Что за радость этому человеку увековечиться в столь обыденном и безотрадно привычном своем виде? Подайте ему его прическу, скромные усики и лацканы пиджака в новом каком-нибудь, в невероятном каком-нибудь, в, черт побери, осиянном каком-нибудь виде, чтоб он сам себе удивился и все бы удивились и поверили в его осиянность!
   Уличные фотографы, великие психологи, не только понимали это, они твердо знали, что именно надо делать. Надо купить на барахолке у какого-нибудь прожившегося кавказского человека бешмет с газырями и повесить на заборе позади своего треножника. Рядом с бешметом можно повесить роскошную картину, изображающую снежные вершины гор, либо фонтан, либо пальму, у подножья которой, охватив колени соблазнительными руками в запястьях, сидит красавица с длинным, чуть не до ушей, разрезом глаз и с лучеобразными ресницами. Такую картину за небольшую плату напишет свой же брат, темерницкий художник, тоже выросший в этих же местах и понимающий что к чему.
   А можно и с картиной не затеваться, и бешмета не покупать, а заказать картонного либо деревянного коня, вороного или в яблоках, и на том коне полвсадника, чтоб были у всадника руки-ноги, корпус и шея, только головы не было бы.
   Такие-то картины, одеяния и кони с безголовыми всадниками висели на темерницкой улице позади треножников уличных фотографов. Приходил заказчик в скромном галстуке и скромной прическе, вольно осматривался и выбирал, что ему наиболее по душе. И увековечивался: то в виде лихого наездника с саблей в руке, на коне в яблоках - для этого достаточно было приставить голову к шее картонного полувсадника и взять игрушечную саблю, - то в виде воинственного горца, осанисто стоящего возле красавицы со звездными очами.
   А однажды я видела, как темерницкий извозчик, оставив свою пролетку и воссев в своей извозчицкой робе на колченогой табуретке, снимался на фоне пальмовой рощи... Была зима, снег лежал на улице, снежные колпачки возвышались на столбиках забора - что за дело было извозчику до этой скучной реальности, он упирался спиной в ствол пальмы, он слышал рокот теплых морей, его толстый синий, на вате, тулуп обернулся для него, несомненно, белоснежным бурнусом, и таким он себя отныне будет представлять, стоит ему взглянуть на фотографию; и таким он велит себя представлять и жене своей, пропахшей постными пирогами, и детям, и внукам.
   Р О С Т О В-Н А-Д О Н У
   ЧАХОТКА
   Сейчас об этой болезни почти что не слыхать, и зовут ее иначе туберкулез легких, в детстве же моем она была заурядным недугом, то и дело было слышно: "у нее чахотка", "у него нашли чахотку". Чахоточные были среди бедных и среди богатых, для чахоточных строились санатории не только в курортных местах - Сочи, Алупке, Нальчике, но даже в самом Ростове; был в том числе ночной санаторий, в котором проводили ночные часы рабочие вредных производств.
   На моих глазах чахотка глодала (и сглодала) молодого человека, сына нашего домовладельца.
   Из месяца в месяц я видела, как этот цветущий молодой человек - в плечах косая сажень - все более заплетающейся походкой проходит по двору, как жалостно он задыхается, стоит ему сделать ничтожное усилие - закрыть ставни или сорвать горсть черешен. Как бледнеют и желтеют его щеки, как проступает череп сквозь лицо.
   - У него чахотка, - сказали мне.
   Иногда он исчезал куда-то, переставал показываться во дворе.
   - Его увезли в Нальчик, - говорили мне. - Совсем ему плохо.
   - Еще ему хуже, - сказали потом.
   - Слава богу, отмучился, - еще потом...
   Вплели в косы новые ленты и повели в церковь, и там он ждал, отмучившийся, уложенный в белый гроб, странно желтело лицо с резко проступающими костями, под желтые руки был подложен образ.
