потребности, которые надо удовлетворить. Во-вторых, и оборудование наше сейчас мощнее довоенного, возможности расширились. Оставайтесь, Владимир Ипполитович. Будем думать вместе о будущем завода.
- Я думаю о других вещах, - сказал главный конструктор, - о вещах печальных и скучных. Нет, на меня не рассчитывайте, Александр Игнатьевич. Со мной кончено.
- Вот видишь, - сказал он за ужином Маргарите Валерьяновне, - я говорил, что в наше время люди иначе переживают несчастья. Вчера Листопад похоронил жену, а сегодня был здесь у меня, строил прогнозы на мирное время - и с большим увлечением, представь.
Трудно было понять - хвалит он Листопада или осуждает. Маргарита Валерьяновна приняла его слова как осуждение и, всплеснув руками, сказала: "Какой ужас!.." Она испытывала некоторые угрызения совести перед мужем, и ей еще больше, чем обычно, хотелось угодить ему. Но Владимир Ипполитович обдал ее вскользь недобрым взглядом, и она поняла: не то сказала. Она попыталась исправить ошибку:
- То есть, разумеется, не то ужас, что он строил прогнозы...
- А то, что с увлечением, понимаю, - договорил за нее Владимир Ипполитович и тем положил конец разговору - Передай, пожалуйста, солонку, Маргарита.
Глава третья
ВОЗВРАЩЕНИЕ ЛУКАШИНА
На заводском полустанке высадился сержант Семен Ефимович Лукашин.
Он был в шинели без погон, в кирзовых сапогах и нес на плече деревянный сундучок и мешок, скрепленные ремнем.
Время шло к вечеру. В крайнем окошке станционного домика, у кассира, уже горела лампочка, но на дворе было еще светло. Сразу за полустанком начиналась гора: крутая, белая, - и по белой горе черными зигзагами поднимались деревянные лестницы для пешеходов.
Лестницами до поселка вдвое ближе, чем ездовой дорогой, и не так скользко. Лукашин встряхнулся, чтобы ноша удобнее легла на плече, и пошел вверх.
Так же, как четыре года назад, вереницами идут по лестницам люди с поезда. Так же стоят над заводом столбы дыма, растекаясь и сливаясь вершинами.
Лукашин поднялся на гору и вышел на безбрежно широкую улицу. Далеко-далеко друг против друга стояли высокие каменные дома. Необъятный закат разливался над этой улицей, где трамвай казался не больше спичечного коробка.
Улица была новая, ее начали строить в первую пятилетку, строили до самой войны и не достроили: заборов у домов не было; на местах, где должны быть сады, лежали пустыри.
Прошел трамвай, люди висели на подножках и на буфере. Куда тут с багажом влезешь. Лукашин продолжал путь пешком.
Конца-края нет улице: дом - пустырь, два дома - опять пустырь на полкилометра.
Пожарный гараж с большим колоколом над воротами. Кирпичные корпуса индустриального техникума, расположенные буквой "П". Длинный-длинный дощатый забор - неведомо, что за ним. И столбы, столбы, столбы с натянутой черной проволокой.
Забор поворачивал полукружием, улица вдруг сузилась и покатилась вниз между двумя горками. По горкам разбросаны без порядка деревянные дома. Эти строились давно, многие еще в прошлом столетии. Кривые лесенки спускались вниз, к трамвайным путям. Дерево построек почерневшее, суровое: словно углем на белой бумаге нарисован старый поселок.
К домам разбегались дорожки-тропки. Дорожка к дому Веденеевых посыпана золой. И прежде она всегда была посыпана золой: это Мариамна посыпала, жена Веденеева. Медная бляшка дверного звонка блестит: это Мариамна начищает ее до блеска. Лукашин позвонил: прежним голосом залился звоночек за дверью. Послышались шаги, громыхнул болт. Отворила Мариамна. Она не узнала Лукашина и стояла, хмуря брови и загородив дверь широким плечом... Он улыбнулся:
- Не узнаете, Мариамна Федоровна?
- О господи, - сказала Мариамна мужским голосом и впустила его в дом.
В доме все было на прежнем месте. Любо посмотреть, как люди уберегли порядок своей жизни. Даже фарфоровая собачка с отбитой мордой стояла в стеклянном шкафчике на той же полке, между хрустальным яйцом и крымской раковиной.
Одно было новое - большой портрет Андрея, увитый красными и черными лентами. Лукашин увидел его сразу, как только Мариамна зажгла электричество: портрет висел прямо против двери и смотрел на входящих веселыми глазами.
- Садись, - сказала Мариамна. - Сейчас старик придет.
Она была пермячка, до тридцати лет жила в деревне и вместо "ч" говорила "ц": сейцас.
Лукашин сел.
- Давно?.. - спросил он, глядя на портрет.
- Давно. В Сталинграде.
- А жиличка живет?
- Жиличка? Живет.
Она сказала "жилицка", презрительно и недружелюбно. Лукашин покивал головой: все, мол, понятно - и переменил разговор:
- А Павел что?
- А Павел едет, - другим тоном, оживленно и хвастливо, заговорила Мариамна. - Павел едет домой. Никитку не узнает, поди: отроком стал Никитка. А Катерина-то уехала - Павел сюда, она отсюда. На Украину ее услали, там немцы все пожгли, людей поугоняли, так ее туда назначили порядок наводить.
Катерина, жена Павла и мать Никитки, была партийный работник, вечно в разъездах и делах.
- Без ноги Павел, на протезе, а ты на своих ногах?
- Я на своих, - сказал Лукашин. - У меня только легкие прострелены и зубы чужие.
Глазами она сосчитала нашивки на его груди: семь нашивок - семь ранений. Гимнастерка на нем без погон. Мариамна спросила:
- Совсем уволен?
- Совсем.
Мариамна накрыла на стол, поставила четыре прибора. Когда-то много приборов ставилось на этом столе. Тогда был Андрей, были дома Павел и Катерина. Спускалась сверху жиличка Нонна Сергеевна, ее сажали рядом с Андреем. Прибегала Марийка, сестра Павла и Андрея, Мариамнина падчерица: болтала как сорока, ее дразнили соломенной вдовой, а она сердилась...
