Когда мы вернулись, мама сказала, что ни за что не допустит, чтобы мы с ребенком продолжали жить на нашем кошмарном подворье и чтобы мы жили у нее. Она отдала нам комнату, где когда-то была наша с Леничкой детская. Мы перевезли туда наше имущество и зажили большой семьей. Мама не могла не видеть перемены в наших с Арсением отношениях, и это ее, понятно, беспокоило.
   А я раздражалась против него все больше. Мне стало казаться, что он думает только о себе, только себя любит. Меня возмущало, что всех моих близких он считает мещанами, а о себе думает, что он подлинно новый человек, победивший все пережитки прошлого и всегда поступающий в истинно пролетарском духе.
   Меня это приводило в негодование. Мне вдруг стало с ним очень скучно. Прежде я рвалась домой, теперь же, когда рабочий день подходил к концу и в редакции делать было уже нечего, я с тоской думала, что вот опять надо идти домой.
   Было ясно, что брак наш изжил себя и союз скоро рухнет. Мы уже просто скучали друг с другом. Чтобы не оставаться вдвоем, зазывали гостей, но ведь гость посидит да и уйдет, и я видела, что все близкие друзья - Экран, Володя Дмитревский - понимают, как у нас неблагополучно, и ждут нашего разрыва.
   В этот-то момент и появился на моем горизонте Борис Вахтин. Володя Дмитревский еще прежде называл это имя и говорил: "Вот он бы тебе понравился".
   Как-то вечером возвращались с Арсением откуда-то домой, видим - у наших ворот стоит Дмитревский с каким-то высоким человеком в белой косоворотке.
   - Знакомьтесь, ребята, - сказал Дмитревский, - это Борис Вахтин.
   Я поздоровалась и вошла в калитку, а Арсений без всяких предупреждений и предисловий стал читать асеевского "Черного принца".
   Я вернулась взглянуть, как новый знакомый слушает стихи. Мне понравилось, как он это делал.
   На другой вечер Дмитревский опять пришел с Вахтиным, мы пили на террасе чай с кизиловым вареньем, которое я сварила. Я научила Вахтина заедать брынзу кизиловым вареньем, и он сказал, что это очень вкусно, и похвалил варенье, и попросил Арсения еще почитать какие-нибудь стихи.
   С тех пор Вахтин стал у нас бывать каждый вечер. Он очень сердечно отнесся к Наташе, нянчил ее, забавлял, играл с нею.
   Теперь я опять шла домой с радостью. Я знала, что увижу там Бориса. Или он встретит меня у ворот, или я увижу его сидящим на террасе или в нашей комнате. А случалось, что он был в кухне - разводил примус и ставил на него чайник. Он быстро стал в доме своим человеком.
   Так как среди наших приятелей был еще другой Борис - Фатилевич, то мы стали называть Вахтина заочно Боря Длинный, а Фатилевича - Боря Короткий: тот был небольшого роста.
   Вахтин был из Ленинграда, как и Дмитревский. Они там вместе работали в пионерской организации. Потом вместе уехали в Ставрополь, где Дмитревский был, если не ошибаюсь, тоже на комсомольской работе, а Вахтин заведовал детдомом. Потом Дмитревский поехал в Ростов и стал заместителем председателя крайбюро юных пионеров, Вахтин же приехал в наш город лишь осенью 1927 года.
   В ту осень меня вдруг потянуло писать, сочинять. Я стала набрасывать какую-то повесть для детей. Подал мне пример наш редактор П. Н. Яковлев, он в то время писал свою большую детскую книгу "Первый ученик" и читал нам главы из нее. Я тоже прочла ему и Любе Нейман главу или две своего сочинения. За мной то же сделал кто-то из деткоров, кажется, Сережа Деревянченко. Мы все нашли, что он очень талантлив. То был головорез-мальчуган из так называемой Нахаловки, ростовской окраины, славившейся своими хулиганами.
