Страница:
– Четыре. А по-твоему что, не четыре? – спросил я.
– Это зависит от того, продаешь ты или покупаешь. Конечно, Книга Божья написана Божественными письменами, и эти письмена нельзя сжечь никаким огнем. Они сами писаны огнем по огню. Им, следовательно, нельзя причинить вред, но, если их сжечь, можно причинить вред читателю Книги.
– Значит, нам.
– Да. После каждого сожжения одна из находящихся где-то в книге эманации значения, одна из возможностей восприятия книги нашим сознанием стирается, и нам остается одной возможностью меньше. И это уже навсегда. Один из отрывков книги становится с этих пор навечно недоступным человеку. Тот отрывок, который сгорел последним. На этом месте человек, сам того не зная, летя взглядом по строчкам, на мгновение слепнет, пепел попадает ему в глаза и застилает слова. На таких фразах человеческая мысль попадает в заколдованный круг, начинает топтаться на месте, не знает, куда идти и что дальше делать. Оставаясь, как раньше, написанными и перепечатанными, эти строки, тысячи отрывков, становятся потерянными для нас, для человечества. Они там, но их больше никто никогда не увидит.
– Если это так, – вклинился я, – то возникает вопрос: это место потеряно для нас только в книге или также и в жизни? Если человек в жизни встретится как раз с той эманацией значения, с той частью нашего пути, с тем вопросом, который решался в книге и сгорел, будет ли он в таком случае крутиться в заколдованном круге и топтаться на месте? Бываем ли мы иногда и в действительности (если взять самые обычные и даже смешные и глупые ситуации) лишены части значения своего бытия и части своего пути? Застилает ли нам пепел глаза, когда жизнь загадывает нам загадки, и мы не видим выхода из положения, потому что кто-то сжег фразу с ответом на наш вопрос, находящуюся в книге, которую мы никогда не читали и которую, судя по всему, уже не сможем никогда прочитать? Так же как человек, лишившись руки или ноги, становится калекой, может ли он стать калекой, потому что кто-то сжег книгу и таким образом лишил его определенного стечения обстоятельств? Короче говоря, может ли какая-нибудь ночь любви быть заранее стерта из нашего сознания, потому что в какой-то книге сгорело описание такого момента жизни?
– Не знаю, – сказал Давид. – Но как ты сможешь познать в жизни вещь, которую не можешь больше найти в книге? Не знаю. А ты знаешь?
– Может быть, мертвые, которые прочитали это место, до того как книга сгорела, могут помочь живым выйти из заколдованного круга, в который те попали. Может быть, только мертвые знают ответы на эти наши вопросы особого вида.
ЛАБИРИНТ
АВИТАМИНОЗ
ГОЛУБАЯ МЕЧЕТЬ
– Это зависит от того, продаешь ты или покупаешь. Конечно, Книга Божья написана Божественными письменами, и эти письмена нельзя сжечь никаким огнем. Они сами писаны огнем по огню. Им, следовательно, нельзя причинить вред, но, если их сжечь, можно причинить вред читателю Книги.
– Значит, нам.
– Да. После каждого сожжения одна из находящихся где-то в книге эманации значения, одна из возможностей восприятия книги нашим сознанием стирается, и нам остается одной возможностью меньше. И это уже навсегда. Один из отрывков книги становится с этих пор навечно недоступным человеку. Тот отрывок, который сгорел последним. На этом месте человек, сам того не зная, летя взглядом по строчкам, на мгновение слепнет, пепел попадает ему в глаза и застилает слова. На таких фразах человеческая мысль попадает в заколдованный круг, начинает топтаться на месте, не знает, куда идти и что дальше делать. Оставаясь, как раньше, написанными и перепечатанными, эти строки, тысячи отрывков, становятся потерянными для нас, для человечества. Они там, но их больше никто никогда не увидит.
– Если это так, – вклинился я, – то возникает вопрос: это место потеряно для нас только в книге или также и в жизни? Если человек в жизни встретится как раз с той эманацией значения, с той частью нашего пути, с тем вопросом, который решался в книге и сгорел, будет ли он в таком случае крутиться в заколдованном круге и топтаться на месте? Бываем ли мы иногда и в действительности (если взять самые обычные и даже смешные и глупые ситуации) лишены части значения своего бытия и части своего пути? Застилает ли нам пепел глаза, когда жизнь загадывает нам загадки, и мы не видим выхода из положения, потому что кто-то сжег фразу с ответом на наш вопрос, находящуюся в книге, которую мы никогда не читали и которую, судя по всему, уже не сможем никогда прочитать? Так же как человек, лишившись руки или ноги, становится калекой, может ли он стать калекой, потому что кто-то сжег книгу и таким образом лишил его определенного стечения обстоятельств? Короче говоря, может ли какая-нибудь ночь любви быть заранее стерта из нашего сознания, потому что в какой-то книге сгорело описание такого момента жизни?
– Не знаю, – сказал Давид. – Но как ты сможешь познать в жизни вещь, которую не можешь больше найти в книге? Не знаю. А ты знаешь?
– Может быть, мертвые, которые прочитали это место, до того как книга сгорела, могут помочь живым выйти из заколдованного круга, в который те попали. Может быть, только мертвые знают ответы на эти наши вопросы особого вида.
