- Ничего особенного я не вижу,- повторил я, хотя мне уже стало не по себе от сознания, что эта комната будто наглухо отделена от гостиницы темной лестницей.
   - Смотрите сами, - ответил администратор. - Звонка к коридорному нет. Ключ плохо работает. Поэтому лучше не закрывайте дверь.
   Он ушел, и только тут я заметил, что в комнате нет окон. Она была похожа на морг - только голые желтые стены и белый потолок.
   Я лег, но дверь на ключ не запер. Свет я не погасил. Лампа под потолком мешала уснуть, но мне не хотелось вставать, чтобы погасить ее.
   По крыше порывами барабанил дождь. Изредка ветер подвывал на чердаке, в разбитом слуховом окне.
   В конце концов я все же уснул. Проснулся я внезапно. Несколько секунд я пролежал с закрытыми глазами,
   702
   потом потянулся к ручным часам на стуле около кровати. Часы показывали сорок минут четвертого.
   Почему-то это время испугало меня. С ним было связано что-то неприятное или опасное. Но что? И вдруг я вспомнил рассказ швейцара, что ровно в это время из этой комнаты закричал человек, когда он сошел с ума.
   Я повернулся на спину, и внезапно ледяная дрожь прошла у меня по всему телу от затылка до пяток, - в потолке, над моей головой, был настежь открыт квадратный люк. За ним зияла чердачная темнота.
   Люка этого я раньше не заметил. Кто-то открыл его, когда я спал. И открыл изнутри, с чердака.
   Я не спускал глаз с люка и говорил себе: "Спокойно. Главное, не волноваться^).
   Я быстро осмотрел комнату,- в ней никого не было и не могло быть. В ней не мог спрятаться не только человек, но даже сороконожка. Но все-таки... Я осторожно заглянул под кровать. Там тоже было пусто.
   Тогда я перевел глаза на черное отверстие люка и заметил, как что-то зашевелилось.
   Сердце у меня зазвенело и забилось в висках.
   Я увидел, как на краю люка медленно появились мясистые пальцы, - сначала от правой, потом от левой руки. Пальцы вцепились в края люка. Там, на чердаке, был человек.
   В свете лампы я видел на пальцах этого человека черные редкие волосы и синие выпуклые ногти.
   Пальцы сжались. Очевидно, кто-то лежа подтягивался на них. В отверстии люка появилась голова человека.
   До сих пор я помню его лицо. Ничего более тупого и зловещего я до тех пор не видел в жизни и, должно быть, не увижу никогда.
   Обрюзгшее его лицо показалось мне огромным. Оно
   было чисто выбрито. Человек медленно и спокойно двигал губами, будто жевал.
   Наши глаза встретились, и я понял, что это - смерть. Человек смотрел на меня усмехаясь. Он не дрогнул, не сделал ни малейшего движения, чтобы скрыться. Он рассматривал меня, как жертву, примериваясь, вдруг быстро поднялся на руках и опустил одну босую ногу в открытый люк.
   Он собирался спрыгнуть, но неосторожно двинулся и заостренный ломик упал на пол, подпрыгнул и покатился к кровати.
   Я не помню, как я очутился за дверью. Должно быть, я рванулся со скоростью света. На площадке я закричал и тут же потерял сознание. Должно быть, я закричал так же страшно, как и тот человек, что сошел в этой комнате с ума.
   Очнулся я в коридоре третьего этажа. Около меня стоял администратор, швейцар и несколько полуодетых испуганных жильцов. Незнакомый восточный человек в трусах щупал мне пульс. Пахло нашатырем.
   Вскоре появилась милиция. У меня хватило сил отвечать на расспросы и даже войти с милиционерами в комнату.
   Люк был открыт. Из него свешивалась бельевая веревка. Ломика на полу уже не было.
   Милиционеры бросились кружным ходом на чердак, но никого не нашли. Привели сыскную собаку. Она повела милиционеров через разбитое слуховое окно на крышу, оттуда - на крышу соседнего дома, но дальше не пошла.
   - Ваше счастье,- сказал мне старший милиционер,-- что вы проснулись. Вы имели дело с хитрым и наглым преступником. А в лучшем случае, с сумасшедшим.
   Милиционеры опечатали комнату и ушли. Остаток
   ночи я просидел в вестибюле гостиницы, где на стенах были написаны масляными красками обломки колонн, увитые розами.