   И вот ведь - не родной, даже не хорошо знакомый, просто какой-то чужой человек, иногда проходивший через двор, - откуда же у живого перед мертвым это чувство растерянности, почти вины, откуда и зачем оно, чувство вины за то, что вот - стою, когда ты лежишь, за новые ленты в косах, за то, что вот - живу, когда ты умер, чужой человек, иногда проходивший по двору?
   Р О С Т О В-Н А-Д О Н У
   КЛИКУШИ
   Рано-рано, когда мы, дети, еще спали, начинались приготовления.
   Складывали ломберный стол и выносили из столовой. Даже сложенный, он с трудом протискивался в узенькую калитку, и бабушка прикрикивала:
   - Осторожно, поцарапаете!
   Наконец столик переселялся на улицу, на нашу Первую линию, и устанавливался у ворот. И куда, бывало, ни взгляни вдоль Первой линии вверх ли к Соборной или вниз к Дону, у всех ворот стояли столики, накрытые белыми скатертями. На столиках - иконы и чаши для водосвятия.
   Звонили колокола.
   На нашем столике ставилась полоскательная чашка с чистой водой и образ с мамиными венчальными свечами, обвитыми бумажной золотой ленточкой.
   В тот день - не помню, какого числа и месяца, - по городу проносили чудотворную икону Аксайской божьей матери.
   Недавно я узнала, что такой чудотворной иконы в официозных церковных списках будто бы и нет. Есть Донская, очень старинная. Может быть, то и была Донская, в свое время по каким-то соображениям установленная в церковке при плужном заводе "Аксай".
   Во всяком случае, в городе ее чтили и встречали торжественно.
   Мама, бабушка и няня терпеливо стояли возле ломберного столика, ожидая.
   Детям тоже разрешалось ждать, но играть запрещали.
   На улице было пыльно и жарко.
   Как всегда в подобных случаях, больше всего хотелось играть.
   Между булыжниками мостовой был насыпан серо-желтый засохший цвет акации.
   Белые ее гроздья свешивались с деревьев.
   Уставая ждать, мы поглядывали вдоль улицы.
   И вот наконец вдали начинали покачиваться разноцветные хоругви, поблескивая на солнце золотом и серебром.
   Показывалась голова процессии: жесткие парчовые ризы, седые бороды, кресты, поднятые над головами.
   "Матушка!" - говорила няня, крестясь.
   "Матушку", темноликую и страшноглазую, несли двое седобородых в мирском платье. Должно быть, церковные старосты или другие кто в этом роде.
   Священники отделялись от процессии, подходили к столикам, выставленным у ворот. Служили молебен, святили воду.
   И в нашу полоскательницу погружался серебряный крест, и мама торопливо клала на столик горстку серебряных монет.
   Ризы и хоругви проплывали по направлению к Соборной, проплывала и чудотворная икона, и за ней начинал тянуться длинный людской поток: сначала мужчины в страшных лохмотьях, изуродованные и искалеченные - такие всегда сидели на паперти нашей Софийской церкви; я хорошо знала эти сведенные руки и ноги и безносые лица. За мужчинами шли женщины. Их было особенно много: сперва - старухи нищенки в рубище, потом молодые, многие принаряженные по случаю праздника: та - вся в розовом, другая - вся в голубом, на нашей окраине это считалось очень шикарным. У кого не хватало денег на такой шик, та украшала себя газовым шарфом либо брошкой с поддельными камушками, либо наряжалась в украинский костюм со множеством бус и лент.
   Они проходили, а мы смотрели на них. И вдруг они начинали лаять.
   Да, ни на что другое, как на лай, были похожи эти ужасные звуки, оглашавшие тихую Первую линию. Лай с подвизгиваньем и подвываньем, ужасный, идущий из каких-то животных глубин, такой же непонятный, как звуки, издаваемые нашей Каштанкой, когда она начинала бесноваться от лунного света.
   Это случалось при каждом крестном ходе. И каждый раз я спрашивала, не удержавшись:
   - Что это? Кто?