- Соломенная вдова в гору пошла, - сказала Мариамна. - В стахановцах ходит, на двух станках работает, орден ей дали, мои матушки...
Говоря с ним, она ни минуты не сидела без дела: затопила печку, где заранее были уложены дрова и лучина, прибрала шитье, укрыла швейную машину чехлом, принесла воды в чайнике и полила цветы.
Весь день она вот так ходила по дому своей тяжелой походкой либо сидела, согнувшись, над шитьем. Семья была большая, Мариамна шила на всех.
- А у тебя-то теперь собственный дом! - сказала она. - Старик сказывал - больше нашего, шесть комнат, будешь дачников пускать, разбогатеешь, Семен!
- Дом-то дом, - сказал Лукашин. - Возня с ним большая.
- Какая возня?
- Еще пока введут в наследство. И налог надо платить за два года.
- Ты на фронте был, с тебя налог не возьмут, - сказала Мариамна. Она всегда все знала по части собственных домов.
- Да не с меня. Отец два года не платил.
- Мать-то, поди, от горя померла, - сказала Мариамна. - Всего на полгода и пережила отца.
- Она от печени померла, - сказал Лукашин. - Рак печени признали у нее.
- Но, а печень от чего болит? От горя.
Позвонили.
- Старик! - сказала Мариамна и проворно пошла отворять.
Когда Лукашин был мальчонкой, его боднула корова. Сколько ребят играло на улице, и никого она не боднула, только его боднула. И много лет спустя - уже у него усы росли - о нем говорили в деревне Рогачи:
- Лукашихин мальчонка, которого корова забодала.
Он мечтал о высшем образовании. На его глазах крестьянские сыновья уезжали в город учиться и возвращались учителями, врачами, агрономами. И он мечтал стать учителем, учить детей, и чтобы все уважали его, и чтобы матери приходили к нему и говорили:
- Дайте мне совет, Семен Ефимыч, что мне делать с моим Петькой, чтобы он слушался.
А он вызовет Петьку к себе и поведет с ним тихую, прочувствованную беседу, и Петька раскается и станет шелковый.
Но едва Лукашин окончил пять классов, как отец устроил его на краткие курсы счетоводства, а потом поместил счетоводом в заготконтору, где был заведующим.
Лукашин сидел в затхлой комнате, среди корзин с яйцами и мешков с пряжей, и страдал. Все люди как-то вместе, а он сидит один как сыч с утра до вечера...
Его мучило, что он подчинился отцу и погубил все свое будущее, и засел за эту работу, которую терпеть не может.
Ему казалось, что никогда у него не будет светлой и разумной жизни, о которой он мечтал, и он был грустен и молчалив даже на праздничных гуляньях и танцульках.
Люди говорили его матери:
- Это он у тебя потому такой, что его маленького корова забодала.
Мать пропускала это мимо ушей. У нее в жизни было только одно занятие, которому она предавалась с большой охотой: она лечилась. У нее всегда что-нибудь болело, она принимала порошки, микстуры, капли, ставила грелки, компрессы и горчичники, натиралась мазями, варила какие-то травы... Она зазывала к себе соседок и угощала их, чтобы поговорить с ними о своих болезнях. Чужие болезни интересовали ее гораздо меньше, она слушала о них ревниво и, не выдержав, перебивала:
- А вот у меня тоже...
Время от времени она уезжала в город - показаться городским докторам. Она столько рассказывала им о своих недомоганиях, что ее немедленно клали в больницу и начинали делать разные исследования. Через неделю-другую ее выпускали, сказав, что никакой болезни у нее нет. Она возвращалась домой разочарованная и говорила:
- Они ничего не понимают.
Позже, в старости, она действительно тяжело заболела. И когда ей сказали, что она должна серьезно лечиться, - она испугалась, опечалилась, лечилась без удовольствия и догорела быстро и грустно, в молчании, в недоумении - как же так: вот и жизнь прошла, а она и не заметила, только лечилась, и леченье-то оказалось ни к чему.
Лукашин просидел в заготконторе одиннадцать лет.
Когда отец уезжал по делам, он откладывал счеты и читал книги. Читая, плакал и смеялся, и бабы, входившие в контору, слышали из задней комнаты странные звуки - то сморканье, то клекот... В заднюю комнату бабы не входили: прилавок преграждал им путь. Они окликали: "Кто тут есть?" "Сейчас!" - отвечал Лукашин, вытирал слезы подолом рубахи и выходил к прилавку.
Иногда отец отпускал его к крестному. Крестный был Никита Трофимыч Веденеев. Он доводился Лукашиным дальним родственником, таким дальним, что это родство не имело названия. Лукашин любил ездить к Веденеевым. Там жили дружно, большой согласной семьей. "Хорошо они живут!" - думал Лукашин, наблюдая их жизнь.
Два раза его брали на кратковременную службу в армию. Ему там понравилось: он был среди людей и делал то же, что люди. Дело это имело смысл, насущный для всего народа. Красноармеец, боец окружен общим уважением... В ученьях и походах Лукашин отдыхал от заготконторы, от своего одиночества. Когда началась война, его призвали снова - для настоящих битв.
"Что хорошо в армии, - думал Лукашин, - это то, что каждую минуту знаешь, что надо делать. Тут ведь как: сегодня ты все исполнил хорошо, и тебя уважают. Завтра покажешь себя в плохом свете - вся твоя вчерашняя заслуга насмарку. Станешь оправдываться - тебя и слушать не будут. Но послезавтра у тебя есть возможность опять заработать уважение и даже, может быть, на тебя будут смотреть с восторгом".
Он служил старательно и скоро заслужил сержантское звание. Был не по годам солиден; любил читать наставления молодым бойцам, и они в шутку называли его "папаша". На коротких солдатских ночевках он засыпал с ясными мыслями и с сознанием исполненного долга.
Говорят: плох солдат, который не мечтает стать генералом. Лукашин понимал, что генералом ему не быть никогда - талантов нету; но солдат он был хороший.