   Больше всех взволновался Нодия. Мы тотчас же уехали по железной дороге в Поти. Свой экипаж Нодия отправил обратно из Батума.
   Но, как известно, злоключения никогда не приходят в одиночку.
   На станции Самтреди, где мы пересаживались на поезд в Поти, я заразился сыпным тифом.
   В то время на Украине начался голод, и тысячи беглецов оттуда бросились на юг, в Закавказье, в сытные и теплые края. Они запрудили все станции между Зугдпдами и Самтреди. Среди них начался сыпной тиф. Его почему-то называли "синим тифом" и говорили, что он дает большую смертность.
   Конечно, я не знал, что заразился в Самтреди. Через несколько дней я уехал из Поти в Москву. До Одессы я плыл на старом знакомце "Пестеле" и только в Ялте догадался, что я заболеваю. Там меня настигла резкая, как пули, головная боль. Как сквозь вязкий туман, я помню качку у Тарханкута, пыльную и показавшуюся мне начисто вымершей Одессу и твердую, как железо, верхнюю полку в вагоне.
   Потом я уже ничего не помню. Очнулся я ночью в Боткинской больнице в Москве. Я лежал на койке под открытым окном. В окно сильно пахло из сада цветущими липами.
   Только в больнице от старого профессора Киреева я узнал, что сыпной тиф это болезнь крови.
   Действительно, мне казалось, что кровь у меня сделалась липкой, как столярный клей, и сгущается все силь
   нее, особенно к ночи. Тогда она совсем перестает протискиваться сквозь узкие сосуды.
   Каждую ночь я пытался бежать от этого тугого, скрипящего в моем теле движения умирающей крови. Но только один раз мне удалось сползти с койки и добраться до распахнутого настежь окна в коридоре. Сестры вблизи не было.
   Я стал на колени перед окном, высунул наружу неправдоподобно худую, прозрачную руку и всей тонкой, как будто птичьей кожей этой руки ощутил великолепие ночи - ее равномерно шумящий в липах прохладный ветер, долетавший, очевидно, от звезд, и потрясшую меня до дрожи слабую сырость травы. Должно быть, к вечеру на сад пролился короткий дождь.
   Я понимал, что этот запах обещает мне жизнь, выздоровление, глубокую свежесть, будто воздушный душ промывает насквозь мое воспаленное тело.
   Я дышал судорожно и хрипло, пока не потерял сознания.
   В больнице в меня литрами вливали физиологический раствор, но я почти не чувствовал боли. Меня преследовало томительное ощущение вялого, немощного, плетущегося времени.
   Самое представление о времени резко изменилось,- день растянулся так сильно, что в него можно было вместить несколько дней. И мысли ползли медленно, растягивались, как резина, и постоянно повторялись. И даже не мысли, а по существу одна только мысль или, вернее, воспоминание о той ночи, когда я стоял на коленях перед открытым окном.
   Лежа пластом на койке п беспрерывно рассматривая свои пальцы, как будто я мог узнать по ним свою судьбу, я перебирал в памяти ту ночь, что пламенела звездами в ветках лип и явственно разделялась в моем сознании на составные части.
   Каждая часть этой ночи была удивительно хороша и приносила успокоение,- и невзрачный, крылатый цветок липы, упавший на подоконник, и писк птицы сквозь сон, и далекий монотонный шум, будто вокруг Москвы гудели, качаясь от плавного ветра, вековые сосновые леса.
   Почему-то мне хотелось, чтобы этим лесам было триста лет и чтобы смола в сердцевине сосен приобрела маслянистую красную окраску.
   В ту ночь откуда-то доходила свежесть воды. Может быть, вблизи был пруд, а может быть, ветер принес запах выпавшего за горизонтом дождя.
   Во всяком случае, все это было целебнее для меня самых сильных лекарств. Я просил профессора Киреева отправить меня в Мещеру (год назад я впервые узнал этот край), перевезти в маленькую лесную сторожку на берегу Черного озера. Он усмехался и обещал.
   Я уверял Киреева, что буду лежать там тихо, пить чистую воду и есть только бруспику. И от этого и от тишины я непременно выздоровею. >
   Тишина леса казалась мне совершенно блаженной именно здесь, в больнице, где непрерывно ревели над крышей самолеты с Ходынского аэродрома.
   Рядом со мной лежал муж писательницы Лидии Сей-фуллиной. Как сквозь сон, я видел тогда эту некрасивую, маленькую и обаятельно-добрую женщину. Такой она и осталась у меня в памяти до спх пор, хотя она давно умерла.