   - Да ведь уж знаешь, - резонно отвечала няня. - Всё они, кликуши.
   - Это такие больные, - уточняла начитанная бабушка.
   - Бесы в них засели, - говорила няня. - Читала ведь в Новом Завете, как бесы входят в людей.
   - Тоже и притворства здесь много, - говорила мама.
   Но бабушка возражала:
   - Нет, это болезнь. Вроде истерики.
   - Их лечат? - спрашивала я.
   - Их Матушка исцеляет, - говорила няня. - Вот они и идут за Матушкой.
   Мы разговаривали, а они все лаяли.
   Лаяли одетые в рубище. Лаяли одетые в голубое и розовое. Вечная степная пыль ложилась равно на лохмотья и на старательно выглаженные светлые платья. Равно безумен был лай старых и лай молодых.
   Сердце девочки истекало ужасом.
   А перед выкликающими женщинами плыла чудотворная в цепких руках двух стариков.
   Наконец все исчезло в раскрытой огненной пасти дня: сперва исчезали подъятые горе кресты, потом парчовые ризы, потом икона, наконец - лающие женщины. Еще досматривалось вдали что-то розовое и голубое. Потом скрывалось и оно, и ужасный лай больше не доходил до наших ушей.
   Оставался столик, около которого мы стояли, да белые гроздья акаций над нашими головами, да бутылочка, в которую няня перелила воду из полоскательницы, да солнце на серых плитах тротуара, да горсточка кремушков, с которыми теперь уже можно поиграть, - оставался золотой тихий сон моего детства.
   Р О С Т О В-Н А-Д О Н У
   КУЗЬМИНИЧНА, СЕМЕЧНИЦА
   Семечки подсолнуха не чисто черные, они имеют сероватый отлив, как грифельная доска. В дни моего детства весь Ростов грыз семечки, их грызли взрослые и дети, торговцы и покупатели, городовые и барышни, идущие с ракетками в руках на теннисную площадку. Всюду раздавалось щелканье семечек, на всех губах была налипшая подсолнечная шелуха, она же была насыпана на всех крылечках, во всех дворах, на всех мостовых между булыжниками.
   На всех перекрестках сидели торговки-семечницы, в том числе у нас на углу Соборной улицы и Первой линии сидела некая Кузьминична, приятельница нашей няни Марии Алексеевны.
   Кузьминична сидела на низенькой скамеечке, под широкой тенью акации. У ног Кузьминичны была большая корзина, почти до краев наполненная грифельно-черными семечками. Поверх семечек стоял маленький граненый стаканчик - мерка. Такой стакан семечек стоил одну копейку. На семечки, на ситцевый подол Кузьминичны, на нищенскую ее торговлю акация сбрасывала свои засохшие цветки.
   Няню нашу, Марию Алексеевну, Кузьминична очень уважала и нередко задаром угощала ее семечками, черпая их из корзины щедрой рукой. Рука была почти такого же цвета, как семечки, с иссиня-беловатыми ногтями и черной каемкой у края ногтя. Такие же руки были у няни, и как-то очень рано я стала понимать, что этих двух старых женщин сдружила именно эта одинаковость их рук, выражавшая одинаковую тягость их неприхотливой и нерадостной судьбы. Как я это поняла - не знаю; но поняла.
   Обе были вдовы, у обеих покойные мужья были пьяницы и драчуны, а дети как-то неудачны и, выражаясь по-нынешнему, бесперспективны, и обо всех этих невеселых обстоятельствах старухи не уставали судачить у корзины с семечками, а мы, дети, как ни странно, не уставали слушать.
   После неприятностей и неудач любимой темой их бесед было царствие небесное, они о нем все знали и очень туда стремились, надеясь найти там награду и утешение. Такой постоянной готовности к смерти я потом никогда не встречала. Они не только вечно лишали себя пищи, пользуясь всеми постами, не только вечно спешили в церковь к обедне или ко всенощной, но даже приготовили себе погребальные наряды - белые кофты, белые платочки, белые чулки и туфли. Все это было бедное и дешевое, но все же: сколько стаканчиков семечек надо было продать, чтоб скопить деньжат на вышивку для кофты, на атласные ленточки к туфлям...