Ему везло: в самых трудных операциях он отделывался легкими ранениями. (Поневоле будешь считать эти ранения легкими, когда кругом люди гибнут либо тяжко калечатся, а ты повалялся в прифронтовом госпитале - и опять в часть.)
Война шла, Лукашин служил. Кругом люди получали ордена и медали, он ничего не получал. Он думал, что, пожалуй, многих награждают за точно такие дела, какие и он совершил; значит, он такую же пользу приносит, как и они. И он научился уважать солдата-фронтовика независимо от того, есть у него награды или нет.
Войне завиднелся конец: наши войска гнали немцев к границе. Что же скоро по домам? Он вернется, отец его спросит: "Ну, когда приступаешь к занятиям в конторе?" А он ответит не сразу. Он будет сидеть и курить, и отец поймет, что он ушел из-под родительской власти и что на него уже нельзя гаркнуть, нельзя трахнуть кулаком... "В контору - нет, - скажет затем Лукашин. - Я остаюсь в армии..."
И вдруг под Станиславом тяжелое ранение - в лицо и грудь.
И это в момент, когда Лукашин уже спокойно уверовал в свою счастливую звезду!
"Ну, ясно, - подумал он, очнувшись в медсанбате. - Это же я! Со мной обязательно что-нибудь должно было случиться в этом роде..."
Его возили из госпиталя в госпиталь. Под конец повезли в Москву, и там знаменитый хирург-стоматолог в несколько приемов сделал ему операцию лица. Возились три месяца, замучили, зато сделали чисто: шрамы были едва заметны.
- Со временем и совсем исчезнут, - сказал хирург, любуясь своей работой.
После этого Лукашину вставили новую челюсть с жемчужными зубами. Зубы ему очень понравились; они даже отчасти вознаградили его за страдания.
В московском госпитале он получил письмо от односельчан. Они сообщали, что его родители умерли, что ему в наследство остался дом и деньги на сберкнижке, и спрашивали, не будет ли насчет дома каких-нибудь распоряжений.
Лукашин ответил, что дома ему сейчас не нужно, пускай сельсовет им пока что распоряжается, - и несколько дней пролежал в растерянности и печали, со странным чувством, что что-то от него оторвалось. Вот - отец загубил его молодость, и мать он любил не так уж горячо... а все-таки оторвалось!
Когда с него сняли бинты, он пошел в коридор к большому зеркалу и посмотрелся.
Исхудавшее, желтое лицо с глубокими морщинами вдоль щек. Морщины на лбу. Шрамы на подбородке. Нос торчит. Борода растет неровно: там, где нашита новая кожа, ничего не растет... Хорош. Никто и не подумает, что тридцать лет человеку. Много старше на вид!
Только зубы хороши.
"А что я буду делать?" - подумал Лукашин, стоя перед зеркалом.
В армию вряд ли пустят.
Как-то надо решать свою жизнь.
Очень трудно решать самому! Вдруг ошибешься - и некому сказать: вот видишь, а ты советовал...
Учителем быть он уже не мечтал. Прошли его молодые годочки. Он все забыл, кроме солдатской науки.
К счетоводству не лежала душа. Проще всего вернуться в заготконтору... Нет, не хочу!
Поеду к Веденеевым на Кружилиху.
Все-таки он заехал сначала в Рогачи. Увидел пустой дом, неотопленный, страшно холодный - в доме холоднее, чем на улице... Сходил на кладбище, посмотрел на родительские могилы, крытые снегом... И, зайдя в сельсовет и в сберкассу, чтобы получить деньги, оставленные отцом, отправился на станцию.
Две старухи проводили его. Они расспрашивали, и рассказывали, и жалели его. Он слушал молча.
- В контору пойдешь работать или в колхоз? - спросили старухи.
Он ответил:
- Да нет. Поеду на Кружилиху, там посмотрю.
Старухи как будто разочаровались, но не стали его уговаривать. Одна сказала:
- Что ж. Поезжай, посмотри, может, лучше там покажется, чем у нас.
Они караулили его багаж, пока он покупал билет. Они помнили его младенцем, они хоронили его родителей, - и вот теперь он уходил от них. Они не укоряли его. Он влез в вагон, а они пошли со станции в своих старых, заплатанных рабочих сапогах.
Никита Трофимыч пришел не один, с ним был его старый приятель Мартьянов, которого Лукашин знал.
- Здравствуйте! - сказал Мартьянов. - Еще одна живая душа прибыла! Я как знал - захватил пол-литра. Мариамна Федоровна! Разрешишь поставить на стол или подашь графинчик?
- Я те дам на стол, - сказала Мариамна. - Бутылка грязными руками захватана, а он на стол.
Старик Веденеев взял Лукашина за плечи, вгляделся ему в лицо.
- Да, брат, - сказал он, - не украсила нас война! А Андрея нет! - он отвернулся и ушел умываться, и за ним, на ходу стягивая промасленную спецовку, ушел Мартьянов.
- Он тебя любит, старик, - сказала Мариамна, ставя на стол пятый прибор. - Любит, вот и сказал про Андрея. Он никому про Андрея не говорит.
Прибежал с улицы Никитка, семилетний сын Павла и Катерины, названный в честь деда. Это был крупный красивый мальчик, румяный, с глазами зеленоватыми, как у всех Веденеевых.
- На отца похож? - спросила Мариамна. - Покажу тебе карточку Павла, когда тот был в Никиткиных годах: вылитый! - Гордость была в ее голосе; концом фартука она утерла Никитке лоб и щеки. - На морозе катался, а вспотел как в бане... Иди ручки мыть!
"Хорошо у них, - думал Лукашин, наблюдая эту милую семейную жизнь, которой он был лишен. - Ах, хорошо!"
Если бы позвали - навек бы тут остался жить...
Мужчины умылись и вышли к ужину. Все сели за стол. Мариамна подала горячую картошку и морковную кашу. Лукашин достал из своего мешка зачерствелый хлеб и консервы. Мартьянов разлил водку в рюмки.
- За вернувшихся и возвращающихся, - сказал он.
- Хорошая вещь, - сказал Лукашин, выпив рюмку.
