… Но тут обычно подавал голос дядя. Ему никак не удавалось догнать и схватить свой своенравный и запыхавшийся сон, который наподобие поезда на стрелках где-то впереди то и дело перемещался с одного пути на другой, стараясь избежать действительности и следуя вдоль извилистой границы между явью и сном. Затем дядин взбеленившийся сон вдруг успокаивался и полным ходом нес его по правильному пути, по обе стороны которого на расстоянии выстрела не было ничего даже отдаленно напоминающего явь. Иногда на его пути попадались – я определял это по звуку – редкие станции, где все затихало, на время исчезала необходимость в звуковых сигналах, и дядя-поезд несомненно останавливался, чтобы принять новых пассажиров. Это, однако, продолжалось совсем недолго, и после этого шумное и все более ускорявшееся путешествие продолжалось, грозя закончиться в его волосатой груди столь глубоко, что возвращение окажется невозможным. Но тогда, перед рассветом, его сон становился мелким, утомившись большими скоростями и стремительно преодоленным пространством. Дядя в мгновение ока порывал с ним, вставал, подходил к окну, открыв деревянную раму, высовывался наружу и начинал изрыгать огромные количества непереваренных и как попало окрашенных снов. Или, бывало, в его сон, как камешек, залетал теткин сон и разбивал его вдребезги. В таких случаях он всегда, словно раненый, начинал ворочаться в постели, а тетя вставала, и в зеркале через рассвет было видно, как она моет волосы вином, а потом этими волосами вытирает себе грудь, как берет ложкой шалфейный мед, подходит к моей кровати, дает мне мед, а потом грудь, чтобы я сосал…
2.
   Однажды утром дядя сказал:
   – Погода хорошая, кто умер, сегодня покаялся. Пошли на охоту.
   – На кого будем охотиться? – спросил я, когда мы вышли, но дядя ничего не ответил. Только показал мне приспособления, с помощью которых ставят капкан. Он сиял, предвкушая добычу.
   «Если бы и я умел ненавидеть, – думал я, шагая за ним, – если бы я не уставал от ненависти так страшно. Взять хоть моих двоюродных сестер, от отца им досталась естественная потребность ненавидеть. Они, как большие кошки, всегда должны обо что-то точить свои когти. А мне приходится каждое утро снова и снова учиться ненависти и вспоминать, кого именно я должен ненавидеть и в какой последовательности».
   – А мы скоро кого-нибудь найдем? – спросил я дядю, видя, что он и не думает снимать с плеча ружье. Дядя только улыбнулся себе в трубку и сказал:
   – День – штука неподъемная – пока сам не шевельнется, его с места не сдвинешь!
   Мы сидели опутанные, как паутиной, сетью солнечных лучей и чувствовали, как она вместе с нами вздрагивает в такт ударам паучьего сердца. Полдень был похож на пойманную бабочку – тронешь ее, и она больше не может лететь, падает и бессильно трепещет крыльями, изнанка которых стыдливо приоткрывает ночь. Дядя курил молча, но его трубка пыхтела, выговаривала странные слова, выписывая в воздухе буквы. Эта трубка что-то сообщала, звала на помощь или в гости, а когда однажды у дяди оказалась связка македонского табака, трубка взялась тайно от него давать уроки македонского языка, на котором сам дядя не смог бы связать и двух слов.
   – Запомни, – сказал он, – в лесу нужно думать ушами. И нужно уметь молчать. А ты кричишь так, словно у тебя в голове совсем пусто. Шум произвести нетрудно. А вот попробуй произведи тишину!
   Потом поднялся и встал возле дерева помочиться. Я присоединился к нему.
   – Зверь и человек мочатся по-разному, – сказал он. – Человек может помочиться на огонь, а волк не посмеет. И если увидишь когда-нибудь, что все-таки мочится, знай – это не волк, а человек в волчьей шкуре…
   Дядина маслянистая моча переливалась всеми цветами радуги; я было хотел посмотреть, похожа ли и моя дуга на радугу, но стоило мне перевести на нее взгляд, как струя иссякла, и я так и не узнал, в состоянии ли мочиться радугой. Только сумел отряхнуться так сильно, что брызги попали мне на губы.
   В тот день, обходя западни, дядя находил в них только мелкую дичь, которую совершенно равнодушно отпускал на свободу. Он ждал другой, более крупной добычи. Я заметил, что рядом с одним капканом у него всегда стоял и второй, гораздо лучше замаскированный.
