домо откуда, надо было тотчас надевать противогаз, чтобы не задохнуться.
Вся эта жизнь на строительстве происходила во мраке северной ночи.
Стоял декабрь - самый темный месяц на Севере.
Вначале эта долгая ночь мне нравилась. Особенно звонко в утреннем морозе перекликались голоса на разных языках (среди строителей комбината было много английских и немецких специалистов, выписанных из-за границы), свистели полозья саней, изредка в свете сильных фонарей из небесного мрака валил ливнями снег.
Иногда красноватым заревом горели непрочные и ускользающие северные сияния. Местные жители звали их сполохами и всполохами. Это последнее слово очень подходило к этим всполошенным, беспорядочно пульсирующим огням.
А за рубежом строительства ночь лежала так тяжело и беспробудно, что напоминала огромного зверя, который завалился на зимнюю спячку по диким увалам, бурелом-ным лесам, по откосам гор. Там, как черные пагоды, стояли уральские гигантские ели и в звездные ночи дотрагивались своими вершинами до звезд.
Но звездное небо в ту зиму редко открывалось над строительством,- слишком много на земле было чада и дыма всех цветов и оттенков,- от канареечно-желтого "лисьего хвоста" до фиолетовых, бурых, красных, белых и иссиня-черных дымов. Небо всегда было в дыму.
Настоящий Урал я увидел, когда поехал на несколько дней в Соликамск. Там в то время уже работали калийные копи.
То крутые, то пологие подъемы гор увязали в таком девственном снегу, что казалось, он выпал только этой ночью. На самом же деле снег лежал здесь уже долго, не меньше трех месяцев.
Милые заячьи следы скакали повсюду, но только до полотна железной дороги. Там они круто поворачивали об< ратно,- зайцы почему-то боялись перебегать рельсы.
Чистое, но чуть затуманенное небо зеленело у края земли. Там, в сторону от железной дороги, лежали земли, до сих пор (во всяком случае, для многих и в том числе для меня) совсем неведомые. Туда, в мглистые дали, уходила древняя Биармия, страна неуюта и грубого богатства - рудного и хвойного, суровых людей, враждовавших с природой, отпетых и забубенных государевых ямщиков, золотоискателей, раскатывавших перед собой ковры по непролазной осенней грязи,- страна шалых обогащений и нищих изб. В них по ночам не затихал ровный шорох от полчищ рыжих тараканов.
Она была богата, эта страна, и потому считалась счастливой. "В лесах Биармии щастливой" находили много драгоценных камней. Здешний изумруд был чист и темен, как темен зеленый покров бесконечных, пугающих своей обширностью хвойных лесов. Резкий терпентинный запах этих лесов проникал далеко за Пермь, за Вятку и Кострому, доходил до древней царицы-Москвы, пугал заморских купцов, казался им запахом медвежьим, устрашающим и горьким, как русская болотная ягода клюква.
Я думал об этом, глядя в окно расшатанного холодного вагона, тащившегося вслед за чумазым паровозом из Березников в Соликамск. Я знал, что здесь происходило действие некоторых рассказов Мамина-Сибиряка и, насколько я знаю, действие повести Бориса Пастернака "Детство Люверс".
Должно быть, только в России бывает так, что один и тот же источник мыслей и чувств (в данном случае Северный Урал) вдохновляет двух таких несхожих писателей. Но у них есть и нечто общее - острое ощущение России с ее утренниками, от которых сводит челюсти, и
непрерывным холодным лепетом листвы лиственных лесов.
Соликамск. Бешеная гонка мохнатых троек от маленького вокзала до сурового городка, красные валенки ямщиков, пронзительный присвист, бой ошалелых бубенцов под расписными дугами - "знай наших, держись крепче, не робей на крутых бросках!". Сани раскатывает и заносит так, что замирает сердце.
На улицы Соликамска мы влетели уже ночью. Помчались мимо одинокие и яркие электрические фонари, низкие каменные дома, похожие на лабазы, белые алебастровые соборы, чугунные доски, висевшие на низких столбах на перекрестках улиц. В эти доски сторожа в тулупах мерно отбивали ночные часы.
Монастырское подворье, превращенное в гостиницу, сводчатые коридоры, пропахшие вековым деревянным маслом, холодноватая келья,- там мне отвели койку. На соседних койках спали в полутьме две девушки - практикантки из Ленинграда.
Обе они показались мне красавицами, очевидно, пото-i му, что у них обеих разметались по подушкам золотые косы. В то время почти все молодые женщины уже стриглись под мальчишек, и поэтому эти косы показались мне особенно трогательными.
Я тихо лег, чтобы не разбудить девушек, и долго не мог уснуть^ слушая, как они то спокойно дышут, то вздыхают во сне. И почему-то обе они представлялись мне, хотя я их и не видел, очень родными, как мои младшие сестры.
Сторожа били на перекрестках. Ночь лила в окна таинственный свет. И я благословлял эту кромешную ночь в этой немыслимой русской глуши за теплоту девичьего дыхания - мне все чудилось, что я слышу его едва заметный ветерок на своем лице,- за легкую свою дремоту, за
счастье ощущать рядом с собой целомудренную свежесть этих двух девушек, их легковейный задумчивый сон.
Утром, когда я проснулся, девушек уже не было.
Я уехал на калийные копи, спускался в очень глубокие штреки, вырубленные в толще прозрачных, сверкающих топазов и аметистов (таков был цвет калийных солей - карналлита и сильвинита), видел слепых подземных лошадей, покорно таскавших вагонетки с породой, в иных местах меня чуть не сбивало с ног подземными сквозняками.
Я долго бродил по широким и пустынным штольням, как по сказочным дворцовым помещениям, переливавшим на своих стенах множество звездчатых золотых и кроваво-винных огней.
Нарядность этих подземных галерей, их чистота и блеск, свежий воздух, дувший из невидимых труб,- все это делало их действительно похожими на дворцовые переходы.
Они вели, естественно, в нарядные бальные залы. Ничего бы не было странного, если бы я услышал в их глубине приглушенные звуки оркестра, женский смех, треск закрываемых вееров и легкий стук туфелек Золушки, убегающей из этого пышного дворца.
Я взял с собой на поверхность несколько больших кристаллов карналлита и сильвинита, но у меня в гостиничной келье они растаяли, как сахар, и превратились в цветную мутную воду.