   Я пригласила его почитать у меня дома, позвала на чтение Дмитревского и Вахтина. После Деревянченко читали у меня другие деткоры - Жозя Коген, Жора Брегман, еще кто-то. Как-то само собой сложилось, что каждую неделю у нас стала собираться маленькая группа молодых людей, намеривающихся посвятить себя литературе. Дмитревский и я читали прозу, Арсений - стихи. Дмитревский придумал для группы название: ГМГ - группа молодых гениев. Были в ней: Георгий Брегман, Борис Вахтин, Сергей Деревянченко, Владимир Дмитревский, Иосиф Коген, Исай Покотиловский, Арсений Старосельский.
   Мы читали, потом пили чай с простыми сухарями. Сухарей уходило неимоверное количество: народ был молодой, здоровый.
   Сейчас большинства этих людей уже нет на свете. А тогда мы только вступали в подлинную деятельную жизнь.
   Своими творениями мы доставляли друг другу радость. В живом соревновании крепло наше желание быть писателями.
   Большинство молодых гениев жило в Ростове. Мы с Арсением ходили их провожать через "границу" - поле, отделявшее Нахичевань от Ростова.
   Как-то на Садовой у Крепостного переулка остановила нас группа каких-то парней и пыталась завязать драку. Молодые гении драться не хотели, некоторые из них разбежались, Дмитревский, как работник крайкома комсомола, пытался (безуспешно) вызвать милицию, и только маленький Сережа Деревянченко, истый сын бесшабашной Нахаловки, с готовностью и знанием дела ринулся в драку.
   На другой день я должна была по поручению редакции проводить какое-то деткоровское совещание в одном из ростовских клубов.
   Провела я совещание, выхожу на улицу, меня останавливает незнакомый человек: долговязый, несуразно одетый - длинный плащ с капюшоном, на глазах синие очки, длинные белокурые волосы прядями спускаются на плечи.
   Я даже отступила. Но незнакомец спросил:
   - Товарищ Панова, вы меня не узнаете?
   И я по голосу узнала Вахтина.
   - Что за маскарад? - спросила я.
   Оказалось, что вчерашние драчуны его таки поколотили, в частности посадили ему под глазом огромный синяк. Поэтому, отправляясь нынче сюда, в клуб, где, как он знал, он встретит меня, он надел синие очки. А потом решил надеть и чью-то старую тальму, чтобы я его не узнала.
   - Ну, и на кого я похож? - спросил он.
   - На народовольца, - сказала я первое, что пришло в голову.
   - Правильно, - сказал он.
   - А глаз болит? - спросила я.
   - Нет, - отвечал он, - глаз я вылечил сразу, на месте: просто приложил его к фонарному столбу, столб железный, холодный - помог.
   Я хотела было сказать ему, чтобы он приходил к нам, но подумала: "Нет, пусть сам придет, без приглашения", - и он пришел в тот же вечер.
   Мне уже было ясно, что без него мне дом - не дом, и я - не я, и жизнь - не жизнь. Но о разрыве с Арсением я даже подумать боялась. Мне казалось, что это бесчеловечно, невозможно - отнять ребенка у отца. Потому что я ни за что не рассталась бы с Наташей.
   И вдруг не кто иной, как Эмка Кранцберг, Экран, старый и закадычный товарищ Арсения, задал мне вопрос:
   - Скажи, Вера, ты еще долго будешь тянуть эту лямку с Сенькой?
   Я спросила.
   - То есть как это?
   - Да так, - сказал Эмка. - Тебе он давно гиря на ногах, как будто я не вижу. Ты давно его переросла.
   - Эммочка, - сказала я. - Я не могу так рассуждать. Что значит "переросла"? Я этого не понимаю. Что же, по-твоему, бросить его?
   - Не то слово, - сказал он. - Не бросить, а бежать без оглядки, если хочешь чего-нибудь добиться. С ним ты пропадешь.