   – Зачем нужен второй капкан? – спросил я.
   – Второй на людей. На воров. Кто-то крадет из моих ловушек добычу…
   И тут дядя сделал что-то такое, отчего капкан с ужасающей силой захлопнулся, щелкнув своими стальными зубами.
   – Если бы существовал хотя бы ад, если бы хоть в ад можно было верить, я бы не беспокоился, – произнес он задумчиво, и я заметил, что трубка помогает ему думать. Вскоре мы снова остановились, и он разжег костер, потому что начало смеркаться. Налетел порыв северного ветра, и дядя произнес о ветре одну из своих невразумительных фраз:
   – Со вчерашнего дня у него ни крошки во рту не было…
   Помещенные в уравнения с двумя и тремя неизвестными, звезды мерцали над нами, выполняя свои алгебраические действия вычитания и сложения света. Они взаимно уничтожались в разных концах неба, перемножались и делились, засыпая землю тем, что получалось в остатке, этими неизмеримыми количествами звездных осколков, заранее отбрасывая неправильные результаты во мрак, который и без того был уже переполнен, так что ошибки переливались через края ночи и доставались в наследство следующему дню… Дядя схватил меня за руку, подавая знак молчать. По другую сторону костра из тьмы сверкали глаза. Мы сидели не шелохнувшись, и тут от мрака отделился черный силуэт. Это был волк с тремя лапами. Четвертая была отгрызена. Он поднял заднюю лапу и помочился на костер, зашипели угли. В тот же миг дядя, взревев, вскочил и метнулся в темноту, таща меня за собой. Сделав несколько шагов, он, к моему ужасу, бросился на землю и принялся, как зверь, бегать на четвереньках, а потом замер лежа. Только услышав, как он пьет, я понял, что мы на берегу реки, которая лежит перед нами неподвижная и немая, как пашня. Тут мы немного успокоились, и дядя встал.
   – Это был волк или волчица? – спросил я.
   – Кто его знает! Душа не имеет пола, пол есть только у тела.
   – А что у него с лапой?
   – Лапу он сам себе отгрыз. Когда волк попадает в капкан и чувствует, что ему не освободиться, он отгрызает ту часть тела, которую защемило, и так спасается. Жертвует дальней истиной ради истины более близкой…
   И тут я почувствовал, что страх еще больше распалил в дяде ненависть. Он быстрым шагом пустился дальше, потом вдруг резко остановился в зарослях кустарника и надавил мне пальцем на темя, чтобы я был начеку. Слышалось, как кто-то скулит и стонет. Перед нами во мраке лежало что-то крупное и тяжелое, судя по дыханию. Дядя стащил с плеча ружье, мы перешли канаву и оказались на освещенном луной месте.
   – Будь осторожен, сейчас молодой месяц, – заметил он, не стараясь больше оставаться незаметным, – и какого бы зверя мы сейчас ни обнаружили в капкане, это будет волк.
   Сделав еще два-три шага, мы почуяли какой-то странный запах и увидели, что под деревом сидит и скулит человек. Обеими руками он держался за ногу, зажатую капканом.
   – Открывай! – взвизгнул он, увидев дядю.
   Однако, вместо того чтобы освободить человека из капкана, дядя принялся спокойно собирать хворост для костра. Потом высек искру и начал разжигать перед незнакомцем огонь.
   – Сначала надо немного согреться. Что, надоела свинина, решил дичью побаловаться?
   Человек молчал и тихо стонал, а когда огонь разгорелся сильнее, я увидел, что перед нами свинарь. Он сидел по самые уши в бороде, а пот струился у него по шее извилистыми струйками. На плече у него висел рог…
   – Отпусти меня, Мило, не валяй дурака… – снова подал он голос.
   – Сначала расскажи историю. Люди говорят, ты умеешь замечательные истории рассказывать. Мы бы послушали…
   – Каждый имеет право на такую историю, на какое расстояние долетит его пуля. Кто дальше выстрелит, у того и история длиннее. А я в таком виде далеко ли смогу достать?
   Но дядя был неумолим.