Мне не хотелось уезжать из Соликамска. Мне очень нравился этот суровый город. Я надеялся встретить еще хоть раз ленинградских девушек, но сторож при гостинице - суетливый и косноязычный бывший монах - сказал мне, что они уехали дальше на север, в Чердынь.
Я переночевал еще одну ночь в келье, где от девушек остался только слабый запах "Красной Москвы", а ночью
меня разбудил новый постоялец. Он стаскивал сапоги лежа, зацепив их за железную спинку кровати, кряхтел и сотрясал всю комнату. Мне захотелось вышвырнуть его вон.
Утром я уехал в Березники. Необъяснимая грусть преследовала меня потом несколько дней. До сих пор воспоминание о Соликамске вызывает у меня легкую печаль.
В Березниках я ходил по вечерам в редакцию маленькой газеты, выпускавшейся на строительстве, и писал там "Кара-Бугаз".
Редакция помещалась в старом пустом бараке, в каморке за дощатой перегородкой. Я запирался на огромный железный крюк и чувствовал себя в безопасности.
Ранней весной я вернулся в Москву, написал заказанные мне "Рабочей газетой" очерки о Березниковском строительстве (они потом вышли отдельной маленькой книгой под названием "Великан на Каме") и тотчас уехал к Шацким в Ливны, чтобы окончить там "Кара-Бугаз".
В Ливнах все было по-старому и потому особенно мило. Сначала я поселился на окраине городка, снял комнату в большом деревянном доме. Весь дом от ходьбы шатался и скрипел и с минуты на минуту мог обвалиться. Кроме того, в нем происходили разные печальные события (о них я писал в "Золотой розе"). Поэтому Нина Дмитриевна перетащила меня к себе.
Снова нежная весна, как год назад, робко раскрывала почки, как маленькие и чуть липкие детские губы, а солнце просвечивало насквозь через цветы яблонь. На свету они казались розоватыми и хрустящими, как облатки. Но это время тоже описано мной в "Золотой розе", а все, что связано с "Кара-Бугазом", - в одноименной книге.
Если собрать воедино все дни, потраченные мной на написание "Кара-Бугаза", то в общем получится, что на
писал я его быстро, - за три месяца. Издало его детское издательство. Редактором был бывший балтийский моряк-эстонец Генрих Эйхлер. Его хорошо помнят все так называемые "детские писатели" старшего поколения. Он всем им сделал много добра. В начале войны он был сослан под Караганду и там вскоре умер. Сослали его потому, что кто-то донес, будто он не эстонец, а немец.
Первым откликнулся на "Кара-Бугаз" Сергей Третьяков. Он прислал мне в подарок свою книгу с надписью "Мирабилиту русской литературы". Мирабилитом называлась крепкая соль, оседавшая в Кара-Бугазском заливе.
Я испугался. Я вообще с некоторым почтительным страхом, как мальчик к взрослому, относился к решительному и всегда знающему, что делать, Третьякову. А тут еще начались какие-то читательские конференции по "Ка-ра-Бугазу", и я, бросив все, сбежал в Мещерские леса, в Солотчу. Я был свободен - после поездки в Березники я совсем ушел из РОСТА.
В Солотче я отсиживался, вместе с Фраерманом на самых глухих старицах Оки.
Мы с наслаждением жили там под тенью столетних ракит, спали на сене, пили совершенно волшебный и неслыханно вкусный напиток-чай, вскипяченный в котелке с попавшим в него пеплом и комарами, и были счастливы.
Пушечный завод
В Мурманске пахло мороженой картошкой и слабой анисовой микстурой. Этот сладковатый и неприятный запах исходил, очевидно, от Баренцева моря.
Темные и тяжелые волны этого неприветливого моря
отливали железным блеском. Я не завидовал тем людям, которые впервые в жизни увидели именно это море, тогда как им следовало бы увидеть Черное море или хотя бы Азовское.
Люди часто несправедливы не только по отношению к себе подобным, но и к явлениям природы, в частности к морям. Азовское море принято считать лужей и болотом. Между тем оно очень теплое и рыбное, а в западной своей части отличается зеленоватой водой яркого и красивого тона. Особенно заметен этот цвет азовской воды, когда крутые волны подымаются прозрачным гребнем, чтобы упасть на ракушечные пляжи, и сквозь воду просвечивает солнце.
Но Баренцево море ничем не радовало. От его близости лицо сводило режущим холодком, хотя уже был май и белые ночи установились под этими широтами. Но они совершенно не были похожи на белые ночи Ленинграда. Призрачность и задумчивость исчезли из них. Остался только жесткий свет - ледяной, как талая вода.
Мурманск в то время (весной 1932 года) был бревенчатый, заваленный щепой и беспорядочный.
В новой, только что срубленной гостинице постояльцы прилипали к смолистым стенам.
В Мурманск я попал без особой нужды. Если бы этот город не стоял на краю земли, на полярном океане, и в нем не кончалась бы железная дорога, то я мог бы сказать, что попал в него мимоходом.
Я поехал на север, в Карелию, писать историю Онежского завода. Завод этот находился в Петрозаводске, и дальше этого города мне не надо было заезжать. Но неистребимое любопытство заставило меня сначала заехать 9 Мурманск. И я не жалею об этом.
Я видел Баренцево море, каменные берега, заросшие каменными лишаями, и тундру за Полярным кругом. Она
была похожа на исполинские военные кладбища после первой мировой войны. Но на ней вместо крестов торчали хилые стволы берез с отломанными вершинами, вернее, гниловатые березовые шесты. Верхушки берез в тундре высыхали и отваливались сами.
Я видел огромный рыболовный флот и северные горы вколо озера Имандра, видел оленей, у которых было нечто общее с кроликами, так как и тех и других трудно считать настоящими, полноценными животными, настолько они казались мне слабосильными.
Я видел кромку серого океана, остров Кильдин и свинцовое небо, разглаженное непрерывными ветрами.
Да, нужны были большое мужество и выносливость, чтобы добровольно обречь себя на постоянную жизнь в этих местах. Мне все время не хватало тепла обыкновенного тепла от самой обыкновенной русской печки, самого скудного уюта, который выражался бы в чашке крепкого кофе, последнем номере "Огонька" и в неподвижных глянцевитых листьях фикуса.
В конце концов, прожив в Мурманске несколько дней, я сбежал на юг, в милый, хлебосольный и неторопливый Петрозаводск.
Писать историю Онежского завода мне предложила "Редакция по истории фабрик и заводов", придуманная Горьким.