   Последний раз я видела Кузьминичну из окна, возле которого я сидела с книгой. Вся согнувшись под тяжестью огромного мешка, прошла она по нашей Первой линии по направлению к Соборной, к своему углу.
   - Что-то понесла Кузьминична в мешке, - сообщила я няне.
   - А известно что, - сказала няня. - Семечки. Так под ними и падет, помрет, бедняга.
   Я не знаю, как умерла Кузьминична. Вскоре после революции семечниц на улицах стало меньше. Настолько меньше, что непонятно, откуда же население брало семечки, чтобы лузгать. Потому что лузгать стали, как ни странно, не меньше, а больше
   Р О С Т О В-Н А-Д О Н У
   ЛОДКИ И ГАРМОШКИ
   В дни моего детства на правом, городском берегу Дона в определенных, всему Ростову известных местах лежали килем вверх лодки, сдававшиеся напрокат. На них были написаны разные имена: "Нюра", "Леля", "Тамара", "Жора", "Женя". Было даже имя "Люлю", взятое из популярного романса, и вообще тщательно перебраны все святцы. К каждой лодке прилагались весла. Тут же поблизости можно было взять напрокат гармошку, если не имелось своей собственной. Потому что кататься по Дону без гармошки, особенно в воскресный день, считалось не только не шикарным, это был признак неустроенности, бедности, у многих это считалось почти унижением своего достоинства.
   Итак, воскресный день, блещущий Дон покрыт веселыми треугольными парусами яхт, иногда проходит, заставляя яхты уступать себе дорогу, весело пенящий воду пароход, но всего больше на реке легких лодок, взлетающих весел и вперехлест звучащих гармошек, наяривающих тогдашние чувствительные уличные песни.
   Е Й С К
   САДЫ
   Я приехала в Ейск в 1928 году на тамошние целебные грязи и поселилась в дачной местности, называвшейся Сады, в домике крохотной веселой старушки гречанки Вазео. Это были не просто дачи, но именно сплошные плодовые сады, под ветвями которых тут и там стояли маленькие домики.
   Должно быть, это было прекрасно весной, когда сады цвели. Я приехала в июле, когда уже созрели абрикосы, это тоже было хорошо. Все деревья огромного сада были усажены ярко-желтыми, с подрумяненным бочком, спелыми плодами.
   Ветер качал деревья, по утрам желтыми плодами с подрумяненным бочком были усыпаны трава и дорожки. Надо было подбирать плоды и складывать в высокие корзины, расставленные на дорожках. Из Ейска приезжали скупщики, на подводах увозили эти корзины. Когда корзины переносили на подводы, сквозь сплетение прутьев донышка на землю бежал золотой сок.
   Сады стлались до самого лимана. Бледно-голубой, он стелился под солнцем серебристо и шелково. Мелкая волна набегала на песок, иногда вынося маленькую рыбку. Ступишь, бывало, в эту волну - уколет холодом. Снулые рыбки были раскиданы по берегу вперемежку с абрикосовыми косточками.
   Н Е В И Н Н О М Ы С С К А Я
   ПОДСОЛНУХИ
   Впервые я разглядела их как следует в станице Невинномысской, куда меня послала в командировку уж не помню какая газета - не то "Ленинские внучата", не то "Советский пахарь". Был час заката, солнце стояло на западе, я шла по полю подсолнухов лицом к востоку, а подсолнухи, все как один, были повернуты к западу - словно мне навстречу двигалась огромная несокрушимая рать с одинаковыми черными ликами, окруженными золотыми нимбами. Не было ни малейшей возможности ни повернуть вспять это грозное войско, ни лишить его святости его сияния, ни противостоять ему.