   – Рассказывай, тогда отпущу. Вот этот юный господин закажет тебе историю, такую, какую пожелает. Не так ли? – обратился дядя ко мне и вытащил из-за пояса трубку. Раскурил ее и приготовился молча слушать. Вместо него опять говорила трубка, произнося странное слово «тантук», про которое я позже узнал, что им дразнят барана, показывая ему, чтобы разозлить, растопыренную ладонь. Увидев, что дядя и не собирается освобождать человека из капкана, я чуть не расплакался, но, так как это могло бы только затянуть мучения пленника, я выпалил первое, что пришло в голову:
   – Расскажи, как Колумб открыл Америку…
   Свинарь вздохнул и сказал:
   – Дунай берет свое начало в раю, а впадает в ад. Мы, господин, находимся посередине. Отсюда до рая нужно плыть против течения, и уж докуда доплывешь, а до ада добраться труда не надо – достаточно просто отдаться течению…
   При этих словах дядя вытащил фляжку с ракией и протянул ее мне. Я шагнул в шар смрада, который окружал свинаря, и подал фляжку ему. Он отпил и тут же с понятной расторопностью начал.
ПОВЕСТЬ О КОЛУМБЕ
   Когда Колумб поехал открывать Америку, он, как рассказывают, сделал себе необычную прическу. Волосы под шлемом сплел в узлы, похожие на те, которыми лодочники и рыбаки пользуются иногда в качестве секретного языка. Говорят, что в узлах и переплетениях прядей его волос было записано нечто важное, нечто такое, что он скрывал от других. Его взгляд в это время уже в двух местах был разорван, и он видел далеко не все из того, на что смотрел, но в его указательном пальце, свившись, словно змеи, лежали все будущие пути его шхуны. Ему оставалось только вытянуть палец и показать шхуне, в каком направлении эти пути будут разматываться. Он говорил:
   – Солнечные дни любому понятны, даже дураку, но непогоду и бурю понимают только избранные…
   На борт он взял с собой икону-календарь, подарок одного грека, мореплавателя и художника. На ней были изображены все дни года предстоящего плавания, и каждый из этих дней был обозначен своим святым. Таким образом, неделям и месяцам плавания на иконе соответствовала череда святых, и Колумб знал, кому из этих святых в какой день нужно молиться, прося о хорошем море. Мелом он особо отметил одного святого с синими глазами и без бороды, находившегося примерно в том месте календаря, где открытием Америки на неизведанной суше мог бы закончиться его путь, и поднял паруса. Он смотрел, как вода за кормой выкраивает берег, плакал в тарелку с супом и ловил на лету собственные слезы, будто это были мухи.
   А потом шхуной завладели волны и ветры. Налетели бури, белые и черные, красные и синие, зеленые и желтые. От них люди на борту судна чувствовали себя несчастными даже во сне. Их нрав раскачивался в такт качке шхуны, их желчь изливалась в только что съеденные обеды и ужины из рыбы и окрашивала глаза в зеленое всякий раз, как только наклонялась мачта. Ногти на их пальцах стали острыми, зубы заросли кожей как пленкой, вдоль позвоночников сквозь тельняшки проросли колючки, зевали они ушами и по вечерам нередко складывали свои ступни крепко-накрепко, как во время молитвы, перекрещивая пальцы ног. Люди постепенно превращались в рыб. И только ему одному удавалось противостоять этому вывернутому небу, полному воды. Они видели его редко, некоторые никогда, по праздникам пили вино, называвшееся «вино одной свечи», потому что им можно было напиться еще раньше, чем сгорит свеча, и все чаще звучали слова, что Колумба надо убить, развернуть шхуну и вернуться домой, пока еще не поздно. Но уничтожить его – и это все знали – было нельзя.
   – Это тот самый, который в темноте говорит: «Доброе утро», – шептали у него за спиной и рассказывали друг другу, что моряк, который несколько лет назад в каком-то порту пытался убить его, уверял, что меч отказывается входить в его тело.
   – Есть ли способ прикончить его? – задавалась вопросом команда.
   – Есть, – ответил старый матрос, который уже однажды плавал с Колумбом. – У Колумба, как и у большинства осторожных людей, кроме имени, данного ему при крещении, есть еще одно, тайное, имя, которое он никому не открывает, хотя носит его и пользуется им так же, как и настоящим. Тайное имя и хранит его. Тот, кто узнает это имя, сможет его убить. Для этого нужно мечом делать такие движения, словно пишешь его имя, и тогда меч, использованный как писчее перо, с помощью букв легко войдет в мясо. И убьет его.
   Тут они начали искать второе имя Колумба. На судне был однорукий матрос, бывший рыбак, он умел читать узлы на рыбачьих сетях и разгадывать сообщения, записанные на головах тайнописью из связанных узлами волос. Его обязали следить за Колумбом, и однажды утром он принес новости:
   – Его тайное имя записано у него в волосах под шлемом. Каждое утро он обновляет запись с помощью гребешка. Я это имя прочел, потому что нет такого узла, который я не смог бы развязать. Его второе имя – Камень.