Из большого списка заводов я, в силу своей несколько мальчишеской настроенности, выбрал Онежский завод в Петрозаводске, потому что завод был очень старый, основанный еще Петром Первым сначала как пушечный и якорный, потом как завод чугунного литья (на нем отливали ограды для петербургских набережных и садов), а в тридцатые годы он делал дорожные машины - грейдеры, что было делом нужным и благородным в бездорожной России.
В Петрозаводске я занялся историей этого завода. В его станках, машинах, в постройках и в самих заводских нравах существовало удивительное смешение разных времен - от Петра до начала двадцатого века.
Я много бродил по городу без всякой цели и, можно сказать, "выбродил" в Петрозаводске замысел своей книги "Судьба Шарля Лонсевиля".
Об этом я подробно писал в той же "Золотой розе". Я слишком часто ссылаюсь на эту книгу потому, что она насквозь автобиографична и могла бы быть одной из частей "Повести о жизни".
Если бы мне было дано в будущем много свободного времени, я бы наверняка написал историю многих книг.
Дело в том, что каждая написанная книга является как бы ядром некоей отбушевавшей в человеке туманности, звездой, которая родилась из этой туманности и приобретает свой собственный свет.
Может быть, только одну сотую нашей жизни мы вводим в тесные рамки наших книг, а девяносто девять сотых остаются вне книг и сохраняются только в нашей памяти бесплодным, но, несмотря на это, все же значительным и драгоценным грузом.
Бессильное сожаление о том, что мы могли бы сделать и чего мы не сделали по лености, по нашему удивительному умению убивать время на малые житейские необходимости и заботы, приходит к нам, как правило, слишком поздно.
Сколько мы могли бы написать интересных вещей, если бы не тратили время на пустяки!
Как-то писатель Александр Степанович Грин решил подсчитать, сколько времени человек тратит в течение жизни на то, чтобы спрашивать "который час?"* По его
подсчетам, один этот вопрос отнимает у нас несколько дней. Если же собрать все ненужные и машинальные слова, какие мы произносим, то получаются целые годы.
В механике существует понятие "коэффициент полезности". Так вот, у человека этот "коэффициент полезности" ничтожен. Мы ужасались, когда узнавали, что паровоз выпускал на воздух без всякой пользы чуть ли не 80 процентов пара, который он вырабатывал, но нас не пугает, что мы сами "выпускаем на воздух" девять десятых своей жизни без всякой пользы и радости для себя и окружающих.
Но эти попутные мысли тоже мешают и уводят в сторону от повествования. Вернемся к нему.
Из Петрозаводска я ездил на водопад Кивач и видел эту, по словам Державина, "алмазну сыплющуюся гору".
Я видел много озер с водой цвета олова, дышал запахом корья, пропитавшим всю Карелию, слушал старую сказительницу из Заонежья, чьи песни рождались из северной ночи и северной женской тоски, видел нашу деревянную Флоренцию церкви и монастыри, плавал по Онежскому озеру и до сих пор не могу избавиться от впечатления, что оно заколдовано и осталось нам от тех времен, когда первозданная тишина земли еще не нарушалась ни одним пороховым взрывом.
Я ни на минуту не терял ощущения этой страны, погруженной в рассеянный северный свет.
Жизнь в Петрозаводске в то время была неустроенной и довольно голодной. Я жил и питался в столовой Дома крестьянина пареной репой без соли и растертой в зеленоватую кашу вареной ряпушкой. Пища была тошнотворная.
Дом крестьянина был построен лучшими лесорубами. Они украсили его стены великолепной северной резьбой.
По вечерам в большом зале, пахнувшем воском, устраивались танцы. Каждый раз на них появлялись высокие и сильные русоволосые девушки-карелки в тугих корсажах и легких разлетающихся юбках.
Я однажды решился и протанцевал с одной из них и долго не мог забыть ее бледное, обморочное лицо, полуприкрытые синие глаза и теплоту ее крепкого бедра. Окончив танцевать, она шаловливо сжала тонкими ладонями мое лицо и убежала. Я не мог ее больше найти.
В рабочем поселке Голиковке в бывшей церкви был устроен краевой музей. Там рядом с огромными обломками розовой и золотистой слюды были выставлены кружева и образцы тяжелого и великолепного чугунного литья.
В этом музее, где я бывал в полном одиночестве (кроме старой сторожихи, там почти никогда никого не было), я понял, что до тех пор я вел себя в музеях, как и большинство посетителей, неразумно и утомительно. Я пытался по возможности рассмотреть все. Через полчаса начиналась тупая головная боль, и я уходил разбитый и опустошенный.
Нелепым было уже самое искреннее мое стремление узнать за два-три часа все то, что создавалось целыми веками и накапливалось людьми тоже в течение многих и многих лет.
После первого знакомства с Эрмитажем, а затем с Лувром и другими картинными галереями и музеями я пришел к мысли, что музеи в том виде, в каком они существуют, как несметные собрания человеческих шедевров и природных редкостей, приносят мало пользы. Они приучают к верхоглядству, к поверхностному знанию и к беглым - самым бесплодным - впечатлениям.
Я думал, что разумнее всего устраивать небольшие музеи, посвященные всего нескольким художникам или даже одному (как музей Родена в Париже, Голубкиной в Москве), или определенному и не очень длительному времени в нашей истории, или, наконец, одной какой-нибудь области знания и географической области страны, - Северу или Поволжью, Кавказу или Дальнему Востоку.
Гораздо более живое впечатление остается, скажем, от руин древних городов, чем от собраний вещей, связанных с этими руинами и выставленных в витринах.
Ветер, дующий над остатками древних базилик, неизменная горечь полыни, шершавые теплые лишаи, глупые дрозды, что пытаются склюнуть маленьких ящериц, высеченных древними мастерами на потемневших мраморных колоннах, текущая над головой синева пустынного неба - все это погружает в мир величавой поэзии, в область далекого прошлого, которое неожиданно оказывается очень близким. Мы легче понимаем прошлое под открытым небом, чем в залах с блестящими паркетами.
Я испытал это чувство в Помпее, Херсонесе, Таврическом, в руинах Никополиса в Болгарии и в Сан-Реми в Провансе, где лягушки скачут из-под ног в бездонные римские цистерны с черной водой.
В Петрозаводске, бегло осмотрев музей, я выбрал для изучения слюду прозрачный, слоистый и гибкий, и потому странный - минерал, отливающий разнообразным живым блеском.