ЛАБИРИНТ
– У нее всегда завтра; она вообще не женщина, она растение! – говорили мы часто о Ядне. – Трахни ее, и родит абрикос или две дыни-близняшки!
Ядна не сердилась и, даже наоборот, говорила нам:
– Лучше всего пить воду из той части реки, у которой нет названия.
Глаза у нее были широко расставленные и такие крупные, будто предназначались для другого лица. Она боялась умереть, если на нее упадет свет планет из созвездия Рака, и употребляла одеколон с запахом земляники. Она носила одну перчатку белую, а другую – черную, чулки без стопы и сандалии на босу ногу. Однажды она показала мне свое платье из сетки, брошенное на подушку, и сказала:
– Посмотри, кажется, что платье беременное. Платье предсказывает будущее.
Пальцы ее ног шелушились, как молодой картофель, она была рассеянна и часто возвращалась в комнату, где находилась раньше, чтобы вспомнить, что собиралась сделать, потому что человек каждый раз, переходя через порог, что-нибудь забывает. Она считала, что в согласных – истина, а в вокалах – тайна: согласные содержат значение, они числа языка, а гласные его красота.
– Ты должен взять меня в жены, я ни к кому не прихожу в сны, только к тебе, – сказала она мне в тот день, когда мы собирались уезжать. Она всегда знала, чего не хочет, и на этом основании выяснялось, чего она хочет, или, лучше сказать, просеяв через решето все, чего не хочет, она получала то, что она хочет сделать. В то лето она не хотела ехать к матери, поэтому решила навестить сводного брата. Так как она терпеть не могла железную дорогу, то решила поехать с нами на машине.
На ней была тонкая темно-красная юбка цвета ее губ, из которой там и тут выступали полукружия ее колен, как будто кипело варенье. На грудь она надела две фарфоровые чашки, соединенные кожаными шнурками, потому что не хотела надеть белую рубашку.
– Чем занимается твой сводный брат? – спросил я.
– Ест.
– Прекрасно. Что же он ест?
– Та половина, которой он мне не брат, ест другую половину, которой он мне брат…
– Значит, он тебе брат все меньше?
– Точно.
Я стоял рядом с машиной весь совершенно соленый, а братья по фамилии Дромляк, Анастасий и Таслич, заводили мотор. Под мышками у них висела сухая трава. Дело шло к вечеру, и слышно было, что птицы, как маленькие дети, плачут высоко в небе. За руль сел младший, Анастасий.
– Темнота здесь пока еще очень плохого качества, – заметил старший Дромляк, тот, которого звали Таслич, – ночь гроша ломаного не стоит. Поэтому поедем по холодку, вечером. Утром будет труднее.
Раздался один или два раската грома, когда мы подъехали к огромной автомобильной развязке, затем по небу прошла одна или две судороги, далекие и слабые, как если бы земля успокаивалась после землетрясения. Наша полоса вскоре отделилась от автострады, но сначала она отклонилась совсем незаметно; какое-то время мы летели рядом с шоссе, и, только глядя вдаль, можно было понять, что дорога окончательно и бесповоротно свернула с основного направления движения вместе со всеми идущими по ней машинами, включая нашу. Я не понял этого и чувствовал себя так, словно ничего не произошло, словно люди в соседних машинах, тех, что неслись рядом, будут все время ехать вместе с нами, ведь их машины шли так близко; можно было переброситься парой слов с пассажирами; я махал им, показывал рукой на окрестности и реку. А братья Дромляки и Ядна – нет. Они мрачно сидели на своих местах и не отрывая глаз смотрели туда, куда отклонялась наша дорога. Они были более дальнозоркими, чем я. Для них ревевшие рядом, но не свернувшие на нашу полосу соседние машины уже не существовали.
– За рулем человек вынужден сосредоточенно смотреть вперед, – заговорил Таслич, словно желая меня утешить, – ни налево, ни направо, только вперед. Но его природа сопротивляется этому; он постоянно испытывает потребность озираться по сторонам, отводить взгляд от пути, который ведет его в будущее, а тут-то как раз и подстерегает его опасность. Человек так устроен, что не может постоянно смотреть вперед. Поэтому он погибает: как только устанет смотреть вперед, а это не свойственно его природе, как только расслабится, так прямиком и попадает в лапы к смерти…
– Давайте сыграем в «больные перчатки»! – предложил я, чтобы сменить тему.
Атанасий, тот, о котором говорили, что ему «хоть плюй в глаза, все божья роса», и который сам говорил, что есть такие мужчины, что просто невозможно переносить, что Ядна с ними спит, предложил другое.
– Нет, – сказал он, – давайте лучше поспорим, кто расскажет самый длинный рассказ! Будет легче ехать. Чей окажется самым длинным, тот и выиграл пари.
Его брат принял предложение. У него были брови как будто посыпанные солью; он вытянул вперед ноги в сандалиях, увидел свои большие пальцы, похожие на два красных носа, озадачился этим и начал рассказывать.