   А Р М А В И Р
   ДУШНО БЫЛО НЕИМОВЕРНО
   В Армавире должны были судить кулаков, покушавшихся на убийство селькора Акулины Брилевой. Редакция "Советского пахаря" командировала меня на этот процесс.
   Я написала о нем отчет для газеты, написала брошюру (она вышла в Ростове в 1929 или 1930 году), какие-то черты этой истории вошли в "Сентиментальный роман", в историю Марии Петриченко, но самое главное ощущение от этого процесса еще нигде не описано. Это было ощущение непереносимой духоты, разлитой во всем - в воздухе зала суда, в произносившихся там речах, в подробностях покушения, даже в одежде людей в тулупах, тяжко пахнувших овчиной, в платках, туго обмотанных вокруг женских голов, в сапогах, словно высеченных из камня или отлитых из чугуна.
   Ни одна форточка не была открыта, и все же казалось, что степной летний зной вливается в зал и затопляет всех, кто в нем собрался, и что облегчить этот зной не сможет даже хорошая степная гроза с ее громовым ливнем.
   В Брилеву стреляли из обреза, она была опасно ранена в живот, но так велика была в ней сила жизни, что она, орошая своей кровью степные сугробы, в жестокий мороз и вьюгу доползла до своего хутора, до своей хаты и осталась жить. Эта богатырская сопротивляемость была заключена в самой простенькой, какую можно себе представить, степной женщине с самым обыкновенным бабьим лицом, по которому текли слезы, когда она отвечала на вопросы суда.
   У нее было непоколебимое убеждение, что революция совершилась для нее и таких же неимущих, как она, и она старалась оттеснить имущих отовсюду, куда они проникали. Своими заметками она засыпала газеты, краевые и центральные, ее борьба была неуемна и безгранична, как степные просторы Кубани, за это-то и стреляли в нее из обреза, жестокого оружия степных боев. И потому-то столько людей из кубанских станиц и хуторов съехались на этот процесс, и смотрели и слушали они так, словно на этом суде решалась не судьба нескольких кулаков и подкулачников, а судьба всей кубанской степи, зной которой они принесли в складках своей одежды, хлебом и салом которой они время от времени закусывали, доставая их из-за смушковых отворотов тулупов.
   Смушки были те, о каких писал Гоголь: "Бархат! Серебро! Огонь!" Степь была та, о которой сказал Чехов: "воткни оглоблю, вырастет тарантас". Кому она будет принадлежать со своими грозами, со своей пшеницей, салом и смушками, кому она будет принадлежать, щедрородящая, Акулине Брилевой или ее врагам, - такой решался вопрос на том армавирском суде, потому текли такие большие слезы по мягким щекам Акулины, потому так напряженно-душно было в зале.
   С О Р О Ч И Н Ц Ы
   ЯРМАРКА, ТА САМАЯ
   Да, я побывала на Сорочинской ярмарке, той, которую Гоголь выбрал фоном для своей повести. Мы шли из Шишак в Сорочинцы пешком, сначала по широкой пыльной улице, потом улица перешла в такой же широкий и пыльный шлях, над шляхом было неоглядное небо, пышными грудами в нем плыли облака. На пыли оставались отпечатки наших ног. Может быть, и отзвук наших голосов остался там в воздухе. Ведь та тишина отнюдь не была мертвой, она звенела птичьим гомоном и постукиванием сухих головок бессмертника друг о дружку, и сквозь легкие эти звуки нет-нет да прорывался откуда-то человеческий голос - не голос ли того, кто прошел перед нами по этому шляху...
   Мы перешли через какую-то канавку по деревянному мостику с выгнутыми перильцами, и перед нами на зеленом лугу запестрела, заиграла ярмарка. Прежде всего бросилась в глаза огромная свинья, розово-белая гора сала и мяса, это так и должно было быть, подумалось мне, недаром свинья играет такую большую роль в гоголевских повестях. За свиньей тянулись скамьи, уставленные гончарными изделиями, дивной красоты горшочками и глечиками (кувшинчиками), покрытыми росписью. Тот горшочек был расписан травами, тот - цветами, тот - козлиными мордами. Были горшочки совсем крохотные детские игрушки, были высокие статные кувшины, были громадные квашни, в которых можно было заквасить тесто на пять пудов печеного хлеба.