   От частых уколов камфоры у меня в бедре образовалась глубокая флегмона.
   От флегмоны меня оперировали прямо на койке в палате. Я был так еще слаб, что перевезти меня в операционную врач не решался.
   После операции я лежал почти в беспамятстве с забинтованной ногой. Был жаркий летний вечер, двери в кори
   дор были открыты. Яркая электрическая лампа нестерпимо сияла под потолком и резала мне глаза. На соседней койке мучительно стонал муж Сейфуллиной.
   Потом я услышал рядом с собой чье-то натруженное дыхание и открыл глаза.
   На полу около моей койки сидел красноармеец в мятой грязной шинели. У него на голове была облезлая папаха из искусственной мерлушки с пришитым наискось лоскутком выгоревшего на солнце кумача. Папаха была велика на него и наползала на землистые прозрачные уши.
   Острое лицо красноармейца туго обтягивала на скулах лимонная нездоровая кожа. Она блестела в свете лампочки, будто смазанная маслом.
   В глубоких морщинах на щеках красноармейца шнурами слежалась черная пыль.
   - Друг, как ты сюда попал? - спросил я его, но он не ответил и даже не поднял на меня глаз. Морщась от боли, он разматывал заскорузлый от высохшей крови грязный бинт у себя на ноге. Бинт, когда он отдирал его, трещал, как пергаментная бумага.
   Я сообразил, что этот красноармеец вошел в палату из сада, воспользовавшись тем, что сестра куда-то отлучилась (маленький больничный корпус, где я лежал, стоял в саду, и по случаю летнего времени дверь в коридор из сада никогда не закрывалась).
   От ноги красноармейца шел тяжелый запах запущенной раны.
   - Ты зачем снимаешь перевязку, земляк? - снова спросил я, но красноармеец опять не ответил и только показал мне глазами на стену рядом с собой.
   Тогда я увидел на стене квадратный листок бумаги. На нем жирным шрифтом было напечатано:
   "Всем бойцам и гражданам, имеющим перевязки, надлежит немедленно снять оные и под угрозой предания
   ревтрибуналу ни в коем случае не возобновлять их впредь до осмотра ран особой комиссией".
   Я понял, что красноармеец разбинтовывает ногу, подчиняясь этому приказу. Тогда я сел на койке и тоже начал сматывать бинты со своего бедра.
   Разрез на бедре был очень глубокий и сделали его мне всего два часа назад. Из свежей раны хлынула кровь. Но прежде чем потерять сознание, я успел дотянуться рукой до столика и позвонить сестре.
   Когда я очнулся, около моей койки толпились перепуганные сестры, и молодой хирург, закусив губу и сердясь, наново перевязывал меня. Вся койка была в крови.
   Красноармеец исчез. Я рассказал о нем хирургу. Он только усмехнулся:
   - Вульгарный случай галлюцинации, - сказал он сестрам. - Не оставляйте его ни на минуту одного.
   К концу лета я выздоровел. Из больницы меня отвез домой, на Большую Дмитровку, Роскин. Очевидно, я ничего не весил, так как Роскин, который не мог таскать даже такие пустяковые тяжести, как кошелка с хлебом, легко внес меня на руках на третий этаж и даже не запыхался.
   Речка Вертушинка
   У нас в России так много чудесных названий рек, озер, сел и городов, что можно прийти в восхищение.
   Одно из самых точных и поэтических названий принадлежит крошечной реке Вертушинке, вьющейся по дну лесистых оврагов в Московской области невдалеке от города Рузы.
   Вертушинка все время вертится, как егоза, шныряет, журчит, бормочет, звенит и пенится около каждого камня или упавшего ствола березы, тихонько напевает, раз
   говаривает сама с собой, пришепетывает и несет по хрящеватому дну очень прозрачную воду.
   Вода эта вытекает из древних и темных, как их возраст, земных пластов, из каких-нибудь юрских глин и девонских песчаников.
   Непонятным, но милым кажется одно обстоятельство, связанное с Вертушинкой.
   Как известно, у нас, в Московской области, никаких гор нет,- одна всхолмленная равнина, а между тем Вер-тушинка откуда-то вымывает и притаскивает большие обкатанные гранитные камни.