   - А он пропадет без меня, - сказала я.
   - Ничего, - как-то странно произнес он. - Не пропадет. С тобой ему тоже уже трудно дышать.
   Понятно, я не сделала из этого разговора никаких выводов. Все оставалось по-старому. Зачем было устраивать в своей жизни такой переворот, когда я не знала даже, может ли Борис меня любить. (Намеку Кранцберга, что Арсений меня разлюбил, я не поверила; ужасно я тогда была самоуверенная дуреха.)
   Развязка пришла скоро.
   В декабре 1927 года я сильно заболела: у меня сделался тяжелый приступ аппендицита. Вызванный врач поставил неверный диагноз, и, вместо того чтобы срочно оперировать, меня оставили жить с моим аппендиксом.
   Второй приступ, в январе 1928-го, был гораздо более жестоким и напугал семью. Пригласили врача из клиники, знаменитого нашего хирурга профессора Н. А. Богораза.
   Он сказал, что лучшее время для операции упущено, что сейчас оперировать нельзя, так как возник гнойник, но что, безусловно, нужно поместить меня в клинику, а уж там определят момент, когда будет возможно хирургическое вмешательство.
   Он сказал, что болезнь эта сложная и опасная и что в клинику надо положить меня завтра же.
   В тот вечер, как всегда, собрались у нас ребята. Были Экран и Дмитревский, пришел и Боря Фатилевич с женой. Я смотрела на них печально: в тот вечер они все были мне не нужны. Погоревав, я подозвала Экрана и шепнула ему:
   - Эммочка, найди мне Бориса Вахтина, я хочу и с ним попрощаться.
   Уж не знаю где, но добрый, милый мой Экранчик нашел Вахтина - через полчаса они вместе входили в комнату.
   - Боря, - сказала я, - завтра меня увезут в больницу, я хотела с тобой попрощаться.
   А он сказал вдруг: "Деточка моя", и это получилось не прощанье, а словно бы встреча после разлуки.
   Никогда Арсений не говорил мне таких слов. Он бы, наверное, счел их мещанскими.
   С каким просветленным сердцем я на другой день ехала в клинику! Каким сиянием с того вечера была окрашена каждая моя минута! Как твердо я знала, что Борис в первый же день придет меня проведать, и он пришел! И никогда меня не обманывала моя вера в него! И если впоследствии мне пришлось заплатить за эту любовь величайшим горем, то было за что платить!
   В клинике профессора Богораза меня сначала положили в большой, густо населенной палате, где мне сразу прожужжали уши о всевозможных ужасах. Как раз накануне в изоляторе кто-то умер от гнойного аппендицита, и мать умершего прибежала в нашу палату с криками: "Зарезали, зарезали!" Но потом Володя Дмитревский ухитрился устроить так, что меня перевели наверх, в изолятор, в маленькую палату, где кроме меня помещалась еще только одна больная.
   При этом Володя использовал не столько свой служебный авторитет работника крайкома комсомола, сколько какое-то свое собственное недомогание, посоветоваться насчет которого он отправился к самому профессору Богоразу. Профессор заинтересовался этим недомоганием, а попутно Володя и выхлопотал для меня, как для работника пионерской газеты, палату в изоляторе, а заодно и пропуск для себя, дающий право навещать меня каждый день.
   Вначале он пользовался этим правом, потом передал пропуск Борису, а потом дела мои приняли такой оборот, что и мама, и Леничка, и Арсений, и Наташа со своей няней Варей беспрепятственно приходили ко мне когда хотели, а мама от меня почти не отходила.
   6 февраля мне сделали операцию - благополучно удалили аппендикс, все шло хорошо и вдруг пошло очень плохо - началось гнойное воспаление брюшины. Я не понимала, что значит, когда температура утром 35°, а вечером 41°, но я очень хорошо понимала, почему так строг и холоден вдруг стал со мной мой лечащий врач доктор Геккер, прежде отечески ласковый ко мне, и почему, когда меня теперь везут на носилках в перевязочную, то все встречные отводят глаза, стараясь не встретиться со мной взглядом.