   И мука продавалась тут же, ее продавали в мешках и в "рукавчиках". Отпоротый от рубашки рукав был там общепринятой мерой, столько-то стоил "рукавчик" пшеничной муки, столько-то - "рукавчик" ржаной.
   Женщины продавали свои изделия - вышитые скатерти, сорочки, полотенца, тканые шерстяные пояса, кошели, ковровые дорожки. Нынче лучшие из этих изделий идут на экспорт, а тогда все это можно было купить на Сорочинской ярмарке.
   Луг был заполнен веселой нарядной толпой. Сколько тут топталось зеркально начищенных сапог, отражавших солнце. Сколько было плахт, одна пестрей другой, - в те времена тамошние женщины еще носили плахты. Правда, самые богатые плахты были уже у старух, молодые довольствовались тем, что досталось в наследство от бабок и прабабок; ткать плахты еще умели, но секрет изготовления долговечных красок из трав был уже утерян, не знаю, отыскан ли ныне снова... А что это были за краски, помнят, вероятно, все, кто хоть чуть-чуть, подобно мне, соприкоснулся со старой Украиной. Эти краски не линяли и не выгорали, и вытканным из овечьей шерсти - "волны" плахтам не было износу, как лучшим персидским коврам.
   В такие-то богатые плахты были одеты женщины на ярмарке, и я почувствовала себя золушкой в своем городском платьишке, без роскошных сапог, без связки бус на шее.
   В первый раз мне открылась прелесть традиционной деревенской одежды, украшающей и возвеличивающей человека. Впоследствии, когда я писала мою "Ольгу", одной из первых моих забот было одеть ее соответственно ее положению и значению, и мне приятно вспомнить, сколько поисков я предприняла для этого. Сколько пришлось фантазировать, переиначивать, додумывать. Красная и зеленая тесьма на суконном платье маленькой Ольги это, безусловно, воспоминание о плахтах, виденных на Сорочинской ярмарке летом 1931 года. Мне жалко, что сейчас там носят мини-юбки и туфли на каблуках-шпильках. Хотя я и понимаю, что иначе и быть не может, что все меняется и должно меняться...
   Еще забыла написать, что в центре того луга сидел на деревянном чурбашке гармонист с пышным, как кудель, чубом из-под картуза. Чернобровый и кареглазый, он был одет великолепней всех, ни у кого не было так богато вышитой рубахи и такого пунцового пояса. Он перебирал пальцами и разводил руками, извлекая из своей гармонии то развеселые, то надрывные звуки, - и видно было, что это душа ярмарки, ее поющий и ликующий дух, вечно юный голос щирой Украины, самый желанный жених для девчат всей округи.
   Ш И Ш А К И
   ИЗ ЧЕГО СЛАГАЛАСЬ ЛЕВАДА
   Это был заливной луг, обильно увлажнявшийся в половодье; весной, уже в мае, трава здесь стояла выше пояса, и головенки детишек мелькали среди красного клевера и ромашки. Через леваду мы ходили на Псёл, это нашими ногами в траве была протоптана длинная узкая тропинка. Мы шли по ней гуськом среди кивающих трав, впереди сверкал Псел, над головой стояли в синеве пышные горделивые облака, синие и зеленые стрекозы перелетали с травинки на травинку; пчела выползала из цветочной чашечки, неся комочки пыльцы на ножках. Где-то посреди левады рос дикий терновник. Когда кончалась вишня, мы срывали с колючих кустов терпкие сочные ягоды, вареники с этими ягодами были не хуже вишневых. Говорили, будто возле этих кустов аисты собираются на свои совещания, будто здесь они вершат суд над провинившимися молодыми аистами, и будто бы подсудимый стоит тихий и покорный перед полукружием старых аистов и ждет приговора, - так рассказывали многие, но самой мне видеть такое не довелось, не могу утверждать, что это истина.