Сначала я долго рассматривал разные сорта слюды - от черной до золотой и от фиолетовой и темно-зеленой до дымчато-белой. Внутри тончайших слюдяных пластинок можно было увидеть много волосяных трещинок, образовавшихся по каким-то неведомым законам.
На следующий день я пошел в некое учреждение --не помню его замысловатого названия, - ведавшее добы
чей слюды. Там удивились, но дали мне всю слюдяную "литературу" и щедро подарили несколько кусков разноцветной слюды.
Она легко расщеплялась на тончайшие, почти микроскопические пластинки. Самым удивительным - было то, что эти пластинки, отделенные от большого и тяжелого куска совершенно черной слюды, оказывались белыми и прозрачными.
Я прочел все, что достал о слюде, обо всех ее замечательных и даже таинственных свойствах. Это знание само по себе радовало меня, хотя я сначала и не собирался его использовать.
Правда, знакомство со слюдой прибавило к облику Карелии несколько поэтических черт. Я видел перламутровый блеск слюды во всем - в воде Онежского озера, в гранитных "бараньих лбах" (в них она мелко поблескивала, будто ее рассыпали миллионы лет назад и она впа-ялась в непробиваемый камень), в самом воздухе, белесоватом от светлых ночей, в звездном небе над Карелией,- оно искрилось и преломлялось, как сквозь черную слюду. Даже дожди, изредка проливавшиеся в ту весну, походили на падение бесчисленных чешуек слюды.
Потом я решил написать книгу о слюде. В то время многие увлекались книгами французского писателя Пьера Ампа. Он выпускал живописные романы о разных производствах, например об изготовлении духов на юге Франции.
Я хотел написать такую же примерно книгу о слюде. И я бы ее написал - в молодости все возможно, если бы раньше не начал писать две маленькие книги, родившиеся в моем воображении на севере,- "Судьбу Шарля Лонсевиля" и "Озерный фронт".
Работая над этими книгами, я испытал странное со
стояние. О нем значительно позже я прочел в статье какого-то исследователя литературы.
Стоило мне сесть за стол, взять ручку и написать несколько слов о Карелии, как тотчас же я начинал чувствовать запах сосны и можжевельника. Он откуда-то проникал в комнату, хотя вокруг не было ни сосен, ни можжевельника, а только доцветали липы (это было в Со-лотче).
Иногда я подолгу сидел за столом, задумавшись, в оцепенении, потом внезапно приходил в себя, будто стряхивал навязчивый сон, и долго старался вспомнить, что же происходило со мной в те несколько минут, когда я, отложив перо и подперев голову руками, сидел над своей рукописью.
И вдруг я вспоминал. Я же сидел, опустившись на корточки, на обочине лесной дороги и старался очень осторожно развернуть спиральный побег молодого папоротника. Зачем? Чтобы вдохнуть наглухо запертый в нем глоток прохлады. Все вокруг пахло сосной. Сорванные с можжевельника прошлогодние ссохшиеся ягоды тоже пахли сосной и пахли еще оперением тетеревов, - диким запахом непролазных чащоб и болот. Так случалось несколько раз.
Это состояние не было сном. Оно было как бы полуявью. Оно переносило меня на глухие просеки Карелии или к слабенькому плеску, вернее, всплеску, ее всегда серебрящихся у берега озер.
Я жил как бы внутри того материала, из которого рождалась книга. Я был болен им. Тоска по глотку озерного воздуха, по ощущению прохлады на лице от листьев березы достигала такой силы, что мне трудно было удержать себя, чтобы не вскочить с места, не броситься на вокзал и не вернуться в северные леса и хотя бы два-три часа провести в них, задыхаясь от их очарования и
слушая крик кукушки, похожий на звонкое капание. слез.
"Пусть медленно гаснет, - думал я, - олонецкая тишайшая заря. Одной минуты этой зари достаточно, чтобы заворожить человека па всю жизнь".
Из Петрозаводска я уехал в Ленинград, а оттуда по Мариинской системе вернулся в Москву.
На Охтенской пристани в Ленинграде я сел на маленький "озерный" пароход.
Пассажиров почти не было. В салоне сидел один только хмурый человек заготовитель живицы для скипидарного и канифольного производства, - и настойчиво пил из маленьких бутылок черное пиво - эль. Тогда эль впервые появился в продаже.
И заготовитель и все остальные пассажиры - очень молчаливые люди - почти не смотрели по сторонам, - должно быть, они бывали здесь часто. А между тем по берегам Невы проходили непрерывной полосой леса. То тут, то там они расступались, чтобы дать место запущенному парку с остатками великолепного дворца или гранитной лестнице, спускавшейся к самой воде. В трещинах лестницы цвел пунцовый кипрей.
За Шлиссельбургом пароход вошел в Ладожское озеро. Небо слилось с водой в сероватую и теплую мглу. Среди этой редкой мглы медленно возник из воды старинный полосатый маяк.
Снова вернулись ко мне мои глупые мечты, чтобы бросить все и поступить маячным сторожем. Я был уверен, что выдержу одиночество, особенно, если заведу на маяке библиотеку из отборных книг. А время от времени я, конечно, буду писать.
Я всматривался в маяк и долго провожал его глазами.
Капитан - тоже молчаливый северный "окающий" человек - дал мне бинокль, оклеенный черной кожей. Я старался увидеть в этот бинокль то, что происходило на маяке. Но там, должно быть, ничего особенного не происходило.
С маячного балкона, где висел большой позеленевший колокол, нам посигналили флагами, и мы ответили. Оказывается, нас просили передать на попутную пристань Свирицу, чтобы на маяк прислали солярку и побольше папирос "Пушка" (были тогда такие папиросы - очень толстые и действительно похожие на стволы маленьких пушек).
Мне понравилось, что в окне маяка, высоко над урезом воды, цвела в ящике всеобщая любимица - герань. Очевидно, на маяке жила женщина, но я ее не видел.
Потом, ближе к сумеркам, началось таинственное перемещение воздушных пространств. Облаков не было. Мгла рассеялась, но взамен нее какое-то розовое слоистое сияние легло на поверхность воды и начало медленно разгораться, пока вся западная половина неба и воды не наполнилась красноватым блеском заката.
Я еще никогда не видел такого затяжного заката, - он не погас, оставался на небе до утра и как бы опустил на озеро тишину.
В тихом сумраке на пароходе зажглись бортовые огни, совершенно, по-моему, ненужные, так как все было ясно видно вдаль на добрых пять миль.
Нам повезло. Дневной штиль перешел в ночной, еще более спокойный. Не плеснула ни одна волна. Только вода тихо булькала за кормой.