«Воюющие в армии Мао, – говорилось в рассказе, – взяв в плен солдат Чан-Кай-Ши, предлагали им на выбор три возможности. Первая – остаться в Красной Армии. Вторая – вернуться домой. Третья – уйти назад к Чан-Кай-Ши в свою воинскую часть. Тем, кто выбирал первое, меняли эмблему на пилотке. У тех, кто выбирал второе, забирали ружье и давали им хлеба. А тем, кто решал выбрать третье, давали ружье без боеприпасов и провожали до линии огня. Здесь им давали патроны, столько, сколько лет было бойцу, и отпускали к своим. Некоторые попадали в плен по второму разу. Если они и второй раз хотели вернуться к Чан-Кай-Ши, их отпускали и во второй раз. Но именно те, кто выбирал третью возможность, становились в армии Чан-Кай-Ши троянскими конями. Они теряли выдержку, и не было ни одного, кто после третьего пленения не перешел бы на сторону Мао…»
Пока Таслич говорил, украшая рассказ примерами и отступлениями, Ядна упорно молчала, сидя рядом со мной в своем углу, а Атанасий, который был за рулем, с такой скоростью обгонял машины на дороге, что Таслич не выдержал, прервал рассказ и заметил брату, что скорость обгона должна соответствовать скорости машины, которую обгоняешь, и что не подобает, да и небезопасно, обгонять телегу со скоростью 130 км в час, как это делает Атанасий. Я же в это время думал о том, что Тасличев рассказ получился не такой уж и длинный и что, по крайней мере по сравнению с ним, у меня точно будет преимущество. Во время моего рассказа обглоданные тополя кончились, и мы утонули в густом лесу. Тишина в лесу была страшной и заглушала гул мотора. Сквозь мои слова было слышно, как каждое дерево молчит на свой особенный лад, так же как каждое дерево по-своему шумит листвой. Хоровое молчание ощущалось и в машине. И у людей тоже так. Так же как каждый человек смеется, плачет или кричит по-своему, так он по-своему и молчит, и через мои слова и через слова Атанасия, который начал рассказывать после меня, я слышал молчание Ядны, которое было яснее и выразительнее, чем наша болтовня. Я рассказал историю о суде Париса, обратив внимание на то, что не только соперницы-богини, но и Парис в самом деле был женщиной. Вообще-то говоря, кроме женщин и самок, на земле никого больше и нет. Муж и жена – это две женщины, а отец и сын – это мать и дочь. Я сам научился распознавать в себе те короткие удивительные отрезки времени, когда женская природа берет верх над мужской, мгновения, когда я сам ненавижу себя и когда меня особенно сильно ненавидят женщины. Мгновения краткие и редкие, но, если сложить их вместе, выйдет не так уж и мало…
Пока я рассказывал, мне стало ясно, почему я иногда не хочу, чтобы Ядна осталась со мной. Я не сказал это вслух, я слушал, как в ее молчании гудел мотор, а мрак «плохого качества» проникал в машину, и я предложил, чтобы теперь Ядна что-нибудь рассказала. А она просто сняла с груди свои чашки, потому что была жара. Мы выбрали, где остановиться, чтобы поесть. Перед нами лежал бывший остров, знаменитый тем, что из острова стал полуостровом. У его жителей моча превращалась в камень, и из этого камня они делали насыпь, пока не образовался перешеек, соединяющий остров с сушей. В ресторанчике посетителей обслуживали беременные женщины; они возникали в своих белых фартучках как из-под земли то здесь, то там, а мужчин вообще не было видно. Женщины услужливо подходили к посетителям, приносили вкусную еду и каждому говорили:
– Не будь грустным! – а потом брали у него что-нибудь из тарелки: виноградинку, картошку, лист салата или огурец. Я спросил Ядну, не хочет ли она вина, но она промолчала со своего стула, а я вспомнил, что она очень поздно стала левшой, причем сначала во сне, и что, помыв руки, она всегда после этого моет и кусочек мыла. Мы продолжили путь, наше пари снова оказалось на повестке дня, и Атанасий начал свой рассказ, который можно было бы назвать
Ядна не сердилась и, даже наоборот, говорила нам:
– Лучше всего пить воду из той части реки, у которой нет названия.
Глаза у нее были широко расставленные и такие крупные, будто предназначались для другого лица. Она боялась умереть, если на нее упадет свет планет из созвездия Рака, и употребляла одеколон с запахом земляники. Она носила одну перчатку белую, а другую – черную, чулки без стопы и сандалии на босу ногу. Однажды она показала мне свое платье из сетки, брошенное на подушку, и сказала:
– Посмотри, кажется, что платье беременное. Платье предсказывает будущее.
Пальцы ее ног шелушились, как молодой картофель, она была рассеянна и часто возвращалась в комнату, где находилась раньше, чтобы вспомнить, что собиралась сделать, потому что человек каждый раз, переходя через порог, что-нибудь забывает. Она считала, что в согласных – истина, а в вокалах – тайна: согласные содержат значение, они числа языка, а гласные его красота.
– Ты должен взять меня в жены, я ни к кому не прихожу в сны, только к тебе, – сказала она мне в тот день, когда мы собирались уезжать. Она всегда знала, чего не хочет, и на этом основании выяснялось, чего она хочет, или, лучше сказать, просеяв через решето все, чего не хочет, она получала то, что она хочет сделать. В то лето она не хотела ехать к матери, поэтому решила навестить сводного брата. Так как она терпеть не могла железную дорогу, то решила поехать с нами на машине.