   Взглядывая в зеркальце, я видела острый, как лезвие, чужой нос, а ногти на руках моих стали лиловыми.
   Вдруг, уже в середине марта, пришли за мной днем санитары и повезли в перевязочную. Я удивилась - перевязки в этот день не должно было быть - и подумала, что санитары ошиблись. Но в перевязочной стоял профессор со всей своей свитой, и по его знаку меня сразу положили на стол. Я сказала профессору:
   - Николай Алексеевич, ну зачем меня еще мучить (перевязки были очень болезненны), ведь я все равно умираю.
   Он не стал меня разубеждать, а только сказал:
   - Но ведь я обязан сделать все, что от меня зависит, правда?
   И тотчас я почувствовала запах хлороформа - над моим лицом очутилась маска. И проснулась я только утром следующего дня на своей койке. Проснулась от боли повыше колена - это мне вливали физиологический раствор. Оказалось, что профессор Богораз, не предупредив ни меня, ни моих близких, сделал мне операцию, которая одна могла меня спасти. Впоследствии, когда я уже поднялась, доктор Геккер говорил мне:
   - Эта операция войдет в историю хирургии, он - отчаянная голова, но и талант же.
   Я не знаю подробностей этой операции, знаю лишь последствия: перестала скакать температура, исчезли все зловещие признаки близкого конца, я стала неправдоподобно много есть.
   Очень скоро я подошла к окну и увидела зеленые ветки сада и синее небо, потом вышла в коридор и пошла по клинике. Правда, при всем том я весила перед выпиской из клиники 36 килограммов.
   Опять все приходили меня проведывать, и все поздравляли, и я чувствовала себя отмеченной милостью судьбы.
   Через много, много лет, в 1950 году, в перечне лиц, награжденных Государственной премией, я услышала по радио имя профессора Богораза. В том же перечне было и мое имя, я была награждена за повесть "Ясный берег". Я дала Н. А. Богоразу телеграмму, где были слова:
   "Много лет назад в Ростове-на-Дону ваше умение, смелость и талант спасли мне жизнь".
   Он тогда уже работал в Москве, в 1-м Медицинском институте. Многих спас Николай Алексеевич. Но, может быть, ему все-таки было приятно получить и мою телеграмму.
   Между прочим, когда я его узнала, он был инвалидом - обе ноги были ампутированы. Рассказывали, что несколько лет назад он попал под трамвай. Его доставили в клинику его имени. Он распорядился, чтобы ноги были немедленно ампутированы, и сам руководил операцией, лежа под ножом.
   26
   ЛУЧЕЗАРНОЕ ВИДЕНИЕ МОЕЙ ЖИЗНИ
   Лучезарное видение моей жизни: идет мне навстречу по Богатяновскому Борис Вахтин (старший из имеющихся и могущих явиться Борисов Вахтиных).
   Вл. Ив. Дмитревский написал в своей книге, что у Бориса Вахтина были большие голубые глаза, - это неверно, ты забыл, Володя: и не большие, и не голубые вовсе, а темные, зеленовато-серые, чуть косо поставленные, чуть-чуть косящие в спокойном состоянии, сильнее косящие в минуты раздражения, необыкновенно блестящие: казалось, свет преломлялся в них и отбрасывался обратно снопами.
   Когда он улыбался, у внешних уголков глаз появлялись морщинки, лучики морщинок, белых на розовой коже.
   Он легко краснел, все лицо заливалось нежным, девичьим румянцем. Все линии этого лица были легки и прелестны, несмотря на широкие скулы и (предмет его вечных терзаний) большие уши.
   Мне кажется, что комната светлела, когда в нее входил этот очень высокий человек с парадоксальной смесью скандинавских и монгольских черт лица и с бледно-золотистыми волосами, прядями откинутыми назад.