   – Нужны два человека, которые умеют писать, – сказали на это матросы, – и пусть они захватят с собой ножи. Поспешите, – предостерегали они двоих выбранных, – не то превратитесь в рыб и разучитесь писать, если будете долго тянуть с этим делом.
   Поэтому те двое решили пойти сразу. Провожая их, другие матросы сказали:
   – Вам просто нужно ножом написать у него на груди слово «Камень» – его тайное имя, и оно само убьет его, потому что через него нож легко войдет в грудь, буква за буквой.
   Они застали Колумба одного. Он сидел в одном, в самом темном углу каюты, в другом углу, возле иллюминатора на подставке стояла раскрытая книга, которую он читал через все помещение, подходя к ней только тогда, когда нужно было перевернуть страницу. Краски его лица казались прикрепленными одна к другой. Лоб его пересекала короткая глубокая морщина, похожая на второй рот, и, пока он читал, она шевелилась, словно губы. Казалось, он может укусить и лбом.
   – Как пишется слово «камень» – с большой буквы или с маленькой? – спросил один из матросов у другого, когда они были уже в каюте.
   – Конечно, с большой, – ответил другой и вонзил нож Колумбу в живот, выводя им в его мясе слово «Камень». От гнева и боли Колумба в его каюте начали загораться свечи, но напрасно. Нож легко входил в тело, и так они его и убили. А потом повернули шхуну назад, в тот порт, откуда отправились в плавание…
   Вот и все.
*
   Рассказ был окончен, дядя встал и ключом отомкнул капкан, свинарь рванулся из железа, едва почувствовав, что оно больше его не держит, и, хромая, исчез в темноте.
   – А Америка? Что же стало с открытием Америки? – кричал я ему вслед, но он неумолимо молчал, унося с собой часть своей обглоданной истории…
   Домой мы возвращались медленно. Дядя ругался, а я вдруг почувствовал странную боль в левой руке. В огромном лежавшем перед нами пространстве, заполненном уменьшившейся землей, в расселинах между длинными гребнями, по которым время от времени текла вода, словно это пот земли, я узнал свою ладонь и почувствовал, что на ней остается двойной след: маленькие следы, как от уколов, и длинная царапина вдоль них. Кто-то хромой медленно продвигался по моей руке от пальцев к сердцу, а за ним по ладони растекалась боль, напоминавшая след на земле, который постепенно исчезал, превращаясь в неровный вытоптанный пустырь, как и все забытые и использованные дороги.
   Глядя на эту ладонь, я всех их держал в руке: здесь был и король-дядя – «высокий» палец, и «путеказ» – Колумб, и королева-тетя с короной боли на голове – в виде безымянного пальца, и свинарь – большой палец-«актер», и я сам – маленький мизинец-«приемный сын».
   Все они по-прежнему со мной, в моей левой руке. Достаточно разжать кулак и правой рукой переписать с собственной левой руки все, что я вижу на ее ладони. Но при переписывании, так же как и при любом превращении левой стороны в правую, мизинец меняется местами с большим пальцем.
   Теперь я тот, у кого нога схвачена железом.

ДОЛГОЕ НОЧНОЕ ПЛАВАНИЕ

   – Никогда не стреляй, если твоего ружья не слышно хотя бы в трех государствах!
   С этими словами Павле Шелковолосый вышел на большую дорогу, красивый, как икона, и по уши в крови, как сапог. В Приморье, где Солнце ценят не больше, чем коровью лепешку, он бесчинствовал в трех государствах – венецианском, турецком и австрийском, воруя скот и захватывая караваны с пряностями. Как-то в субботу один купец сунул ему в рот ружье и выстрелил, но ружье дало осечку, и Шелковолосому лишь опалило язык пороховым дымом. С тех пор он потерял способность различать вкус, и ему стало безразлично, держит ли он во рту женскую грудь или фасоль с огурцами. Рыбу он с тех пор чистил и жарил не убивая, так что, насаженная на саблю, она трепыхалась над огнем еще живая, а ходил всегда с торчащим наружу концом, потому что поклялся вернуть его в штаны только тогда, когда вернет в ножны саблю.