На ней была тонкая темно-красная юбка цвета ее губ, из которой там и тут выступали полукружия ее колен, как будто кипело варенье. На грудь она надела две фарфоровые чашки, соединенные кожаными шнурками, потому что не хотела надеть белую рубашку.
– Чем занимается твой сводный брат? – спросил я.
– Ест.
– Прекрасно. Что же он ест?
– Та половина, которой он мне не брат, ест другую половину, которой он мне брат…
– Значит, он тебе брат все меньше?
– Точно.
Я стоял рядом с машиной весь совершенно соленый, а братья по фамилии Дромляк, Анастасий и Таслич, заводили мотор. Под мышками у них висела сухая трава. Дело шло к вечеру, и слышно было, что птицы, как маленькие дети, плачут высоко в небе. За руль сел младший, Анастасий.
– Темнота здесь пока еще очень плохого качества, – заметил старший Дромляк, тот, которого звали Таслич, – ночь гроша ломаного не стоит. Поэтому поедем по холодку, вечером. Утром будет труднее.
Раздался один или два раската грома, когда мы подъехали к огромной автомобильной развязке, затем по небу прошла одна или две судороги, далекие и слабые, как если бы земля успокаивалась после землетрясения. Наша полоса вскоре отделилась от автострады, но сначала она отклонилась совсем незаметно; какое-то время мы летели рядом с шоссе, и, только глядя вдаль, можно было понять, что дорога окончательно и бесповоротно свернула с основного направления движения вместе со всеми идущими по ней машинами, включая нашу. Я не понял этого и чувствовал себя так, словно ничего не произошло, словно люди в соседних машинах, тех, что неслись рядом, будут все время ехать вместе с нами, ведь их машины шли так близко; можно было переброситься парой слов с пассажирами; я махал им, показывал рукой на окрестности и реку. А братья Дромляки и Ядна – нет. Они мрачно сидели на своих местах и не отрывая глаз смотрели туда, куда отклонялась наша дорога. Они были более дальнозоркими, чем я. Для них ревевшие рядом, но не свернувшие на нашу полосу соседние машины уже не существовали.
– За рулем человек вынужден сосредоточенно смотреть вперед, – заговорил Таслич, словно желая меня утешить, – ни налево, ни направо, только вперед. Но его природа сопротивляется этому; он постоянно испытывает потребность озираться по сторонам, отводить взгляд от пути, который ведет его в будущее, а тут-то как раз и подстерегает его опасность. Человек так устроен, что не может постоянно смотреть вперед. Поэтому он погибает: как только устанет смотреть вперед, а это не свойственно его природе, как только расслабится, так прямиком и попадает в лапы к смерти…
– Давайте сыграем в «больные перчатки»! – предложил я, чтобы сменить тему.
Атанасий, тот, о котором говорили, что ему «хоть плюй в глаза, все божья роса», и который сам говорил, что есть такие мужчины, что просто невозможно переносить, что Ядна с ними спит, предложил другое.
– Нет, – сказал он, – давайте лучше поспорим, кто расскажет самый длинный рассказ! Будет легче ехать. Чей окажется самым длинным, тот и выиграл пари.
Его брат принял предложение. У него были брови как будто посыпанные солью; он вытянул вперед ноги в сандалиях, увидел свои большие пальцы, похожие на два красных носа, озадачился этим и начал рассказывать.
«Воюющие в армии Мао, – говорилось в рассказе, – взяв в плен солдат Чан-Кай-Ши, предлагали им на выбор три возможности. Первая – остаться в Красной Армии. Вторая – вернуться домой. Третья – уйти назад к Чан-Кай-Ши в свою воинскую часть. Тем, кто выбирал первое, меняли эмблему на пилотке. У тех, кто выбирал второе, забирали ружье и давали им хлеба. А тем, кто решал выбрать третье, давали ружье без боеприпасов и провожали до линии огня. Здесь им давали патроны, столько, сколько лет было бойцу, и отпускали к своим. Некоторые попадали в плен по второму разу. Если они и второй раз хотели вернуться к Чан-Кай-Ши, их отпускали и во второй раз. Но именно те, кто выбирал третью возможность, становились в армии Чан-Кай-Ши троянскими конями. Они теряли выдержку, и не было ни одного, кто после третьего пленения не перешел бы на сторону Мао…»
Пока Таслич говорил, украшая рассказ примерами и отступлениями, Ядна упорно молчала, сидя рядом со мной в своем углу, а Атанасий, который был за рулем, с такой скоростью обгонял машины на дороге, что Таслич не выдержал, прервал рассказ и заметил брату, что скорость обгона должна соответствовать скорости машины, которую обгоняешь, и что не подобает, да и небезопасно, обгонять телегу со скоростью 130 км в час, как это делает Атанасий. Я же в это время думал о том, что Тасличев рассказ получился не такой уж и длинный и что, по крайней мере по сравнению с ним, у меня точно будет преимущество. Во время моего рассказа обглоданные тополя кончились, и мы утонули в густом лесу. Тишина в лесу была страшной и заглушала гул мотора. Сквозь мои слова было слышно, как каждое дерево молчит на свой особенный лад, так же как каждое дерево по-своему шумит листвой. Хоровое молчание ощущалось и в машине. И у людей тоже так. Так же как каждый человек смеется, плачет или