   Когда я поняла, что люблю его, что он любит меня, - рука моя тянулась к этим волосам - погладить, коснуться. Но даже мне он этого не позволял, краснел, смущался, запрокидывал голову.
   До его гибели было еще почти 10 лет, и мы успели полюбить друг друга, пожениться, и у нас родилось двое сыновей, названных, по вахтинской семейной традиции, Борисом и Юрием, старший в 1930 году, младший в 1932-м.
   В моей памяти он всегда жив и идет мне навстречу по Богатяновскому, и его волосы сияют на солнце нежным золотом, и порой мне кажется, что когда-то я его еще увижу таким...
   Я уже писала о своей болезни и об операции, которую сделал мне профессор Н. А. Богораз.
   После операции меня послали в Ейск лечиться грязевыми ваннами, и Борис приехал туда. Мы с Наташей и Варей жили в дачном пригороде, называвшемся Сады, снимали комнатку в домике старухи гречанки Вазео. Вокруг домика был абрикосовый сад. Каждое утро под деревьями земля была усыпана розово-желтыми абрикосами, опавшими за ночь. По договору их можно было есть сколько угодно, только для варенья и компота нужно было их покупать у хозяйки. Ее расчет был правильный - со второго дня ни я, ни Наташа уже и не глядели на абрикосы, а на третий день, слегка переболев, отвалилась от них и Варя.
   А осенью мы вернулись в Ростов, я развелась со Старосельским и стала женой Вахтина.
   Наташа к нему еще в Ейске привыкла и привязалась, так что и с этой стороны все обстояло хорошо. Арсений, в сущности, радовался такому положению вещей, так как он тогда собирался жениться. В общем, не происходило никаких драм, ничьи сердца не были разбиты, ничьи жизни не были искалечены, а я была счастлива своей любовью к Борису и его отношением ко мне.
   Попытки описать человеческую жизнь изо дня в день, не пропуская ничего, не удавались даже в самых высоких из известных нам случаев ("Былое и думы"). Человеческий день складывается из столь многочисленных, из столь неинтересных для других лиц событий, что непрерывно держаться на этой мелкой воде невозможно. Поэтому в этих записях я упоминаю только о том, что особенной радостью либо особенным горем вдавилось в сердце.
   Мой брат Леонид, четырьмя годами меня моложе, рос хорошим тихим мальчиком, не драчуном, не хулиганом. Наша мама радовалась на него. Он нормально окончил среднюю школу и мечтал поступить в Донской политехнический институт, находившийся тогда в Новочеркасске, на химический факультет. О том же мечтал наш приятель Эмка Кранцберг, Экран. Общая цель сблизила молодых людей, я замечала - к пользе для обоих. Невыносимо дерзкий Экран стал мягче, а наш Леничка как-то шире и тверже и в выборе книг для чтения, и в каждодневных своих поступках.
   Чтобы поступить в Политехнический, Экран пошел учиться на рабфак. Леничка же готовился дома с помощью какого-то образованного соседа, знавшего математику и другие мудреные вещи.
   Покуда я долечивалась после перитонита в клинике профессора Богораза, Экран окончил рабфак и подал документы в Политехнический. Подал и Леничка, но ему, как сыну служащей, было почти невозможно попасть в вуз, какие бы он при поступлении ни получил оценки. Так что я, в сущности, и не знаю толком, каким образом он все-таки попал в институт. Правда, не на химический, как ему хотелось, а на металлургический. Было это в 1928 году.