- Напиток для молодых девиц, - сказал Мартьянов. - К старости я стал уважать чистый спирт. Действует без отказа, лишней воды в брюхо не льешь и великолепная дезинфекция для всего организма.
- Мартьянов, Мартьянов, ты этой отравой погубишь свое здоровье, сказал Веденеев.
- Наоборот, - сказал Мартьянов. - Мне доктор Иван Антоныч поставил диагноз: вы, говорит, проспиртованы до такой степени, что можете смело болеть хоть холерой, она вас не скрутит... За твое здоровье, Сема. Дай тебе бог устроиться... Я через эту свою культурную привычку думаю прожить сто лет.
- Сто? - переспросил Веденеев, подмигнул Лукашину.
- Как минимум, - отвечал Мартьянов.
- И хочется тебе?
- А ясно.
- Ты же верующий.
- И что из этого следует?
- Почему же ты цепляешься за земную жизнь? Если полагаешь, что твоя душа бессмертна...
- Как тебе сказать? - сказал Мартьянов. - Люблю не столь душу свою, сколь тело. Скажешь - нечего тут любить? Абсолютно с тобой согласен. Ну, что тут любить, откровенно говоря?.. Но люблю. Дорожу, и оберегаю, и ублажаю, как могу. Душа-то у меня, Трофимыч, еще хуже, чем тело: самая ординарная душонка. А я ценю души - знаешь какие? понимаешь, Сема?.. души высокие, души большого огня!.. Какой кому прок от бессмертия моей души? Пускай уж лучше тело поживет подольше...
Мартьянов был с Кубани, в здешних краях жил с 1931 года. "Пострадал по кулацкой лавочке", - объяснял он. Приехал он с женой. Ему было тогда лет пятьдесят. Старуха не вынесла сурового климата, скоро умерла. Мартьянов сначала работал на баржах, потом его взяли на Кружилиху.
Он сразу понял, чего хочет от него Советская власть. С первых месяцев он стал в число ударников. Сила у него была большая. Всякую работу он соображал быстро. Он дорожил своим новым положением, аккуратно платил взносы в профсоюз, ходил на все собрания. Впрочем, он никогда не пересаливал: перед начальством не заискивал, допускал самокритику в приличной пропорции, а религиозностью своей даже кокетничал. Умный был мужик, непомерной живучести, хоть и пьяница.
За свою долгую жизнь он побывал во многих местах, перепробовал многие занятия, прочитал много книг. Умел красно говорить о чем угодно, и никогда нельзя было угадать - от души он говорит или с издевкой.
Павел Веденеев недолюбливал его, называл: "потенциальный мироед". Но старик Веденеев любил поговорить с Мартьяновым, который в рассказах и балагурстве был неиссякаем. Никита Трофимыч слушал его и изредка вставлял коротенькие нравоучительные фразы. При этом он был убежден, что воспитывает Мартьянова в коммунистическом духе и воспитывает приемами глубокими и тонкими, недоступными Павлу. С годами этот союз креп и превращался в обыкновенную стариковскую привязанность.
- Владимир Ипполитович, - сказал Листопад, здороваясь, - рад видеть вас на заводе.
- Я уже домой, домой, - сказал главный конструктор и маленькой сухой рукой отмахнулся от разговоров и дел. - Все видел, все сказал, до свиданья, товарищи, до свиданья... А вам, молодой человек, - сказал он Чекалдину, - советую подумать хорошенько над вашим планом. Фантазия у вас горячая, а обосновать не умеете. Опыта мало, опыта. - Чекалдин смотрел ему в глаза, краснея, серьезно и смущенно. - Но фантазируете вы недурно, продолжал главный конструктор, - недурно! Я подумаю о том, что вы мне сказали, - великодушно пообещал он, и взгляд Чекалдина оживился, молодое широкое лицо озарилось простодушной доверчивой радостью. - Подумаю. Дней через десять позвоните Нонне Сергеевне...
- Я с вами, - сказал Листопад.
Он сел с главным конструктором на заднее сиденье, а рядом с шофером, спиной к Листопаду, села эта женщина, которую он терпеть не мог за ее чванный вид, - до того не мог терпеть, что даже не поздоровался с нею.
- Что, - спросил Листопад, - Чекалдин говорил вам о реконструкции литейных цехов? Я еще не смотрел его план; говорят, это сделано с темпераментом.
- Вряд ли этот план стоит первым вопросом в повестке дня, - отрезал главный конструктор. - Прежде чем реконструировать, надо очистить помещения. Всюду скрап, цеха обросли скрапом. - Он помолчал. - Конвейер отремонтировать не можем, а мечтаем о реконструкции. - Помолчал еще, пожевывая тонкими губами. - При мне заливали вторую печь, я велел проверить шихту - кремний и хром. В количествах недопустимых. Не удивительно, что бывает брак.
Ну, что еще? - весело подумал Листопад. Старик не до конца выговорился на заводе. Выговаривайся, что с тобой сделаешь. Срывай сердце.
- Очень мы еще далеки от совершенства.
Экие Америки открывает.
- Впрочем, - сказал главный конструктор, - ко мне это уже почти не имеет отношения.
Известное дело: сейчас скажет, что время на покой. Каждую встречу эти разговоры: в них - и ревность старости к молодости, и то смирение, которое паче гордости.
- Хочу предупредить вас, Александр Игнатьевич, что моя работа на заводе кончается в тот день, когда будет закончена война.
Уже и срок назначил.
- Вы напрасно отмалчиваетесь, Александр Игнатьевич. Вам следует подумать, кем меня заменить.
Нет у нас незаменимых. Каждому можно найти замену - для работы, но не для сердца. Вот - лежит сердце именно к этому старику, капризному, властному, вечно сующему нос туда, где его не спрашивают. Блеск ли таланта привлекает, или обаяние сильной воли, или то и другое вместе?.. Просто взял бы и не отпускал от себя. А как не отпустишь?..
Подъезжали к дому.
- Поговорим, - сказал Листопад.
Они сидят в жарко натопленном кабинете. Конструктор, чертивший что-то на большом столе у окна, при появлении директора деликатно удалился. Они вдвоем.