кричит по-своему, так он по-своему и молчит, и через мои слова и через слова Атанасия, который начал рассказывать после меня, я слышал молчание Ядны, которое было яснее и выразительнее, чем наша болтовня. Я рассказал историю о суде Париса, обратив внимание на то, что не только соперницы-богини, но и Парис в самом деле был женщиной. Вообще-то говоря, кроме женщин и самок, на земле никого больше и нет. Муж и жена – это две женщины, а отец и сын – это мать и дочь. Я сам научился распознавать в себе те короткие удивительные отрезки времени, когда женская природа берет верх над мужской, мгновения, когда я сам ненавижу себя и когда меня особенно сильно ненавидят женщины. Мгновения краткие и редкие, но, если сложить их вместе, выйдет не так уж и мало…
Пока я рассказывал, мне стало ясно, почему я иногда не хочу, чтобы Ядна осталась со мной. Я не сказал это вслух, я слушал, как в ее молчании гудел мотор, а мрак «плохого качества» проникал в машину, и я предложил, чтобы теперь Ядна что-нибудь рассказала. А она просто сняла с груди свои чашки, потому что была жара. Мы выбрали, где остановиться, чтобы поесть. Перед нами лежал бывший остров, знаменитый тем, что из острова стал полуостровом. У его жителей моча превращалась в камень, и из этого камня они делали насыпь, пока не образовался перешеек, соединяющий остров с сушей. В ресторанчике посетителей обслуживали беременные женщины; они возникали в своих белых фартучках как из-под земли то здесь, то там, а мужчин вообще не было видно. Женщины услужливо подходили к посетителям, приносили вкусную еду и каждому говорили:
– Не будь грустным! – а потом брали у него что-нибудь из тарелки: виноградинку, картошку, лист салата или огурец. Я спросил Ядну, не хочет ли она вина, но она промолчала со своего стула, а я вспомнил, что она очень поздно стала левшой, причем сначала во сне, и что, помыв руки, она всегда после этого моет и кусочек мыла. Мы продолжили путь, наше пари снова оказалось на повестке дня, и Атанасий начал свой рассказ, который можно было бы назвать
АВИТАМИНОЗ
Я хожу, зажав в кулаке большие пальцы, чтобы повезло, читаю лекции, веду телефонные разговоры, через которые, как через вены, утекает моя лексическая кровь, потому что количество слов, которое человеку дано произнести за всю его жизнь, заранее определено и ограничено, так что и сейчас я употреблю какое-нибудь слово последний раз в жизни, только вот не знаю какое. И в течение этих дней и ночей, пока я делаю свои ежедневные дела, читаю газеты, книги по литературоведению или что-нибудь еще, пока я, как всегда, ем, пью, сплю и подставляю волосы ветру, чтобы они стали похожими на траву, я чувствую, как во мне потихоньку просыпается авитаминоз. Сначала я ощущаю его как-то смутно, но вскоре мы с ним знакомимся ближе. Я быстро устаю от разговоров и от чтения. Все больше книг разом валяется под моей кроватью. Он делает меня меланхоликом, он завладевает моими ногтями, образуя в них белые воздушные пузырьки, и у меня возникает желание съесть собственные усы.
И вот однажды вечером я открываю газету «Книжевна реч», лениво листаю ее не читая, смотрю картинки и нюхаю бумагу. И налетаю на рассказ «Undr». Рассказ Борхеса. Читаю его. Он мне не особенно нравится, я даже вспоминаю, что читал недавно в той же самой газете другой, лучший рассказ этого автора. Но это – один из тех немногих, которые я не читал раньше. И я продолжаю читать, не догадываясь по ходу дела, каким будет конец, который, надо сказать, не приводит меня в восхищение, когда я до него добираюсь, и после последнего предложения, которое звучит так:
«Хорошо… ты меня понял», – после этих, говорю я вам, слов, я не останавливаюсь. На одном дыхании я читаю внизу под текстом имя автора, потом подпись: «Перевела с испанского Марина Милович», затем залпом читаю слова «Книжевна реч», № 9, читаю день, читаю «год 1980», продолжаю читать отрывок из стихотворения, напечатанный под текстом Борхеса: «Я перейду, наверное, в их траур», после этого жадно продолжаю читать, и, хотя на этой странице ничего уже больше нет, на коленях у меня под газетой «Книжевна реч» лежит «Политика», и я, не отрывая глаз и не поворачивая головы, читаю окончание какой-то статьи о курдах и затем, так как читать опять нечего, читаю надпись «Wind-time» на пряжке своего ремня, название «Ritmester» на обертке сигары, которую курю, пожираю глазами слова «Lee Cooper» на флажке, встроченном в шов моей штанины, проглатываю эмблему производителя «Naturform Fussbett» на металлической пряжечке моих сабо и собираюсь продолжать в том же духе, но тут понимаю, что больше читать нечего, что, собственно говоря, чтение уже давно закончилось и что у меня наконец больше нет авитаминоза.
Я снова могу брать с собой в дорогу зажатые в кулаках большие пальцы…
Проходят годы, я становлюсь рассеянным и забываю, что мне надо делать, переступив через порог дома. Все это время я продолжаю говорить, как и все остальные люди, но чувствую, что это только бесплодная попытка задним числом выиграть проигранное Ядне пари.