   На Юрьев день он наелся сыра и хлеба и принялся ждать, в какие мысли превратятся в нем этот сыр и хлеб, потому что мужчина может создавать мысль только из сыра и хлеба. В тот день в горах он встретился с Велучей, пастушкой, которая жила без отца, с матерью и сестрами, и никогда не видела мужских яиц, разве что у барана, да и то в жареном виде, а мужчину встречала только на дукатах. Когда из леса перед ней появился Шелковолосый Павле, со сплетенными вместе косичкой и усами, девушке показалось, что ей улыбается солнце. Огромная и незнакомая душа стояла перед ней, распятая на сторонах света, как растянутая шкура, и пустая, как ночь, но на самом деле в ней как в ночи лежали города и леса, реки и морские заливы, женщины и дети, мосты и суда, а на дне, совсем на дне, крошечное и прекрасное тело этой души, которое катило ее наверх, как огромный камень. Лишь улыбка, которая загоралась словно свет, приоткрывала на мгновение, что за этой ночью нет пустоты и что через тело можно войти и в душу. А улыбку эту мужчина поймал где-то в другом мире, где лишь улыбкой и можно поживиться, и принес ее сюда, в далматинское Загорье, принес ей, Beлуче, как какой-то драгоценный плод, который надо попробовать или умереть…
   Велуча глянула в улыбку на лице Шелковолосого Павле, и это было последним, что она в своей жизни видела. Спросила, как его зовут, и это было последним, что она в своей жизни слышала. Он ударил ее прикладом и тут же, на этом самом месте, овладел ею, полумертвой, подобно тому как ел рыбу полуживой. Потом, утром того же дня, продал на одно из судов, которое возит доступных всем женщин из порта в порт, и ушел за той самой улыбкой, которая светится во мраке, а Велучу никогда больше не видел. Девушка осталась обезумевшей от ужаса, от пробудившейся страсти и страха, а от удара – слепой и глухой на всю жизнь.
   И началось долгое ночное плавание слепой Велучи. Каждый посетитель, поднимаясь на борт, покупал медное колечко и напечатанную в Венеции маленькую книжечку в золотом переплете с подробным описанием живших на судне девушек и всех известных им способов ублажить пришедшего в каюту гостя. Нормой было с десяток мужчин в день на одну девушку, и они плавали так от весны до весны, от порта до порта, удивляясь тому, что весь мир знает их имена и их достоинства. Вечерние посетители оставляли колечки на судне, надевая их на пальцы своим избранницам, те же должны были утром вернуть капитану по кольцу с каждого пальца, каждая для десяти новых, завтрашних гостей. А книжечки гости уносили с собой и дарили потом друзьям. Так замыкался круг, но не с помощью колец, которые всегда оставались на борту, а с помощью этих книжечек.
   Мужчины любят зрением, а женщины слухом, тем не менее глухая Велуча любила лучше, чем другие. Приходившие на судно все чаще требовали именно ее, тайно отрезали у нее прядь волос и посылали в письмах родственникам, чтобы те могли узнать ее, когда и сами окажутся на борту.
   – Женщина не мыло, не измылится, – говорили о ней, смеясь, и молва о Beлуче ширилась быстрее, чем двигалось судно, причем описать словами впечатления от свидания с ней не удавалось никому, и все выражалось движением руки и свистом. Медные колечки надевали ей иногда и на пальцы ног, потому что, бывало, на руках уже не оставалось места. А она не видела и не слышала ничего из того, что происходило с ней и вокруг нее, и продолжала оставаться самой желанной.
   – Днем ее ум работает быстрее, чем сердце, но ночью наоборот, – перешептывались другие девушки. Принимая и снимая кольца, слепая Велуча прошла на женском судне все Адриатическое и Ионическое море от Анконы до Венеции, от Бари до Драча, от Дубровника до Корфу и только спустя долгое время как-то раз сказала:
   – Чудная какая-то это деревня, в которой мы живем, – всё подвалы под землей, а улиц на солнце почти и нет, должно быть, оттого все так качается…
   Только тогда стало ясно, что она не знает, где находится. И ей объяснили, опустив ее руку в морскую воду, что живет она на судне. Велуча по-прежнему не выражала беспокойства, только иногда ей снилось, что ее уши, отделившись от головы, словно две бабочки, летят на сушу, чтобы принести ей чей-то голос или чье-то имя. Но когда она просыпалась, уши, совершенно пустые, были на месте. Иногда она, совсем глухая, играла на своей пастушьей свирели, но свирель давно уже не издавала ни мелодии, ни даже писка, – правда, Велуча этого не могла знать. Говорить она почти не говорила, словно боялась, что со словами из нее вытечет кровь. Правда, было одно-единственное исключение. Она утверждала, что ветры, которые постоянно раскачивали их судно, могут сделать ребенка. Другие девушки знали, что таких, как Велуча, действительно в каждом ветре ждет любовник и что поэтому она действительно может от любого ветра зачать ребенка, и они с ужасом слушали, как она молит о том, чего все они так боялись. Она сидела на палубе и молилась ветрам. Ветры были ее церковью. Она призывала их по именам, заклиная одарить ее плодом.