- Владимир Ипполитович, прежде всего: бросьте вы так близко принимать к сердцу то, что делается на заводе. Не так это все страшно, как вам кажется. Как-никак, за войну три ордена завод получил. Зря расстраиваетесь. Предоставьте мне расстраиваться. Ведь вы непосредственно на производстве не работаете года с двадцать шестого?..
- Вы хорошо помните мою биографию.
- Да я ее наизусть знаю. Я о вас все знаю, я ж вас как брильянт берегу, - неужели не видите?
Все что угодно говорить, подхалимничать, стелиться травкой, лишь бы старик оставил эту идею - уходить с завода.
- Что то было за производство, где вы работали, по сравнению с этим!
- Ну, знаете, - сказал главный конструктор, обидясь, - был прекрасный государственный завод на три тысячи рабочих - не таких, как у нас сейчас, а рабочих высокой квалификации.
- Потому что тогда был нэп и безработица, и вы могли подбирать кадры. И прекрасным ваш завод выглядел в те времена, сейчас вы на него и смотреть бы не стали.
Главный конструктор со скучающим видом передвигал детали, лежащие на столе.
- Подумаешь - скрап!.. Я вот вспоминаю зарю нашей индустриализации, первую пятилетку. Дорогие машины портили, брак выпускали, всякие были и ошибки, и жертвы, все испытал лично. Но ведь создали же мы социалистическую индустрию, и в какие сроки! И куда бы шагнули, вы подумайте, если бы не помешали проклятые немцы! Владимир Ипполитович, вы социализм строили. Вы в борьбе с фашистами, себя не жалея, участвуете, как большой советский патриот. Неужели уйдете теперь?
- Я вам сказал, что уйду, когда война кончится.
- А в той жизни, которая начнется после войны, не хотите принять участие? К тому идет, что вот-вот предложат переходить на мирную продукцию.
- Гаданье на кофейной гуще.
- Почему ж на кофейной гуще? Я гадаю по сводкам Информбюро, по продвижению нашей армии, по заказам, которые к нам поступают. Вы не видали в литейном, как формуют решетку для городского сада?.. Кто понимает - ведь это ж до слез...
- То, что для вас месяцы, - сказал главный конструктор, откинувшись на спинку кресла, - для меня - десятилетия. Мое время измеряется другими мерами, чем ваше. Вы говорите - скоро. Что значит скоро? Сколько это, вы считаете? Месяц?
- Больше.
- Год?
- Возможно, меньше.
- Возможно?.. Возможно, Александр Игнатьевич, что я не проживу этот год. До победы я дотяну, но не больше. Должность скоро будет вакантной. Он открыл ящичек штучного дерева. - Курите, пожалуйста.
Они закурили. В кабинет вошла Нонна, с независимым видом, ни на кого не взглянув, подошла к шкафу, достала чертежи, вышла.
Главный конструктор проводил ее глазами.
- Начинали мы, - сказал он, - продолжать - им. Надо полагать, сказал он немного погодя, окутанный дымом, - что номенклатура нашей продукции станет гораздо обширнее по сравнению с довоенной.
- Безусловно, - отвечал Листопад. - Во-первых, за годы войны в стране возникли потребности, которые надо удовлетворить. Во-вторых, и оборудование наше сейчас мощнее довоенного, возможности расширились. Оставайтесь, Владимир Ипполитович. Будем думать вместе о будущем завода.
- Я думаю о других вещах, - сказал главный конструктор, - о вещах печальных и скучных. Нет, на меня не рассчитывайте, Александр Игнатьевич. Со мной кончено.
- Вот видишь, - сказал он за ужином Маргарите Валерьяновне, - я говорил, что в наше время люди иначе переживают несчастья. Вчера Листопад похоронил жену, а сегодня был здесь у меня, строил прогнозы на мирное время - и с большим увлечением, представь.
Трудно было понять - хвалит он Листопада или осуждает. Маргарита Валерьяновна приняла его слова как осуждение и, всплеснув руками, сказала: "Какой ужас!.." Она испытывала некоторые угрызения совести перед мужем, и ей еще больше, чем обычно, хотелось угодить ему. Но Владимир Ипполитович обдал ее вскользь недобрым взглядом, и она поняла: не то сказала. Она попыталась исправить ошибку:
- То есть, разумеется, не то ужас, что он строил прогнозы...
- А то, что с увлечением, понимаю, - договорил за нее Владимир Ипполитович и тем положил конец разговору - Передай, пожалуйста, солонку, Маргарита.
Глава третья
ВОЗВРАЩЕНИЕ ЛУКАШИНА
На заводском полустанке высадился сержант Семен Ефимович Лукашин.
Он был в шинели без погон, в кирзовых сапогах и нес на плече деревянный сундучок и мешок, скрепленные ремнем.
Время шло к вечеру. В крайнем окошке станционного домика, у кассира, уже горела лампочка, но на дворе было еще светло. Сразу за полустанком начиналась гора: крутая, белая, - и по белой горе черными зигзагами поднимались деревянные лестницы для пешеходов.
Лестницами до поселка вдвое ближе, чем ездовой дорогой, и не так скользко. Лукашин встряхнулся, чтобы ноша удобнее легла на плече, и пошел вверх.
Так же, как четыре года назад, вереницами идут по лестницам люди с поезда. Так же стоят над заводом столбы дыма, растекаясь и сливаясь вершинами.
Лукашин поднялся на гору и вышел на безбрежно широкую улицу. Далеко-далеко друг против друга стояли высокие каменные дома. Необъятный закат разливался над этой улицей, где трамвай казался не больше спичечного коробка.
Улица была новая, ее начали строить в первую пятилетку, строили до самой войны и не достроили: заборов у домов не было; на местах, где должны быть сады, лежали пустыри.
Прошел трамвай, люди висели на подножках и на буфере. Куда тут с багажом влезешь. Лукашин продолжал путь пешком.
Конца-края нет улице: дом - пустырь, два дома - опять пустырь на полкилометра.
Пожарный гараж с большим колоколом над воротами. Кирпичные корпуса индустриального техникума, расположенные буквой "П". Длинный-длинный дощатый забор - неведомо, что за ним. И столбы, столбы, столбы с натянутой черной проволокой.