   Прошло время. Я покинула клинику, была замужем за Борисом Вахтиным, ждала ребенка. Леничка продолжал учиться, присылал письма. По письмам было видно, что студенческая жизнь дается им с Экраном нелегко. Как-то мы с мужем съездили к ним в Новочеркасск, где они снимали комнату "от хозяйки", и собственными глазами убедились в трудностях этой жизни. А между тем я стала замечать, что у моей мамы и мужа день за днем портятся отношения. Первоначально испытывавшие друг к другу чувства симпатии и уважения, оба вдруг стали раздражаться по мелочам, вести себя так, будто они были людьми с разных планет, случайно встретившимися в какой-то точке мирового пространства. Я слышала, что между зятьями и тещами складываются такие отношения, но здесь оба были мне кровно близки, я не могла понять причины этих перемен и очень мучилась. Весной 1930 года Леничка написал нам, что уезжает на студенческую практику на Украину, в Енакиево, работать на домне. Нас сильно печалила разлука, но тут уж делать было нечего: было так необходимо, чтобы он окончил учение и вышел, как говорится, в люди. Но вот 28 мая, проснувшись и лежа в своей комнате, я вдруг услышала рядом, в маминой комнате, ее заглушенные крики: "Что же мне делать? Что же делать?"
   Я выбежала к маме. Она молча подала мне телеграмму. Там было написано: "Приезжайте немедленно, Леонидом несчастье". Телеграмма была из Енакиева.
   - Так что же мне делать? - спросила мама.
   - Ну конечно, ехать, - сказала я, - вот сейчас и поедем вместе.
   Но тут пришел дядя Володя, мамин брат, за которым успели послать (он жил близко, за углом). Они с мамой стали убеждать друг друга, что мне ехать никак нельзя, потому что я жду ребенка, а что нас ждет в Енакиево неизвестно. Болезнь это или несчастный случай, который легко мог быть тогда в горячем цехе?
   Мне позволили только проводить их на вокзал, и я видела, как они, оба постаревшие и сгорбленные, идут по платформе к своему вагону. Я бросилась домой. Мне казалось, что там мне будет легче. Все вдруг на этих улицах стало такое чужое и далекое. А дома на рояле уже лежала вторая телеграмма: "Леонид умер похороны вторник".
   Мне подумалось: "Они успеют". Но это не принесло мне утешения. Они вернулись на другой день после похорон. Леничка умер от воспаления легких. Через несколько дней студенты, хоронившие его, прислали маме копию надписи, которую они водрузили на его могиле. Мы стали жить дальше, спасаясь от отчаянья благодатной дребеденью текущего дня.
   Все мы, даже маленькая Наташа, очень старались беречь мою маму, потому что она заболела тяжелой нервной болезнью. Я боялась, что эта болезнь не пройдет никогда. И словами, и мыслями мама ежеминутно возвращалась к своему горю, ни о чем другом просто не слышала. В это время все выводило ее из себя: шаги, удары детского мячика, легкий звон закрываемого окна.
   К счастью, оказалось, что проходит и это. Даже быстрее, чем я надеялась. Как это ни странно, выручило веселое слово. Мама, несмотря на несчастья и порожденный ими пессимизм, всегда любила шутку, смешную историйку, хороший каламбур. Вот мы с Борисом, дядей Володей и присоединившимися к нам Экраном и Старосельским не отходили от мамы. Причем каждый выкладывал свои запасы шуток и анекдотов. И что же? Моя мама понемногу стала улыбаться, а скоро мы услышали ее знакомый открытый, какой-то доверительный смех, выражавший вот что: "Вы сами видите - я не хочу смеяться, я не могу смеяться, так зачем же вы меня так смешите?"
   В 1930 году родился наш с Борисом старший сын. Роды опять были тяжелые, а меня уверяли, что вторые всегда бывают легче, и в муках я, как, думаю, все женщины, клялась, что никогда ни за что больше не буду рожать.
   Сын родился крупным, в 3,5 килограмма, и отнюдь не красавцем. Да еще когда ему закапали чего-то в глазки, у него совершенно слиплись ресницы, только в щелочках проглядывало что-то голубенькое. Когда Борис позвонил из редакции, ему сообщили, что у него родился сын, и, по обыкновению, добавили:
   - Красавец.