Хотя существует одна возможность: взяться за красную нить и пойти туда, куда она поведет.
И вот однажды вечером я открываю газету «Книжевна реч», лениво листаю ее не читая, смотрю картинки и нюхаю бумагу. И налетаю на рассказ «Undr». Рассказ Борхеса. Читаю его. Он мне не особенно нравится, я даже вспоминаю, что читал недавно в той же самой газете другой, лучший рассказ этого автора. Но это – один из тех немногих, которые я не читал раньше. И я продолжаю читать, не догадываясь по ходу дела, каким будет конец, который, надо сказать, не приводит меня в восхищение, когда я до него добираюсь, и после последнего предложения, которое звучит так:
«Хорошо… ты меня понял», – после этих, говорю я вам, слов, я не останавливаюсь. На одном дыхании я читаю внизу под текстом имя автора, потом подпись: «Перевела с испанского Марина Милович», затем залпом читаю слова «Книжевна реч», № 9, читаю день, читаю «год 1980», продолжаю читать отрывок из стихотворения, напечатанный под текстом Борхеса: «Я перейду, наверное, в их траур», после этого жадно продолжаю читать, и, хотя на этой странице ничего уже больше нет, на коленях у меня под газетой «Книжевна реч» лежит «Политика», и я, не отрывая глаз и не поворачивая головы, читаю окончание какой-то статьи о курдах и затем, так как читать опять нечего, читаю надпись «Wind-time» на пряжке своего ремня, название «Ritmester» на обертке сигары, которую курю, пожираю глазами слова «Lee Cooper» на флажке, встроченном в шов моей штанины, проглатываю эмблему производителя «Naturform Fussbett» на металлической пряжечке моих сабо и собираюсь продолжать в том же духе, но тут понимаю, что больше читать нечего, что, собственно говоря, чтение уже давно закончилось и что у меня наконец больше нет авитаминоза.
Я снова могу брать с собой в дорогу зажатые в кулаках большие пальцы…
*
Рассказ Атанасия не успел еще толком закончиться, как он на полной скорости пошел на обгон и нажал на газ в тот самый момент, когда прямо на нас из-за поворота выскочила другая машина. У Таслича хватило времени только на то, чтобы со всей силы дать Атанасию в ухо, а у меня – чтобы подумать, что я все-таки выиграл пари, и та машина разнесла нас вдребезги. Ядна в этот момент ощутила, что чувства ей изменили, она потеряла зрение и нюх, зато ее слух стал невероятно глубоким, она разом услышала все и вокруг, и внутри себя, и этот слух, погружаясь все глубже, вонзился в нее, как нож, и убил ее. Через несколько минут я стоял один на траве, почти голый. Передо мной на той же траве лежали мертвыми братья Дромляк и Ядна. Таслич и Атанасий были смяты в лепешку, а Ядна лежала в своей смерти нетронутой, она совсем не изменилась, ее косичка, скрученная на затылке, и цветом, и формой напоминала плетеную медовую булочку. Ее лицо было чистым, как мыло, вымытое после употребления, рот продолжал молчать, как будто ничего не произошло, и только между губами виднелась красная нитка. Я хотел нагнуться и взять эту нитку рукой, но тут же понял, что это кровь, что молчание Ядны, которое длилось долго, будет длиться еще дольше и что она-то и выиграла пари. Ее рассказ – это самый длинный рассказ на свете. Ее странное имя [11] теперь получает свое оправдание, а я кладу в ее руку монетку, которую проиграл.Проходят годы, я становлюсь рассеянным и забываю, что мне надо делать, переступив через порог дома. Все это время я продолжаю говорить, как и все остальные люди, но чувствую, что это только бесплодная попытка задним числом выиграть проигранное Ядне пари.
Хотя существует одна возможность: взяться за красную нить и пойти туда, куда она поведет.
ГОЛУБАЯ МЕЧЕТЬ
Однажды вечером в Стамбуле перед вечерней молитвой – акшамом – глаза султана, как два черных голубя, опустились на землю неподалеку от Атмейдана. Взгляд султана, проникающий сквозь густую мысль, вдруг словно окаменел, и он задумал поставить на этом самом месте Мечеть всех мечетей. Он решил, что мечеть будет иметь шесть минаретов, и разослал в обе стороны своего царства гонцов, чтобы они привели к нему самого лучшего зодчего.
Но гонец, посланный на Запад, столкнулся с непредвиденными трудностями. Самый знаменитый зодчий царства так испугался задания, которое ему предстояло выполнить, что бесследно исчез, а вместо себя выставил какого-то неграмотного серба из Боснии, семья которого, правда, уже в пятом поколении исповедовала ислам.
Он прославился, делая надгробные памятники и фонтаны, но посланнику султана даже не посмели сказать, что это был другой, а не тот, настоящий. Мастер был человек молчаливый, нос у него начинался прямо ото лба и, спускаясь на лицо, мучительным образом раздвигал глаза. За ним следом всегда шли семь лет несчастий, и нельзя было сказать, много ли соли предстоит ему еще съесть.