Забор поворачивал полукружием, улица вдруг сузилась и покатилась вниз между двумя горками. По горкам разбросаны без порядка деревянные дома. Эти строились давно, многие еще в прошлом столетии. Кривые лесенки спускались вниз, к трамвайным путям. Дерево построек почерневшее, суровое: словно углем на белой бумаге нарисован старый поселок.
К домам разбегались дорожки-тропки. Дорожка к дому Веденеевых посыпана золой. И прежде она всегда была посыпана золой: это Мариамна посыпала, жена Веденеева. Медная бляшка дверного звонка блестит: это Мариамна начищает ее до блеска. Лукашин позвонил: прежним голосом залился звоночек за дверью. Послышались шаги, громыхнул болт. Отворила Мариамна. Она не узнала Лукашина и стояла, хмуря брови и загородив дверь широким плечом... Он улыбнулся:
- Не узнаете, Мариамна Федоровна?
- О господи, - сказала Мариамна мужским голосом и впустила его в дом.
В доме все было на прежнем месте. Любо посмотреть, как люди уберегли порядок своей жизни. Даже фарфоровая собачка с отбитой мордой стояла в стеклянном шкафчике на той же полке, между хрустальным яйцом и крымской раковиной.
Одно было новое - большой портрет Андрея, увитый красными и черными лентами. Лукашин увидел его сразу, как только Мариамна зажгла электричество: портрет висел прямо против двери и смотрел на входящих веселыми глазами.
- Садись, - сказала Мариамна. - Сейчас старик придет.
Она была пермячка, до тридцати лет жила в деревне и вместо "ч" говорила "ц": сейцас.
Лукашин сел.
- Давно?.. - спросил он, глядя на портрет.
- Давно. В Сталинграде.
- А жиличка живет?
- Жиличка? Живет.
Она сказала "жилицка", презрительно и недружелюбно. Лукашин покивал головой: все, мол, понятно - и переменил разговор:
- А Павел что?
- А Павел едет, - другим тоном, оживленно и хвастливо, заговорила Мариамна. - Павел едет домой. Никитку не узнает, поди: отроком стал Никитка. А Катерина-то уехала - Павел сюда, она отсюда. На Украину ее услали, там немцы все пожгли, людей поугоняли, так ее туда назначили порядок наводить.
Катерина, жена Павла и мать Никитки, была партийный работник, вечно в разъездах и делах.
- Без ноги Павел, на протезе, а ты на своих ногах?
- Я на своих, - сказал Лукашин. - У меня только легкие прострелены и зубы чужие.
Глазами она сосчитала нашивки на его груди: семь нашивок - семь ранений. Гимнастерка на нем без погон. Мариамна спросила:
- Совсем уволен?
- Совсем.
Мариамна накрыла на стол, поставила четыре прибора. Когда-то много приборов ставилось на этом столе. Тогда был Андрей, были дома Павел и Катерина. Спускалась сверху жиличка Нонна Сергеевна, ее сажали рядом с Андреем. Прибегала Марийка, сестра Павла и Андрея, Мариамнина падчерица: болтала как сорока, ее дразнили соломенной вдовой, а она сердилась...
- Соломенная вдова в гору пошла, - сказала Мариамна. - В стахановцах ходит, на двух станках работает, орден ей дали, мои матушки...
Говоря с ним, она ни минуты не сидела без дела: затопила печку, где заранее были уложены дрова и лучина, прибрала шитье, укрыла швейную машину чехлом, принесла воды в чайнике и полила цветы.
Весь день она вот так ходила по дому своей тяжелой походкой либо сидела, согнувшись, над шитьем. Семья была большая, Мариамна шила на всех.
- А у тебя-то теперь собственный дом! - сказала она. - Старик сказывал - больше нашего, шесть комнат, будешь дачников пускать, разбогатеешь, Семен!
- Дом-то дом, - сказал Лукашин. - Возня с ним большая.
- Какая возня?
- Еще пока введут в наследство. И налог надо платить за два года.
- Ты на фронте был, с тебя налог не возьмут, - сказала Мариамна. Она всегда все знала по части собственных домов.
- Да не с меня. Отец два года не платил.
- Мать-то, поди, от горя померла, - сказала Мариамна. - Всего на полгода и пережила отца.
- Она от печени померла, - сказал Лукашин. - Рак печени признали у нее.
- Но, а печень от чего болит? От горя.
Позвонили.
- Старик! - сказала Мариамна и проворно пошла отворять.
Когда Лукашин был мальчонкой, его боднула корова. Сколько ребят играло на улице, и никого она не боднула, только его боднула. И много лет спустя - уже у него усы росли - о нем говорили в деревне Рогачи:
- Лукашихин мальчонка, которого корова забодала.
Он мечтал о высшем образовании. На его глазах крестьянские сыновья уезжали в город учиться и возвращались учителями, врачами, агрономами. И он мечтал стать учителем, учить детей, и чтобы все уважали его, и чтобы матери приходили к нему и говорили:
- Дайте мне совет, Семен Ефимыч, что мне делать с моим Петькой, чтобы он слушался.
А он вызовет Петьку к себе и поведет с ним тихую, прочувствованную беседу, и Петька раскается и станет шелковый.
Но едва Лукашин окончил пять классов, как отец устроил его на краткие курсы счетоводства, а потом поместил счетоводом в заготконтору, где был заведующим.
Лукашин сидел в затхлой комнате, среди корзин с яйцами и мешков с пряжей, и страдал. Все люди как-то вместе, а он сидит один как сыч с утра до вечера...
Его мучило, что он подчинился отцу и погубил все свое будущее, и засел за эту работу, которую терпеть не может.
Ему казалось, что никогда у него не будет светлой и разумной жизни, о которой он мечтал, и он был грустен и молчалив даже на праздничных гуляньях и танцульках.
Люди говорили его матери:
- Это он у тебя потому такой, что его маленького корова забодала.