   Выходя этой тропинкой на берег Псла, мы садились на теплый песок, и я читала детям вслух. Тут мы прочли "Думу про Опанаса" Багрицкого, и когда читали:
   Тополей седая стая,
   Воздух тополиный,
   Украина, мать родная,
   Песня - Украина,
   то перед нами тут и там вздымались тополя, и все кругом было - песня, и хоть мы родились в другой республике, но Украина была нам - мать родная.
   Неподалеку от терновых кустов стояло старое дерево, - не то верба, не то ива с очень толстым стволом. В стволе было дупло, в дупле жили удоды. Время от времени из дупла смотрела крохотная головка с длинненьким клювом и коричневым хохолком. Но стоило где-нибудь треснуть сучку либо сильно зашуршать траве, и удоденок мгновенно проваливался в свое гнездо; ни возни, ни шороха не слыхать было в дупле.
   Шел, шел тропинкой среди трав, и вдруг ноге становилось прохладно и влажно - это она ступила на смолянисто-черную плотную грязь, окружавшую криницу. Если нагнуться над криницей, глубоко внизу виделось как бы зеркало и в нем - отражение человеческого лица. Говорили, будто вода в кринице особенно чистая и полезная - не знаю, но на вкус она была хороша, и приятна ноге была окружавшая криницу грязь, и чем-то умилительно чистое зеркальце на дне.
   Из этой тропинки, из дупла и криницы слагалась для меня левада, и как ее забуду, и когда и где ее опишу? Ан нет, гляди-ка, вот и не заметила, как описала.
   Ш И Ш А К И
   ДЫМЫ БЕРЕЗIВКИ
   Березiвка была - широкая улица, шедшая от центра села к самому Пслу. По сторонам улицы тянулись высохшие серые плетни, кое-где подернутые сизо-зеленой плесенью, за плетнями стояли беленые хаты под соломенными крышами (редко под черепичными, еще реже - под железными). На соломенных кое-где ярко зеленел мох. Но над всеми крышами во всякое время, как неослабевающее живое дыхание, упругими клубами возносился дым.
   Розоватый на рассвете, ярко-розовый при восходе солнца, к вечеру он начинал голубеть, потом будто заштриховывался карандашом, - по цвету его, навыкнув, можно бы распознавать время, как по часам.
   Он нес к небесам ароматы свежевыпеченного хлеба, жар чугунов, полных огнедышащего борща, заправленного салом и чесноком, и топленого молока, и мелко изрубленной картошки, предназначенной на корм скотине; он нес теплоту и упругость человеческой жизни, которая идет и идет, невзирая ни на что, свято оберегая свои стены, и крыши, и печи, и кушанья, в труде и борьбе отстаивая розовую свою теплоту.
   Где это я стою? Я стою на Березiвке, в том ее конце, где, сбежав с горки, она почти упирается в двор Романовских. Отсюда, с этой точки, Березiвка представляется широкой аллеей, аллеей розовых дымов.
   Я понимаю, почему в древности брали подать "с дыма", дым над трубой это знак достатка, это - имение, это - жизнь.
   Ш И Ш А К И
   ЦВЕТОК ТЫКВЫ
   Он распустился на длинном некрасивом стебле, перекинувшемся, как плеть, через длинную некрасивую гряду в глубину огорода, туда, где огород упирался в обомшелый серый плетень. Он даже не распустился, этот цветок, он вспыхнул, как оранжевый огонь, вместе с длинным стеблем он перебрался на плетень и горел там, грозя пожаром и испепелением, горел, и отгорел, и на его месте осталась зеленая полосатая бутылочка плода. И такая радость была для меня в этой незатейливой маленькой тыковке, словно я сама ее придумала и сама этот замысел привела в исполнение.