А хуже всего было то, что даже такой человек согласился безо всякой охоты. Когда он узнал, что надо делать, смех его постарел на один день, и он попросил разрешения до отъезда посоветоваться с муфтием. Они встретились во владениях муфтия, который зажимал в кулаке свою бороду, а на том человеке была рубашка с веревкой вместо ворота. Хоть сейчас на виселицу.
– Ты едешь так далеко, что человек может такую даль только помнить, а оббежать ее вокруг не может, – сказал ему муфтий, – но запомни одно: кто от себя излечится, тот пропадет.
«Чем мудрей разговор, тем меньше толку», – подумал зодчий и вышел вон.
После встречи муфтий успокоил посланника султана, сказав, что мастер умеет симметрично думать и что может в одно и то же время левой рукой поднимать, а правой опускать на землю стакан вина, не пролив при этом ни капли. Не смея возвращаться с пустыми руками, гонец повез в Стамбул того, кто слюнями врачует раны, надеясь, что другому гонцу, тому, что поехал на Восток, повезет больше.
Но случилось так, что мастер из Дамаска утонул вместе с кораблем, на котором плыл, и таким образом перед Великим визирем предстал тот единственный, кто нашелся. Его спросили, привез ли он с собой какие-нибудь наброски чертежей для предстоящего дела, мастер сунул руку за пазуху и вытащил три веревки, на которых на разном расстоянии друг от друга были завязаны узлы.
– И больше ничего? – изумился визирь.
– Этого хватит, – ответил мастер.
– А как наш господин узнает, какое здание ты собираешься ему строить? – спросил визирь.
Строитель ткнул указательным пальцем в направлении вельможи и сказал:
– Пусть господин покажет пальцем, что он хочет, и я ему это построю.
Говорят, что тут Великий визирь подумал, что зодчий едва ли понимает, о чем с ним говорят, и что знание турецкого языка не относится к его достоинствам.
– Как господин объяснит тебе, что он хочет, когда ты и понять-то его как следует не сумеешь?
– У мечтателей нет отечества, и сны не знают языков. А Мечеть всех мечетей нашего господина разве не сон?
Понравился план Великому визирю или нет, об этом ничего не известно, только зодчий был приведен к султану Ахмеду, и, к изумлению визиря, султан подвел того к окну и ткнул туда пальцем. Там в босфорском тумане, в зеленой воде утреннего воздуха, стояла, как в небе, огромная Церковь Церквей, константинопольская Святая София, гордость разрушенного Византийского царства, самый большой храм христианского мира, уже давно превращенный в мечеть.
– Она не должна быть больше, потому что и я не больший правитель, чем Юстиниан, который ее построил, но не должна быть и меньше, – сказал султан Ахмед и отпустил мастера, приказав, чтобы работы начались в тот же час.
«И у Аллаха этот мир всего лишь первая попытка, – подумал строитель, выходя от султана, – любую вещь на этом свете, для того чтобы она получилась как следует, нужно сделать дважды. – Он разулся и вошел под огромный купол храма Мудрости. – Вопрос в том, – сказал себе он, – как я хочу, чтобы меня похоронили, – пьяным или трезвым…»
Сначала он по мощенным камнем проходам поднялся наверх и с хоров и галерей храма оглядел пространство внизу, похожее на площадь, которая закрывалась девятью дверями. Он обошел верхние галереи, где его встретили мерцающие в темноте глаза тех мозаик, которые еще не облупились. На него смотрели лики Христа и Богородицы, а рядом с ними и поверх них были закреплены кожаные щиты с сурами Корана, которые он не мог прочитать, потому что был неграмотным. Тысяча лампад мерцала в глубине над полом церкви, и человеку показалось, что он видит ночное звездное небо не снизу, как это обычно бывает, а сверху, как Бог. Он медленно спустился вниз, велел привести себе высокого, самого высокого в Стамбуле, верблюда и приказал, чтобы десять тысяч строителей собрались в назначенный день возле того места, где проводились бега, и которое здесь называли Ат-мейданом.
С тех пор в течение следующих десяти лет он каждое утро шел в Святую Софию и измерял своей веревкой полы и стены, алтарь и клиросы, окна, ризницы, дарохранительницы, галереи с хорами и неф церкви, приделы и притворы, купола и двери. Три узла влево от входа, четыре узла вверх. И все это передавалось строителям, которые работали на песке рядом с ипподромом по его указаниям и по таким же веревкам с узлами. Если бы он упал с верблюда и умер, если бы его укусил ветер или ужалила змея, никто назавтра не смог бы продолжить строительство. Только он знал, что уже построено, и только в нем были сокрыты все планы на будущее. Но, каждый раз приближаясь к стройке на своем высоком двугорбом верблюде, он сидел спиной к голове животного и не спуская глаз смотрел на Святую Софию, используя даже это время своего удаления от Мудрости для того, чтобы крепко-накрепко запомнить каждую особенность этих огромных стен и фронтонов, которые трудно было окинуть одним взглядом. При этом он думал, что живописцы иногда смотрят не на цветок, который рисуют, а на пустоту, окружающую его, считая, что надо изобразить границы пустоты, а не очертания цветка. Вот и он, удаляясь от Святой Софии и заучивая наизусть каждый ее уголок, каждое ее окно, невольно запечатлел в своей памяти и кусочек неба, повторяющий очертания купола, кусочек, на который один раз взглянешь – и уже никогда не забудешь. Ведь далеко не безразлично, позади какого предмета или существа находится пустота. Пустота – это, по сути дела, болванка, принимающая форму того предмета, который в ней только что находился, пустота беременна тем предметом, который ее заполнял. Мир вокруг нас и внутри нас полон таких беременных пустот.