   Это, конечно, валуны, оставшиеся от ледникового периода. Летом они лежат в теплой струистой воде и будто жмурятся от дремоты. Они заросли лишаями. Вода, обтекая валуны, напевает свою немудрую песенку. Трудно поверить, что эти добродушные валуны были свидетелями катастрофы нашей Земли, что ледник свирепо проволок кх через всю Россию, от самых Скандинавских гор, и бросил здесь, в уютной Вертушинке, мирно доживать бесконечный и спокойный каменный век.
   Но вернемся на минуту к названиям.
   Названия - это народное поэтическое оформление страны. Они говорят о характере народа, его истории, его склонностях и особенностях быта.
   Названия нужно уважать. Меняя их в случае крайней необходимости, следует делать это прежде всего грамотно, со знанием страны и с любовью к ней. В противном случае названия превращаются в словесный мусор, рассадник дурного вкуса и обличают невежество тех, кто их придумывает.
   Нельзя называть города так неблагозвучно, что людям в них неприятно жить. Примеров можно привести много.
   Вместо того чтобы город, где жил украинский писатель Иван Франко, назвать просто и хорошо Франко, неуклю
   жий переименователь сообразил дать ему непроизносимое имя "Ивано-Франковск".
   Коктебель в Крыму (кстати, красивое и легкое имя) переименовали в Планерское. Прежде всего это неграмотно. Если исходить от слова "Планер", то нужно говорить "Планерное", а не "Планерское". И что за окончание Планерск-о-е? К чему оно относится, это прилагательное "Планерское", повисшее без существительного? Это, очевидно, тайна даже для тех, которые так казенно назвали это удивительное по своей суровой красоте место.
   Сравнительно недавно в Крыму без всякой огласки и без согласования с населением, а значит, и без согласия населения, поспешно переименовали почти все города, села и поселения, за исключением приморских.
   В новых названиях нет и намека на природу или историю Крыма. Новейшая карта Крыма пестрит топорными, безличными, а то и просто нелепыми названиями.
   Например, в Крыму, где нет и сроду не было земляники, появилось название: "Земляничное". Что Земляничное? Мыло? Или мороженое? Или варенье?
   Исчезли имена, связанные с жизнью в Крыму многих наших великих людей. Этот случай с переименованиями свидетельствует об отсутствии первичной культуры, пренебрежении к народу, к стране и, конечно, об отсутствии выдумки и воображения.
   Мы будем сотни лет ломать себе язык на всяких Ива-но-Франковсках, тогда как Вертушинка всегда будет легко звенеть и литься, и свободно и широко, по-северному на "о", к примеру, будет произноситься Вологда.
   Над оврагами Вертушинки стоял просторный бревенчатый дом, принадлежавший некогда писателю Вуколу Лаврову.
   После революции там устроили дом отдыха для писателей. Назывался он "Малеевка".
   Я поехал в Малеевку на три месяца, чтобы отдохнуть и окрепнуть после болезни.
   Впервые я попал в дом отдыха и стал так тесно жить рядом с несколькими писателями. В первое время я стеснялся, дичился, но был счастлив, что у меня после многих лет житейского неустройства есть, хотя бы и временно, теплая и светлая комната с хорошим письменным столом, маленьким камином, коврами и креслами, в которых можно было читать и дремать.
   Моим соседом по столику в столовой оказался жизнерадостный и общительный писатель Сергей Буданцев. Он учил меня играть в бильярд на маленьком столе, затянутом не зеленым, как полагается, а серым солдатским сукном. Оно было во многих местах заштопано. Бильярд стоял на открытой веранде. За ночь его густо засыпало сентябрьским палым листом и сухой хвоей. Прежде чем начинать неизменную "американку", самые отчаянные бп-льярдисты - драматург Шкваркин, Буданцев и Эмиль Миндлин - тщательно сметали с бильярда осенний мусор.
   Если на столе оставалась хотя бы одна хвоинка, рыцарски вежливый и точный Шкваркин наотрез отказывался играть. По его словам, даже ничтожный пух от крыла какой-нибудь сойки или синицы мог сбить шар с верного направления п испортить самый блестящий удар.
   Играли на этом многострадальном бильярде в любую погоду - и в вёдро и в дождь. В дождь сукно на бильярде промокало так сильно, что шары, ударяясь друг о друга, выбивали из него фонтаны воды. Игроки ходили мокрые от брызг, но это их не огорчало - азарт преодолевал все.