Мать пропускала это мимо ушей. У нее в жизни было только одно занятие, которому она предавалась с большой охотой: она лечилась. У нее всегда что-нибудь болело, она принимала порошки, микстуры, капли, ставила грелки, компрессы и горчичники, натиралась мазями, варила какие-то травы... Она зазывала к себе соседок и угощала их, чтобы поговорить с ними о своих болезнях. Чужие болезни интересовали ее гораздо меньше, она слушала о них ревниво и, не выдержав, перебивала:
- А вот у меня тоже...
Время от времени она уезжала в город - показаться городским докторам. Она столько рассказывала им о своих недомоганиях, что ее немедленно клали в больницу и начинали делать разные исследования. Через неделю-другую ее выпускали, сказав, что никакой болезни у нее нет. Она возвращалась домой разочарованная и говорила:
- Они ничего не понимают.
Позже, в старости, она действительно тяжело заболела. И когда ей сказали, что она должна серьезно лечиться, - она испугалась, опечалилась, лечилась без удовольствия и догорела быстро и грустно, в молчании, в недоумении - как же так: вот и жизнь прошла, а она и не заметила, только лечилась, и леченье-то оказалось ни к чему.
Лукашин просидел в заготконторе одиннадцать лет.
Когда отец уезжал по делам, он откладывал счеты и читал книги. Читая, плакал и смеялся, и бабы, входившие в контору, слышали из задней комнаты странные звуки - то сморканье, то клекот... В заднюю комнату бабы не входили: прилавок преграждал им путь. Они окликали: "Кто тут есть?" "Сейчас!" - отвечал Лукашин, вытирал слезы подолом рубахи и выходил к прилавку.
Иногда отец отпускал его к крестному. Крестный был Никита Трофимыч Веденеев. Он доводился Лукашиным дальним родственником, таким дальним, что это родство не имело названия. Лукашин любил ездить к Веденеевым. Там жили дружно, большой согласной семьей. "Хорошо они живут!" - думал Лукашин, наблюдая их жизнь.
Два раза его брали на кратковременную службу в армию. Ему там понравилось: он был среди людей и делал то же, что люди. Дело это имело смысл, насущный для всего народа. Красноармеец, боец окружен общим уважением... В ученьях и походах Лукашин отдыхал от заготконторы, от своего одиночества. Когда началась война, его призвали снова - для настоящих битв.
"Что хорошо в армии, - думал Лукашин, - это то, что каждую минуту знаешь, что надо делать. Тут ведь как: сегодня ты все исполнил хорошо, и тебя уважают. Завтра покажешь себя в плохом свете - вся твоя вчерашняя заслуга насмарку. Станешь оправдываться - тебя и слушать не будут. Но послезавтра у тебя есть возможность опять заработать уважение и даже, может быть, на тебя будут смотреть с восторгом".
Он служил старательно и скоро заслужил сержантское звание. Был не по годам солиден; любил читать наставления молодым бойцам, и они в шутку называли его "папаша". На коротких солдатских ночевках он засыпал с ясными мыслями и с сознанием исполненного долга.
Говорят: плох солдат, который не мечтает стать генералом. Лукашин понимал, что генералом ему не быть никогда - талантов нету; но солдат он был хороший.
Ему везло: в самых трудных операциях он отделывался легкими ранениями. (Поневоле будешь считать эти ранения легкими, когда кругом люди гибнут либо тяжко калечатся, а ты повалялся в прифронтовом госпитале - и опять в часть.)
Война шла, Лукашин служил. Кругом люди получали ордена и медали, он ничего не получал. Он думал, что, пожалуй, многих награждают за точно такие дела, какие и он совершил; значит, он такую же пользу приносит, как и они. И он научился уважать солдата-фронтовика независимо от того, есть у него награды или нет.
Войне завиднелся конец: наши войска гнали немцев к границе. Что же скоро по домам? Он вернется, отец его спросит: "Ну, когда приступаешь к занятиям в конторе?" А он ответит не сразу. Он будет сидеть и курить, и отец поймет, что он ушел из-под родительской власти и что на него уже нельзя гаркнуть, нельзя трахнуть кулаком... "В контору - нет, - скажет затем Лукашин. - Я остаюсь в армии..."
И вдруг под Станиславом тяжелое ранение - в лицо и грудь.
И это в момент, когда Лукашин уже спокойно уверовал в свою счастливую звезду!
"Ну, ясно, - подумал он, очнувшись в медсанбате. - Это же я! Со мной обязательно что-нибудь должно было случиться в этом роде..."
Его возили из госпиталя в госпиталь. Под конец повезли в Москву, и там знаменитый хирург-стоматолог в несколько приемов сделал ему операцию лица. Возились три месяца, замучили, зато сделали чисто: шрамы были едва заметны.
- Со временем и совсем исчезнут, - сказал хирург, любуясь своей работой.
После этого Лукашину вставили новую челюсть с жемчужными зубами. Зубы ему очень понравились; они даже отчасти вознаградили его за страдания.
В московском госпитале он получил письмо от односельчан. Они сообщали, что его родители умерли, что ему в наследство остался дом и деньги на сберкнижке, и спрашивали, не будет ли насчет дома каких-нибудь распоряжений.
Лукашин ответил, что дома ему сейчас не нужно, пускай сельсовет им пока что распоряжается, - и несколько дней пролежал в растерянности и печали, со странным чувством, что что-то от него оторвалось. Вот - отец загубил его молодость, и мать он любил не так уж горячо... а все-таки оторвалось!
Когда с него сняли бинты, он пошел в коридор к большому зеркалу и посмотрелся.
Исхудавшее, желтое лицо с глубокими морщинами вдоль щек. Морщины на лбу. Шрамы на подбородке. Нос торчит. Борода растет неровно: там, где нашита новая кожа, ничего не растет... Хорош. Никто и не подумает, что тридцать лет человеку. Много старше на вид!
Только зубы хороши.
"А что я буду делать?" - подумал Лукашин, стоя перед зеркалом.
В армию вряд ли пустят.
Как-то надо решать свою жизнь.
Очень трудно решать самому! Вдруг ошибешься - и некому сказать: вот видишь, а ты советовал...
Учителем быть он уже не мечтал. Прошли его молодые годочки. Он все забыл, кроме солдатской науки.