Вся эта жизнь на строительстве происходила во мраке северной ночи.
Стоял декабрь - самый темный месяц на Севере.
Вначале эта долгая ночь мне нравилась. Особенно звонко в утреннем морозе перекликались голоса на разных языках (среди строителей комбината было много английских и немецких специалистов, выписанных из-за границы), свистели полозья саней, изредка в свете сильных фонарей из небесного мрака валил ливнями снег.
Иногда красноватым заревом горели непрочные и ускользающие северные сияния. Местные жители звали их сполохами и всполохами. Это последнее слово очень подходило к этим всполошенным, беспорядочно пульсирующим огням.
А за рубежом строительства ночь лежала так тяжело и беспробудно, что напоминала огромного зверя, который завалился на зимнюю спячку по диким увалам, бурелом-ным лесам, по откосам гор. Там, как черные пагоды, стояли уральские гигантские ели и в звездные ночи дотрагивались своими вершинами до звезд.
Но звездное небо в ту зиму редко открывалось над строительством,- слишком много на земле было чада и дыма всех цветов и оттенков,- от канареечно-желтого "лисьего хвоста" до фиолетовых, бурых, красных, белых и иссиня-черных дымов. Небо всегда было в дыму.
Настоящий Урал я увидел, когда поехал на несколько дней в Соликамск. Там в то время уже работали калийные копи.
То крутые, то пологие подъемы гор увязали в таком девственном снегу, что казалось, он выпал только этой ночью. На самом же деле снег лежал здесь уже долго, не меньше трех месяцев.
Милые заячьи следы скакали повсюду, но только до полотна железной дороги. Там они круто поворачивали об< ратно,- зайцы почему-то боялись перебегать рельсы.
Чистое, но чуть затуманенное небо зеленело у края земли. Там, в сторону от железной дороги, лежали земли, до сих пор (во всяком случае, для многих и в том числе для меня) совсем неведомые. Туда, в мглистые дали, уходила древняя Биармия, страна неуюта и грубого богатства - рудного и хвойного, суровых людей, враждовавших с природой, отпетых и забубенных государевых ямщиков, золотоискателей, раскатывавших перед собой ковры по непролазной осенней грязи,- страна шалых обогащений и нищих изб. В них по ночам не затихал ровный шорох от полчищ рыжих тараканов.
Она была богата, эта страна, и потому считалась счастливой. "В лесах Биармии щастливой" находили много драгоценных камней. Здешний изумруд был чист и темен, как темен зеленый покров бесконечных, пугающих своей обширностью хвойных лесов. Резкий терпентинный запах этих лесов проникал далеко за Пермь, за Вятку и Кострому, доходил до древней царицы-Москвы, пугал заморских купцов, казался им запахом медвежьим, устрашающим и горьким, как русская болотная ягода клюква.
Я думал об этом, глядя в окно расшатанного холодного вагона, тащившегося вслед за чумазым паровозом из Березников в Соликамск. Я знал, что здесь происходило действие некоторых рассказов Мамина-Сибиряка и, насколько я знаю, действие повести Бориса Пастернака "Детство Люверс".
Должно быть, только в России бывает так, что один и тот же источник мыслей и чувств (в данном случае Северный Урал) вдохновляет двух таких несхожих писателей. Но у них есть и нечто общее - острое ощущение России с ее утренниками, от которых сводит челюсти, и
непрерывным холодным лепетом листвы лиственных лесов.
Соликамск. Бешеная гонка мохнатых троек от маленького вокзала до сурового городка, красные валенки ямщиков, пронзительный присвист, бой ошалелых бубенцов под расписными дугами - "знай наших, держись крепче, не робей на крутых бросках!". Сани раскатывает и заносит так, что замирает сердце.
На улицы Соликамска мы влетели уже ночью. Помчались мимо одинокие и яркие электрические фонари, низкие каменные дома, похожие на лабазы, белые алебастровые соборы, чугунные доски, висевшие на низких столбах на перекрестках улиц. В эти доски сторожа в тулупах мерно отбивали ночные часы.
Монастырское подворье, превращенное в гостиницу, сводчатые коридоры, пропахшие вековым деревянным маслом, холодноватая келья,- там мне отвели койку. На соседних койках спали в полутьме две девушки - практикантки из Ленинграда.
Обе они показались мне красавицами, очевидно, пото-i му, что у них обеих разметались по подушкам золотые косы. В то время почти все молодые женщины уже стриглись под мальчишек, и поэтому эти косы показались мне особенно трогательными.
Я тихо лег, чтобы не разбудить девушек, и долго не мог уснуть^ слушая, как они то спокойно дышут, то вздыхают во сне. И почему-то обе они представлялись мне, хотя я их и не видел, очень родными, как мои младшие сестры.
Сторожа били на перекрестках. Ночь лила в окна таинственный свет. И я благословлял эту кромешную ночь в этой немыслимой русской глуши за теплоту девичьего дыхания - мне все чудилось, что я слышу его едва заметный ветерок на своем лице,- за легкую свою дремоту, за
счастье ощущать рядом с собой целомудренную свежесть этих двух девушек, их легковейный задумчивый сон.
Утром, когда я проснулся, девушек уже не было.
Я уехал на калийные копи, спускался в очень глубокие штреки, вырубленные в толще прозрачных, сверкающих топазов и аметистов (таков был цвет калийных солей - карналлита и сильвинита), видел слепых подземных лошадей, покорно таскавших вагонетки с породой, в иных местах меня чуть не сбивало с ног подземными сквозняками.
Я долго бродил по широким и пустынным штольням, как по сказочным дворцовым помещениям, переливавшим на своих стенах множество звездчатых золотых и кроваво-винных огней.
Нарядность этих подземных галерей, их чистота и блеск, свежий воздух, дувший из невидимых труб,- все это делало их действительно похожими на дворцовые переходы.
Они вели, естественно, в нарядные бальные залы. Ничего бы не было странного, если бы я услышал в их глубине приглушенные звуки оркестра, женский смех, треск закрываемых вееров и легкий стук туфелек Золушки, убегающей из этого пышного дворца.
Я взял с собой на поверхность несколько больших кристаллов карналлита и сильвинита, но у меня в гостиничной келье они растаяли, как сахар, и превратились в цветную мутную воду.
Мне не хотелось уезжать из Соликамска. Мне очень нравился этот суровый город. Я надеялся встретить еще хоть раз ленинградских девушек, но сторож при гостинице - суетливый и косноязычный бывший монах - сказал мне, что они уехали дальше на север, в Чердынь.