   Вокруг бильярда весь день сидели "болельщики" (тогда впервые появилось это новое слово) и любители поговорить и "потрепаться".
   Первое место среди разговорщиков занимал Сергей Буданцев - плотный шутливый человек .с веселым и доб
   рым блеском глаз под хрустально-чистыми окулярами.
   Его рассказы не прекращались с утра и до позднего вечера. Память и способность к ассоциациям у него были необыкновенные. Любое слово тотчас вызывало рассказ, анекдот, воспоминание.
   Буданцев был человеком шипучим и легким. Вся сила его таланта, как мне казалось, уходила на разговоры. Для того чтобы писать, почти не оставалось времени. Может быть, этим и объясняется то обстоятельство, что Буданцев мало писал и редко печатался.
   Самым опасным по отношению к себе, как к писателю, было у Буданцева его свойство охотно и подробно рассказывать замыслы своих еще не написанных вещей и при том рассказывать замечательно. Так у него постепенно накапливался целый цикл таких отработанных и отделанных до последней черточки устных глав и новелл. Сгоряча казалось, что стоит только заппсать все эти главы - и книга будет готова.
   Но на деле оказывалось, что все обстоит совершенно не так: устный рассказ, перенесенный на бумагу, бледнел и умирал. Может быть, потому, что Буданцеву было интереснее его рассказывать, чем писать. Было невозможно перенести на бумагу те богатые интонации и ту мимику, какими в совершенстве владел Буданцев.
   С тех пор я понял сдержанность многих писателей в рассказах о том, что они собираются писать, понял, что выбалтывание еще не созданных вещей может быть просто опасным.
   Буданцев одним из первых погиб в Чукотских лагерях.
   Александр Бек писал в Малеевке книгу о знаменитом доменщике Курако.
   Всех поражал придуманный Беком способ работы над
   книгами. Прежде всего Бек, найдя свою тему, по его словам - "золотую жилу", определял главного героя и круг людей, необходимых ему для очередной книги. Это всегда были реальные люди.
   Потом Бек простодушно, но беспощадно выспрашивал этих людей обо всех обстоятельствах их жизни и работы до самых последних мелочей. При этом Бек старался поменьше записывать, чтобы их не смущать.
   Таким образом, у Бека накапливалось много записей и стенограмм. После их расшифровки Бек приступал к работе. Он переводил стенограммы на язык художественной прозы и смело компоновал книгу. Он добивался полной достоверности, но вместе с тем, отбирая, разъединяя и соединяя в разных комбинациях полученный материал и давая свою собственную окраску и оценку людям, создавал не документальную, а подлинно художественную прозу.
   Так была написана книга о Курако и остальные книги Бека, вплоть до прославившего его на весь мир "Волоколамского шоссе".
   Бек предложил устроить при Союзе писателей грандиозное хранилище стенографически записанных бесед со всеми замечательными людьми нашей страны. Таким образом, утверждал Бек, мы создадим великолепный свод по истории СССР и вместе с тем дадим в руки писателей богатейший материал. Каждый сможет пользоваться для работы любыми стенограммами.
   Насколько я знаю, Бек даже начал составлять обширный список наших выдающихся современников, которых следовало опросить. В этот список входили ученые, инженеры, изобретатели, рабочие, артисты, писатели, агрономы, селекционеры, певцы, путешественники, революционеры, архитекторы, бетонщики, поэты, садоводы, балерины, врачи, путейцы, моряки, полководцы, охотники
   люди всех профессий и разнообразного, подчас неожиданного жизненного опыта.
   К сожалению, этот грандиозный план не удалось осуществить.
   Ни у кого из писателей я не встречал такой настойчивости в работе, как у Бека. Временами его труд казался мне непосильным для одного человека.
   Бек - лукавый и подчас любивший изображать из себя простака - был необыкновенно мягок, но прямолинеен.
   Где бы ни появлялся Бек, он тотчас втягивал окружающих в орбиту своих увлечений, заражал их своей неукротимой, но мягкой энергией, своим неистовым любопытством. Как всегда в таких случаях, жизнь в его присутствии оказывалась интереснее, чем это было до него. Недаром о Беке шутливо говорили, что "Наш бог - Бек".
   Каждому, кто близко узнавал Бека, без него уже трудно было обойтись,- без его смелых планов, шумных, споров, шуток и умения жить.
   До конца я оценил энергию Бека и его преданность литературе гораздо позже, когда мне посчастливилось вместе с Эммануилом Казакевичем, Беком и несколькими другими писателями участвовать в выпуске одного альманаха.