К счетоводству не лежала душа. Проще всего вернуться в заготконтору... Нет, не хочу!
Поеду к Веденеевым на Кружилиху.
Все-таки он заехал сначала в Рогачи. Увидел пустой дом, неотопленный, страшно холодный - в доме холоднее, чем на улице... Сходил на кладбище, посмотрел на родительские могилы, крытые снегом... И, зайдя в сельсовет и в сберкассу, чтобы получить деньги, оставленные отцом, отправился на станцию.
Две старухи проводили его. Они расспрашивали, и рассказывали, и жалели его. Он слушал молча.
- В контору пойдешь работать или в колхоз? - спросили старухи.
Он ответил:
- Да нет. Поеду на Кружилиху, там посмотрю.
Старухи как будто разочаровались, но не стали его уговаривать. Одна сказала:
- Что ж. Поезжай, посмотри, может, лучше там покажется, чем у нас.
Они караулили его багаж, пока он покупал билет. Они помнили его младенцем, они хоронили его родителей, - и вот теперь он уходил от них. Они не укоряли его. Он влез в вагон, а они пошли со станции в своих старых, заплатанных рабочих сапогах.
Никита Трофимыч пришел не один, с ним был его старый приятель Мартьянов, которого Лукашин знал.
- Здравствуйте! - сказал Мартьянов. - Еще одна живая душа прибыла! Я как знал - захватил пол-литра. Мариамна Федоровна! Разрешишь поставить на стол или подашь графинчик?
- Я те дам на стол, - сказала Мариамна. - Бутылка грязными руками захватана, а он на стол.
Старик Веденеев взял Лукашина за плечи, вгляделся ему в лицо.
- Да, брат, - сказал он, - не украсила нас война! А Андрея нет! - он отвернулся и ушел умываться, и за ним, на ходу стягивая промасленную спецовку, ушел Мартьянов.
- Он тебя любит, старик, - сказала Мариамна, ставя на стол пятый прибор. - Любит, вот и сказал про Андрея. Он никому про Андрея не говорит.
Прибежал с улицы Никитка, семилетний сын Павла и Катерины, названный в честь деда. Это был крупный красивый мальчик, румяный, с глазами зеленоватыми, как у всех Веденеевых.
- На отца похож? - спросила Мариамна. - Покажу тебе карточку Павла, когда тот был в Никиткиных годах: вылитый! - Гордость была в ее голосе; концом фартука она утерла Никитке лоб и щеки. - На морозе катался, а вспотел как в бане... Иди ручки мыть!
"Хорошо у них, - думал Лукашин, наблюдая эту милую семейную жизнь, которой он был лишен. - Ах, хорошо!"
Если бы позвали - навек бы тут остался жить...
Мужчины умылись и вышли к ужину. Все сели за стол. Мариамна подала горячую картошку и морковную кашу. Лукашин достал из своего мешка зачерствелый хлеб и консервы. Мартьянов разлил водку в рюмки.
- За вернувшихся и возвращающихся, - сказал он.
- Хорошая вещь, - сказал Лукашин, выпив рюмку.
- Напиток для молодых девиц, - сказал Мартьянов. - К старости я стал уважать чистый спирт. Действует без отказа, лишней воды в брюхо не льешь и великолепная дезинфекция для всего организма.
- Мартьянов, Мартьянов, ты этой отравой погубишь свое здоровье, сказал Веденеев.
- Наоборот, - сказал Мартьянов. - Мне доктор Иван Антоныч поставил диагноз: вы, говорит, проспиртованы до такой степени, что можете смело болеть хоть холерой, она вас не скрутит... За твое здоровье, Сема. Дай тебе бог устроиться... Я через эту свою культурную привычку думаю прожить сто лет.
- Сто? - переспросил Веденеев, подмигнул Лукашину.
- Как минимум, - отвечал Мартьянов.
- И хочется тебе?
- А ясно.
- Ты же верующий.
- И что из этого следует?
- Почему же ты цепляешься за земную жизнь? Если полагаешь, что твоя душа бессмертна...
- Как тебе сказать? - сказал Мартьянов. - Люблю не столь душу свою, сколь тело. Скажешь - нечего тут любить? Абсолютно с тобой согласен. Ну, что тут любить, откровенно говоря?.. Но люблю. Дорожу, и оберегаю, и ублажаю, как могу. Душа-то у меня, Трофимыч, еще хуже, чем тело: самая ординарная душонка. А я ценю души - знаешь какие? понимаешь, Сема?.. души высокие, души большого огня!.. Какой кому прок от бессмертия моей души? Пускай уж лучше тело поживет подольше...
Мартьянов был с Кубани, в здешних краях жил с 1931 года. "Пострадал по кулацкой лавочке", - объяснял он. Приехал он с женой. Ему было тогда лет пятьдесят. Старуха не вынесла сурового климата, скоро умерла. Мартьянов сначала работал на баржах, потом его взяли на Кружилиху.
Он сразу понял, чего хочет от него Советская власть. С первых месяцев он стал в число ударников. Сила у него была большая. Всякую работу он соображал быстро. Он дорожил своим новым положением, аккуратно платил взносы в профсоюз, ходил на все собрания. Впрочем, он никогда не пересаливал: перед начальством не заискивал, допускал самокритику в приличной пропорции, а религиозностью своей даже кокетничал. Умный был мужик, непомерной живучести, хоть и пьяница.
За свою долгую жизнь он побывал во многих местах, перепробовал многие занятия, прочитал много книг. Умел красно говорить о чем угодно, и никогда нельзя было угадать - от души он говорит или с издевкой.
Павел Веденеев недолюбливал его, называл: "потенциальный мироед". Но старик Веденеев любил поговорить с Мартьяновым, который в рассказах и балагурстве был неиссякаем. Никита Трофимыч слушал его и изредка вставлял коротенькие нравоучительные фразы. При этом он был убежден, что воспитывает Мартьянова в коммунистическом духе и воспитывает приемами глубокими и тонкими, недоступными Павлу. С годами этот союз креп и превращался в обыкновенную стариковскую привязанность.