Я переночевал еще одну ночь в келье, где от девушек остался только слабый запах "Красной Москвы", а ночью
меня разбудил новый постоялец. Он стаскивал сапоги лежа, зацепив их за железную спинку кровати, кряхтел и сотрясал всю комнату. Мне захотелось вышвырнуть его вон.
Утром я уехал в Березники. Необъяснимая грусть преследовала меня потом несколько дней. До сих пор воспоминание о Соликамске вызывает у меня легкую печаль.
В Березниках я ходил по вечерам в редакцию маленькой газеты, выпускавшейся на строительстве, и писал там "Кара-Бугаз".
Редакция помещалась в старом пустом бараке, в каморке за дощатой перегородкой. Я запирался на огромный железный крюк и чувствовал себя в безопасности.
Ранней весной я вернулся в Москву, написал заказанные мне "Рабочей газетой" очерки о Березниковском строительстве (они потом вышли отдельной маленькой книгой под названием "Великан на Каме") и тотчас уехал к Шацким в Ливны, чтобы окончить там "Кара-Бугаз".
В Ливнах все было по-старому и потому особенно мило. Сначала я поселился на окраине городка, снял комнату в большом деревянном доме. Весь дом от ходьбы шатался и скрипел и с минуты на минуту мог обвалиться. Кроме того, в нем происходили разные печальные события (о них я писал в "Золотой розе"). Поэтому Нина Дмитриевна перетащила меня к себе.
Снова нежная весна, как год назад, робко раскрывала почки, как маленькие и чуть липкие детские губы, а солнце просвечивало насквозь через цветы яблонь. На свету они казались розоватыми и хрустящими, как облатки. Но это время тоже описано мной в "Золотой розе", а все, что связано с "Кара-Бугазом", - в одноименной книге.
Если собрать воедино все дни, потраченные мной на написание "Кара-Бугаза", то в общем получится, что на
писал я его быстро, - за три месяца. Издало его детское издательство. Редактором был бывший балтийский моряк-эстонец Генрих Эйхлер. Его хорошо помнят все так называемые "детские писатели" старшего поколения. Он всем им сделал много добра. В начале войны он был сослан под Караганду и там вскоре умер. Сослали его потому, что кто-то донес, будто он не эстонец, а немец.
Первым откликнулся на "Кара-Бугаз" Сергей Третьяков. Он прислал мне в подарок свою книгу с надписью "Мирабилиту русской литературы". Мирабилитом называлась крепкая соль, оседавшая в Кара-Бугазском заливе.
Я испугался. Я вообще с некоторым почтительным страхом, как мальчик к взрослому, относился к решительному и всегда знающему, что делать, Третьякову. А тут еще начались какие-то читательские конференции по "Ка-ра-Бугазу", и я, бросив все, сбежал в Мещерские леса, в Солотчу. Я был свободен - после поездки в Березники я совсем ушел из РОСТА.
В Солотче я отсиживался, вместе с Фраерманом на самых глухих старицах Оки.
Мы с наслаждением жили там под тенью столетних ракит, спали на сене, пили совершенно волшебный и неслыханно вкусный напиток-чай, вскипяченный в котелке с попавшим в него пеплом и комарами, и были счастливы.
Пушечный завод
В Мурманске пахло мороженой картошкой и слабой анисовой микстурой. Этот сладковатый и неприятный запах исходил, очевидно, от Баренцева моря.
Темные и тяжелые волны этого неприветливого моря
отливали железным блеском. Я не завидовал тем людям, которые впервые в жизни увидели именно это море, тогда как им следовало бы увидеть Черное море или хотя бы Азовское.
Люди часто несправедливы не только по отношению к себе подобным, но и к явлениям природы, в частности к морям. Азовское море принято считать лужей и болотом. Между тем оно очень теплое и рыбное, а в западной своей части отличается зеленоватой водой яркого и красивого тона. Особенно заметен этот цвет азовской воды, когда крутые волны подымаются прозрачным гребнем, чтобы упасть на ракушечные пляжи, и сквозь воду просвечивает солнце.
Но Баренцево море ничем не радовало. От его близости лицо сводило режущим холодком, хотя уже был май и белые ночи установились под этими широтами. Но они совершенно не были похожи на белые ночи Ленинграда. Призрачность и задумчивость исчезли из них. Остался только жесткий свет - ледяной, как талая вода.
Мурманск в то время (весной 1932 года) был бревенчатый, заваленный щепой и беспорядочный.
В новой, только что срубленной гостинице постояльцы прилипали к смолистым стенам.
В Мурманск я попал без особой нужды. Если бы этот город не стоял на краю земли, на полярном океане, и в нем не кончалась бы железная дорога, то я мог бы сказать, что попал в него мимоходом.
Я поехал на север, в Карелию, писать историю Онежского завода. Завод этот находился в Петрозаводске, и дальше этого города мне не надо было заезжать. Но неистребимое любопытство заставило меня сначала заехать 9 Мурманск. И я не жалею об этом.
Я видел Баренцево море, каменные берега, заросшие каменными лишаями, и тундру за Полярным кругом. Она
была похожа на исполинские военные кладбища после первой мировой войны. Но на ней вместо крестов торчали хилые стволы берез с отломанными вершинами, вернее, гниловатые березовые шесты. Верхушки берез в тундре высыхали и отваливались сами.
Я видел огромный рыболовный флот и северные горы вколо озера Имандра, видел оленей, у которых было нечто общее с кроликами, так как и тех и других трудно считать настоящими, полноценными животными, настолько они казались мне слабосильными.
Я видел кромку серого океана, остров Кильдин и свинцовое небо, разглаженное непрерывными ветрами.
Да, нужны были большое мужество и выносливость, чтобы добровольно обречь себя на постоянную жизнь в этих местах. Мне все время не хватало тепла обыкновенного тепла от самой обыкновенной русской печки, самого скудного уюта, который выражался бы в чашке крепкого кофе, последнем номере "Огонька" и в неподвижных глянцевитых листьях фикуса.
В конце концов, прожив в Мурманске несколько дней, я сбежал на юг, в милый, хлебосольный и неторопливый Петрозаводск.
Писать историю Онежского завода мне предложила "Редакция по истории фабрик и заводов", придуманная Горьким.