   Альманах вел Казакевич - человек, если можно так выразиться, сверкающий. Безмерно талантливый, обладавший разящим умом, храбростью простого солдата, убийственным юмором, лирической нежностью к друзьям и привязчивостью к хорошим людям.
   Он был беспощаден к подонкам всех рангов, к двурушникам, угодникам и пошлякам. В обращении с ними он был резок и даже циничен.
   Я пришел к Казакевичу за несколько дней до его
   смерти. Он умирал от рака и хорошо знал это. Ничто не могло скрыть от него быстрого приближения конца. Все говорило об этом - и страшные боли, и яркий, совершенно лимонный цвет его тела, и даже то, что дверь в его квартиру стояла открытой, чтобы люди, приходя, не звонили и не стучали. Малейший звук отзывался в теле Казакевича резкой болью.
   По многим признакам он знал, что умирает. Прежде всего по глазам родных и друзей, по их неестественному деланному спокойствию, по тем невидимым зажатым слезам, которые тяжелее самых отчаянных рыданий.
   И все же он прочел мне только что придуманную им ядовитую эпиграмму на одного критика, а когда мы прощались, сжал мою руку, загорелую и здоровую своей желтой, слабой рукой (на ней сквозь мертвую уже кожу проступали тонкие кости), посмотрел на паши две руки и сказал, усмехаясь:
   - Дружба народов! Европейца и желтого. Годится для плаката.
   Мы обнялись. Все кричало во мне о чуде, о необходимости чуда, о том, чтобы вдохнуть в него жизнь, хотя бы свое дыхание, чтобы вернуть к существованию этого пленительного, нужного всем, нужного народу человека.
   Через несколько дней у открытой настежь двери его квартиры на Лаврушинском переулке стояла прислоненная к стене крышка гроба.
   С чем угодно можно было примириться, но только не с гробовым одиночеством, наступившим для Казакевича.
   В тот год быстро подходила осень, рано начались утренники. Окрестные леса за две-три ночи сильно пожелтели.
   Больше всех времен года я люблю и жалею осень. Может быть, за то, что ей очень мало отпущено времени для своей шелестящей и облетающей жизни.
   В Малеевке я изучал осень неторопливо и пристально, как натуралист. Врачи запретили мне работать два месяца. Но все же я начал писать. Я обманывал себя тем, что пишу не прозу, а сухой отчет о движении осени. Мне ничего не надо было придумывать, а только записывать свои наблюдения.
   В Малеевке жил в то время некий старый, всем недовольный поэт. Кислая гримаса не сходила с его лица. Он был язвителен и несправедлив. Все современные поэты, по его словам, писали только "вонючие стишки".
   У этого старого поэта был свой собственный язык - какой-то скрюченный и неприятный. Чаще всего он употреблял выдуманное им самим существительное "пыс". Что оно означало, можно было только догадываться. Например, он говорил вместо "Ни в коем случае" "Ни в каком пысе!". О красивой женщине он говорил с едкой искоркой в глазах: "Женщина на полный пыс".
   Нас осталось в Малеевке доживать до поздней осени всего трое: этот старый поэт, какой-то громоздкий объемистый экономист (поэт почему-то называл его "маленьким птичпком") и я.
   Экономист вел с нами разговоры только на литературные темы. Очевидно, из тех соображений, что "с писателями жить-по-писательски выть". Мы изнемогали от его упорных расспросов о писателях и литературных сенсациях.
   Особенно экономиста занимал почему-то Михаил Светлов. Он долго приставал к нам с одним и тем .же вопросом: "Из какой жизни пишет Светлов?" Сначала мы
   пытались всерьез рассказывать ему о поэзии Светлова. Но это его, очевидно, не устраивало, и вечером он снова задавал нам все тот же проклятый вопрос, на который мы ответили ему еще утром: "Из какой жизни пишет Светлов?"
   - Из испанской, - ответил я ему с легким раздражением.- Вы же читали его "Гренаду".
   - Ну и что с того, что читал? Там у Светлова все напутано. Разве в Испании есть Гренадская волость?
   - Конечно, есть.
   - Скажите, как интересно! А из какой жизни пишет Эренбург?
   - Из дипломатической и среднеевропейской,- свистящим шепотом ответил старый поэт, и глаза его и очки загорелись дьявольским блеском.