   А через час Борис сам приехал в больницу и попросил показать сына. И когда увидел, то сказал:
   - М-да!
   Надо сказать, что он был совершенно уверен, что у него будет сын, и эта уверенность почему-то выводила из себя всех его товарищей по отделению "Комсомольской правды", где он тогда работал. И когда они услышали, что он звонит в больницу, то спросили:
   - Неужели сын?
   - Ну конечно, сын, - ответил Борис, и они очень рассердились, что не помешало им в тот же вечер явиться к нам с целыми снопами белых хризантем.
   Борис работал в отделении "Комсомольской правды" заместителем заведующего, а заведующим был Володя Третесский. Через несколько дней после рождения сына отцу пришлось уехать в командировку в Москву. И что же, я изо дня в день видела, как хорошеет наше дитя, которое отец встретил таким разочарованным "м-да". Я с нетерпением ждала возвращения отца, чтобы предъявить ему это, как мне казалось, чудо, и не утерпела телеграфировала, что наш сын неслыханно похорошел. Я боялась, что он мне не поверит, но была вознаграждена за все, когда, вернувшись и подойдя к ребенку, лежавшему на моей кровати, он сказал:
   - Какой хорошенький!
   Летом 1931 года мы с Борисом и с детьми (Наташей и Борей) поехали в Шишаки, село Полтавской области. Там Борис представил меня своей матери Марии Петровне Колтовской (по второму мужу) и ее старинной подруге Марии Владиславовне Кошевой, урожденной Коробко. Эти две Марии были подругами со времен института, где обе они воспитывались. Благодаря М. В. Кошевой семья Вахтиных знала и любила село Шишаки: у Марии Владиславовны там был домик, оставленный ей ее матерью, сельской учительницей. В домике были три комнаты и кухонька, а при домике - сад, огород и все, что полагается, любовно хранимое и ухоженное. И сама Мария Владиславовна, хозяйственная, опрятная, добрая, с ловкими движениями и вкусной полуукраинской, полурусской речью, очень была привлекательна.
   Мать же Бориса, в прошлом красавица несколько итальянского типа (она была урожденная Арнольди), в то время еще была хороша собой и очень моложава, хотя ей было уже под пятьдесят.
   Там прожили мы июль и август 1931 года, купались в Псле, дышали, радовались.
   Осенью мы вернулись оттуда в Ростов, все было пошло по-старому, и вдруг Борис упорно заговорил о переезде в Москву.
   Туда уезжал Третесский - служить в "Крестьянской газете", загорелось и Борису, он стал просить Третесского найти ему работу в Москве. Мне не хотелось, но когда Борис уехал (Третесский устроил его в многотиражку на завод "Электропровод") и написал мне, что у него есть комната и что он меня ждет, то, конечно, поехала и я. Ехала с каким-то смутным страхом (до этого я только раз, осенью 1931 года, была в Москве), но поначалу все показалось очень мило: ласковый, довольный моим приездом Борис, неплохая комната - правда, в полуподвальном этаже - на шоссе Энтузиастов (нравилось название) за Рогожской заставой, и с нами поселился ростовский наш товарищ Яша Волчек (ныне драматург), он тоже поступил в многотиражку "Электропровода", и к Третесскому мы часто заходили в "Крестьянскую газету" на Воздвиженку, и Володя Дмитревский к нам заезжал со своей женой Наташей, так что и друзья были, и дом, и работа. Правда, с хозяйством было трудно, даже керосин для примуса добывали по каким-то особым талонам, которые приносил Борис, из продуктов главным образом консервы, но на Мясницкой у частных торговок мне иногда удавалось купить отличное вологодское масло (кремового цвета бруски в пергаментной бумаге), а иногда в нашем плохоньком магазине продавали паштет в жестянках или сгущенное молоко, тогда мы вкусно ели. Паштет я пережаривала на сковороде с луком и маслом, и он становился нежным и вкусным. И чай со сгущенкой был совсем не то что без сгущенки.