Из большого списка заводов я, в силу своей несколько мальчишеской настроенности, выбрал Онежский завод в Петрозаводске, потому что завод был очень старый, основанный еще Петром Первым сначала как пушечный и якорный, потом как завод чугунного литья (на нем отливали ограды для петербургских набережных и садов), а в тридцатые годы он делал дорожные машины - грейдеры, что было делом нужным и благородным в бездорожной России.
В Петрозаводске я занялся историей этого завода. В его станках, машинах, в постройках и в самих заводских нравах существовало удивительное смешение разных времен - от Петра до начала двадцатого века.
Я много бродил по городу без всякой цели и, можно сказать, "выбродил" в Петрозаводске замысел своей книги "Судьба Шарля Лонсевиля".
Об этом я подробно писал в той же "Золотой розе". Я слишком часто ссылаюсь на эту книгу потому, что она насквозь автобиографична и могла бы быть одной из частей "Повести о жизни".
Если бы мне было дано в будущем много свободного времени, я бы наверняка написал историю многих книг.
Дело в том, что каждая написанная книга является как бы ядром некоей отбушевавшей в человеке туманности, звездой, которая родилась из этой туманности и приобретает свой собственный свет.
Может быть, только одну сотую нашей жизни мы вводим в тесные рамки наших книг, а девяносто девять сотых остаются вне книг и сохраняются только в нашей памяти бесплодным, но, несмотря на это, все же значительным и драгоценным грузом.
Бессильное сожаление о том, что мы могли бы сделать и чего мы не сделали по лености, по нашему удивительному умению убивать время на малые житейские необходимости и заботы, приходит к нам, как правило, слишком поздно.
Сколько мы могли бы написать интересных вещей, если бы не тратили время на пустяки!
Как-то писатель Александр Степанович Грин решил подсчитать, сколько времени человек тратит в течение жизни на то, чтобы спрашивать "который час?"* По его
подсчетам, один этот вопрос отнимает у нас несколько дней. Если же собрать все ненужные и машинальные слова, какие мы произносим, то получаются целые годы.
В механике существует понятие "коэффициент полезности". Так вот, у человека этот "коэффициент полезности" ничтожен. Мы ужасались, когда узнавали, что паровоз выпускал на воздух без всякой пользы чуть ли не 80 процентов пара, который он вырабатывал, но нас не пугает, что мы сами "выпускаем на воздух" девять десятых своей жизни без всякой пользы и радости для себя и окружающих.
Но эти попутные мысли тоже мешают и уводят в сторону от повествования. Вернемся к нему.
Из Петрозаводска я ездил на водопад Кивач и видел эту, по словам Державина, "алмазну сыплющуюся гору".
Я видел много озер с водой цвета олова, дышал запахом корья, пропитавшим всю Карелию, слушал старую сказительницу из Заонежья, чьи песни рождались из северной ночи и северной женской тоски, видел нашу деревянную Флоренцию церкви и монастыри, плавал по Онежскому озеру и до сих пор не могу избавиться от впечатления, что оно заколдовано и осталось нам от тех времен, когда первозданная тишина земли еще не нарушалась ни одним пороховым взрывом.
Я ни на минуту не терял ощущения этой страны, погруженной в рассеянный северный свет.
Жизнь в Петрозаводске в то время была неустроенной и довольно голодной. Я жил и питался в столовой Дома крестьянина пареной репой без соли и растертой в зеленоватую кашу вареной ряпушкой. Пища была тошнотворная.
Дом крестьянина был построен лучшими лесорубами. Они украсили его стены великолепной северной резьбой.
По вечерам в большом зале, пахнувшем воском, устраивались танцы. Каждый раз на них появлялись высокие и сильные русоволосые девушки-карелки в тугих корсажах и легких разлетающихся юбках.
Я однажды решился и протанцевал с одной из них и долго не мог забыть ее бледное, обморочное лицо, полуприкрытые синие глаза и теплоту ее крепкого бедра. Окончив танцевать, она шаловливо сжала тонкими ладонями мое лицо и убежала. Я не мог ее больше найти.
В рабочем поселке Голиковке в бывшей церкви был устроен краевой музей. Там рядом с огромными обломками розовой и золотистой слюды были выставлены кружева и образцы тяжелого и великолепного чугунного литья.
В этом музее, где я бывал в полном одиночестве (кроме старой сторожихи, там почти никогда никого не было), я понял, что до тех пор я вел себя в музеях, как и большинство посетителей, неразумно и утомительно. Я пытался по возможности рассмотреть все. Через полчаса начиналась тупая головная боль, и я уходил разбитый и опустошенный.
Нелепым было уже самое искреннее мое стремление узнать за два-три часа все то, что создавалось целыми веками и накапливалось людьми тоже в течение многих и многих лет.
После первого знакомства с Эрмитажем, а затем с Лувром и другими картинными галереями и музеями я пришел к мысли, что музеи в том виде, в каком они существуют, как несметные собрания человеческих шедевров и природных редкостей, приносят мало пользы. Они приучают к верхоглядству, к поверхностному знанию и к беглым - самым бесплодным - впечатлениям.
Я думал, что разумнее всего устраивать небольшие музеи, посвященные всего нескольким художникам или даже одному (как музей Родена в Париже, Голубкиной в Москве), или определенному и не очень длительному времени в нашей истории, или, наконец, одной какой-нибудь области знания и географической области страны, - Северу или Поволжью, Кавказу или Дальнему Востоку.
Гораздо более живое впечатление остается, скажем, от руин древних городов, чем от собраний вещей, связанных с этими руинами и выставленных в витринах.
Ветер, дующий над остатками древних базилик, неизменная горечь полыни, шершавые теплые лишаи, глупые дрозды, что пытаются склюнуть маленьких ящериц, высеченных древними мастерами на потемневших мраморных колоннах, текущая над головой синева пустынного неба - все это погружает в мир величавой поэзии, в область далекого прошлого, которое неожиданно оказывается очень близким. Мы легче понимаем прошлое под открытым небом, чем в залах с блестящими паркетами.
Я испытал это чувство в Помпее, Херсонесе, Таврическом, в руинах Никополиса в Болгарии и в Сан-Реми в Провансе, где лягушки скачут из-под ног в бездонные римские цистерны с черной водой.
В Петрозаводске, бегло осмотрев музей, я выбрал для изучения слюду прозрачный, слоистый и гибкий, и потому странный - минерал, отливающий разнообразным живым блеском.
Сначала я долго рассматривал разные сорта слюды - от черной до золотой и от фиолетовой и темно-зеленой до дымчато-белой. Внутри тончайших слюдяных пластинок можно было увидеть много волосяных трещинок, образовавшихся по каким-то неведомым законам.