   Она молила Западняк, или Горник, на котором пишут то, что хотят забыть; и Бурю, при которой продают честь слева, чтобы сохранить ее справа; и Восточняк, в который мужчине великий грех мочиться; и Холодняк, который по пятницам не вращает крылья ветряных мельниц, путает дороги и заворачивает тропы обратно, к их началу; и Юго, женатый ветер, который может узлом завязать башню; и Вихорь, который помогает спастись бегством и о котором просят Бога и от Бога его получают; и Полночник, от которого проглатывают язык и створаживается молоко; и Полежак, который, чтоб стихнуть, ищет свечу в день святого Павла и от которого можно в пост оскоромиться; и Вертушину, которая разделяет руку и ложку, пересчитывает шерстинки на собаке и звезды на небе; и Копиляк, который несется быстрее коня, который можно убить камнем и который дует на локоть; и Северац, от которого бросают колеса и приклады в огонь; и Желтый ветер, который приносит сглаз и его ловят зеркалом, чтобы послать чары назад; и Чух, дитя ветров, который может во сне освободить горбуна от горба и повесить тот на ветку клена; и Модрик, который дует через день и может захлебнуться в половнике с вином; и Топлик, который водит войска и конницу, пашет якорем, а жнет саблей; и слепую Анжелию, которая лед в кровать, а снег в миску приносит; и Снегожор, от которого шапки в огонь бросают; и Устоку, которая перевозит в дольний мир срамные части тела и по запаху которой можно определить день недели…
   Так, моля ветры дать ей дитя, прошла Beлуча и через более страшные непогоды, чем те, которые когда бы то ни было приносили ветры. На шести языках и трех диалектах ею нарасхват пользовались солдаты, под градом ударов противостоящих друг другу грамматик женское судно проплыло через войну между Венецией и Австрией, краем зацепило восстания в турецкой империи, которые откололи от Константинополя Триполи, Тунис и Алжир, его подгоняли те же течения, которые влекли корабли, участвовавшие в кандийской войне, оно прошло сквозь венецианский флот, когда он участвовал в осаде Клиса и Макарской крайны, и оно единственное никогда не спускало флага. В Герцег-Нови Велуча заработала свою первую болезнь, болезнь, которая разрушала то, чего у нее не было, – слух, на Сицилии вторую – болезнь глаз, смертельную для тех, кто видит. Кроме нее, глухой Велучи, все слышали в Задаре весть, что Шелковолосый Павле погиб и что один турок ездит верхом со стременами, сделанными из его шелковистых волос. В Шибенике один из гостей потребовал, чтобы она танцевала, и она, обняв его за шею, танцевала лучше всех, хотя не слышала ни звука. Всем давно было ясно, что она без ума от своего вечного ремесла, мужчины шептали, что для каждого из них у нее найдется капелька сладкого девичьего пота, а девушки знали, что она ни разу не потребовала у хозяина судна ни гроша за свои любовные труды…
   Но все было напрасно, ребенка у нее не было. А потом как-то раз, на Коринфе, девушки увидели то, чего слепая Велуча увидеть не могла, – она поседела.
   – Скоро и грудь у нее отвиснет, – говорили они со злорадством. Среди них было много новых, молодых, и слава Велучи меркла. Все меньше людей приходило в ее каюту на судне. Все реже на ее руках появлялись медные колечки. Однажды ее постель оставалась пустой всю ночь, и девушки нашли ее в слезах. Они гладили ее оливковыми веточками по голове, не понимая, почему она плачет, и изумились, услышав слова, о которых люди рассказывают и по сию пору:
   – Мой Павле Шелковолосый за все эти долгие годы ни разу не обманул меня, по десять раз за ночь приходил ласкать, ложась рядом. Теперь он больше не приходит. Самый красивый, единственный на свете мужчина меня больше не любит.