На следующий день я пошел в некое учреждение --не помню его замысловатого названия, - ведавшее добы
чей слюды. Там удивились, но дали мне всю слюдяную "литературу" и щедро подарили несколько кусков разноцветной слюды.
Она легко расщеплялась на тончайшие, почти микроскопические пластинки. Самым удивительным - было то, что эти пластинки, отделенные от большого и тяжелого куска совершенно черной слюды, оказывались белыми и прозрачными.
Я прочел все, что достал о слюде, обо всех ее замечательных и даже таинственных свойствах. Это знание само по себе радовало меня, хотя я сначала и не собирался его использовать.
Правда, знакомство со слюдой прибавило к облику Карелии несколько поэтических черт. Я видел перламутровый блеск слюды во всем - в воде Онежского озера, в гранитных "бараньих лбах" (в них она мелко поблескивала, будто ее рассыпали миллионы лет назад и она впа-ялась в непробиваемый камень), в самом воздухе, белесоватом от светлых ночей, в звездном небе над Карелией,- оно искрилось и преломлялось, как сквозь черную слюду. Даже дожди, изредка проливавшиеся в ту весну, походили на падение бесчисленных чешуек слюды.
Потом я решил написать книгу о слюде. В то время многие увлекались книгами французского писателя Пьера Ампа. Он выпускал живописные романы о разных производствах, например об изготовлении духов на юге Франции.
Я хотел написать такую же примерно книгу о слюде. И я бы ее написал - в молодости все возможно, если бы раньше не начал писать две маленькие книги, родившиеся в моем воображении на севере,- "Судьбу Шарля Лонсевиля" и "Озерный фронт".
Работая над этими книгами, я испытал странное со
стояние. О нем значительно позже я прочел в статье какого-то исследователя литературы.
Стоило мне сесть за стол, взять ручку и написать несколько слов о Карелии, как тотчас же я начинал чувствовать запах сосны и можжевельника. Он откуда-то проникал в комнату, хотя вокруг не было ни сосен, ни можжевельника, а только доцветали липы (это было в Со-лотче).
Иногда я подолгу сидел за столом, задумавшись, в оцепенении, потом внезапно приходил в себя, будто стряхивал навязчивый сон, и долго старался вспомнить, что же происходило со мной в те несколько минут, когда я, отложив перо и подперев голову руками, сидел над своей рукописью.
И вдруг я вспоминал. Я же сидел, опустившись на корточки, на обочине лесной дороги и старался очень осторожно развернуть спиральный побег молодого папоротника. Зачем? Чтобы вдохнуть наглухо запертый в нем глоток прохлады. Все вокруг пахло сосной. Сорванные с можжевельника прошлогодние ссохшиеся ягоды тоже пахли сосной и пахли еще оперением тетеревов, - диким запахом непролазных чащоб и болот. Так случалось несколько раз.
Это состояние не было сном. Оно было как бы полуявью. Оно переносило меня на глухие просеки Карелии или к слабенькому плеску, вернее, всплеску, ее всегда серебрящихся у берега озер.
Я жил как бы внутри того материала, из которого рождалась книга. Я был болен им. Тоска по глотку озерного воздуха, по ощущению прохлады на лице от листьев березы достигала такой силы, что мне трудно было удержать себя, чтобы не вскочить с места, не броситься на вокзал и не вернуться в северные леса и хотя бы два-три часа провести в них, задыхаясь от их очарования и
слушая крик кукушки, похожий на звонкое капание. слез.
"Пусть медленно гаснет, - думал я, - олонецкая тишайшая заря. Одной минуты этой зари достаточно, чтобы заворожить человека па всю жизнь".
Из Петрозаводска я уехал в Ленинград, а оттуда по Мариинской системе вернулся в Москву.
На Охтенской пристани в Ленинграде я сел на маленький "озерный" пароход.
Пассажиров почти не было. В салоне сидел один только хмурый человек заготовитель живицы для скипидарного и канифольного производства, - и настойчиво пил из маленьких бутылок черное пиво - эль. Тогда эль впервые появился в продаже.
И заготовитель и все остальные пассажиры - очень молчаливые люди - почти не смотрели по сторонам, - должно быть, они бывали здесь часто. А между тем по берегам Невы проходили непрерывной полосой леса. То тут, то там они расступались, чтобы дать место запущенному парку с остатками великолепного дворца или гранитной лестнице, спускавшейся к самой воде. В трещинах лестницы цвел пунцовый кипрей.
За Шлиссельбургом пароход вошел в Ладожское озеро. Небо слилось с водой в сероватую и теплую мглу. Среди этой редкой мглы медленно возник из воды старинный полосатый маяк.
Снова вернулись ко мне мои глупые мечты, чтобы бросить все и поступить маячным сторожем. Я был уверен, что выдержу одиночество, особенно, если заведу на маяке библиотеку из отборных книг. А время от времени я, конечно, буду писать.
Я всматривался в маяк и долго провожал его глазами.
Капитан - тоже молчаливый северный "окающий" человек - дал мне бинокль, оклеенный черной кожей. Я старался увидеть в этот бинокль то, что происходило на маяке. Но там, должно быть, ничего особенного не происходило.
С маячного балкона, где висел большой позеленевший колокол, нам посигналили флагами, и мы ответили. Оказывается, нас просили передать на попутную пристань Свирицу, чтобы на маяк прислали солярку и побольше папирос "Пушка" (были тогда такие папиросы - очень толстые и действительно похожие на стволы маленьких пушек).
Мне понравилось, что в окне маяка, высоко над урезом воды, цвела в ящике всеобщая любимица - герань. Очевидно, на маяке жила женщина, но я ее не видел.
Потом, ближе к сумеркам, началось таинственное перемещение воздушных пространств. Облаков не было. Мгла рассеялась, но взамен нее какое-то розовое слоистое сияние легло на поверхность воды и начало медленно разгораться, пока вся западная половина неба и воды не наполнилась красноватым блеском заката.
Я еще никогда не видел такого затяжного заката, - он не погас, оставался на небе до утра и как бы опустил на озеро тишину.
В тихом сумраке на пароходе зажглись бортовые огни, совершенно, по-моему, ненужные, так как все было ясно видно вдаль на добрых пять миль.
Нам повезло. Дневной штиль перешел в ночной, еще более спокойный. Не плеснула ни одна волна. Только вода тихо булькала за кормой.