Зодчий так старательно упражнял свою зрительную память, что его взгляд створожился и превратился в сгусток, а глаза стали похожими на два камня, выпущенных из пращи. В конце концов он стал не только видеть небо снаружи храма, но и во всех тонкостях запоминать очертания той благоуханной пустоты, которая находилась внутри; в свете лампад она заполняла пространство и держала на себе оболочку стен. И чем глубже он вникал во все детали Святой Софии здесь, рядом с Топкапи-сараем и дворцом султана, тем быстрее там, на берегу, рядом с ипподромом возводилась величественная и прекрасная мечеть, Мечеть всех мечетей.
Но все-таки что-то не ладилось. Святая София несла в своем камне мудрость христианского храма, и мечеть, которая вырастала на песке ипподрома, как бы самой своей природой, предназначением, да и обликом, сопротивлялась этому зданию-образцу. Как будто бы шла война между той, что уже существовала, и той, что делалась по ее образу и подобию. А зодчий должен был мирить их, прокладывать мостки над разделяющей их бездной и носить в себе этот ужасный раскол и противоречие, напоминавшие пропасть. Он должен был обуздать и укротить ту первую огромную церковь, где мудрость была превращена в камень. Вкус этого камня он помнил даже во сне. Но камень строящегося здания не имел этого вкуса. Другими словами, строитель султана не знал, как закончить свою мечеть.
Зодчий годами никогда не сворачивал в сторону со своей дороги от Святой Софии до стройки, и только теперь, когда он стал иногда уклоняться от поездки на ипподром, не зная, что приказать строителям, он обнаружил один большой рынок и, пройдя через него по извилистым крытым проулкам, спустился до Золотого Рога и здесь, на берегу, увидел другой, меньший рынок, Мисир-базар, где прямо под рыночные своды выгружали душистые масла и пряности, привезенные кораблями из Египта. Он вошел туда как зачарованный, чтобы купить что попадется.
– Сандал? – спросил торговец душистыми маслами, сунул маленький пузырек из мутного стекла под другой, большой, и стал ждать. Ожидание в полутьме длилось, и ничего не происходило. А потом, когда покупатель хотел уже махнуть рукой и уйти, торговец сказал:
– Надо ждать столько, сколько времени читается сура Корана.
Покупатель был неграмотным и не знал, как долго читается сура Корана, но в этот момент на перевернутом горлышке большого пузырька появилась одна, блестящая, как комета, капля; вися на своем хвосте, она медленно спустилась ниже и канула в маленький пузырек.
– Хочешь попробовать? – спросил торговец, ловко обтер край горлышка пальцем и протянул его покупателю. Тот взял масло с пальца на палец и хотел намазать сандал на одежду.
– На одежду не надо! – предостерег торговец. – Прожжет. На ладонь. Прямо на ладонь.
Но гонец, посланный на Запад, столкнулся с непредвиденными трудностями. Самый знаменитый зодчий царства так испугался задания, которое ему предстояло выполнить, что бесследно исчез, а вместо себя выставил какого-то неграмотного серба из Боснии, семья которого, правда, уже в пятом поколении исповедовала ислам.
Он прославился, делая надгробные памятники и фонтаны, но посланнику султана даже не посмели сказать, что это был другой, а не тот, настоящий. Мастер был человек молчаливый, нос у него начинался прямо ото лба и, спускаясь на лицо, мучительным образом раздвигал глаза. За ним следом всегда шли семь лет несчастий, и нельзя было сказать, много ли соли предстоит ему еще съесть.
А хуже всего было то, что даже такой человек согласился безо всякой охоты. Когда он узнал, что надо делать, смех его постарел на один день, и он попросил разрешения до отъезда посоветоваться с муфтием. Они встретились во владениях муфтия, который зажимал в кулаке свою бороду, а на том человеке была рубашка с веревкой вместо ворота. Хоть сейчас на виселицу.
– Ты едешь так далеко, что человек может такую даль только помнить, а оббежать ее вокруг не может, – сказал ему муфтий, – но запомни одно: кто от себя излечится, тот пропадет.
«Чем мудрей разговор, тем меньше толку», – подумал зодчий и вышел вон.
После встречи муфтий успокоил посланника султана, сказав, что мастер умеет симметрично думать и что может в одно и то же время левой рукой поднимать, а правой опускать на землю стакан вина, не пролив при этом ни капли. Не смея возвращаться с пустыми руками, гонец повез в Стамбул того, кто слюнями врачует раны, надеясь, что другому гонцу, тому, что поехал на Восток, повезет больше.
Но случилось так, что мастер из Дамаска утонул вместе с кораблем, на котором плыл, и таким образом перед Великим визирем предстал тот единственный, кто нашелся. Его спросили, привез ли он с собой какие-нибудь наброски чертежей для предстоящего дела, мастер сунул руку за пазуху и вытащил три веревки, на которых на разном расстоянии друг от друга были завязаны узлы.
– И больше ничего? – изумился визирь.
– Этого хватит, – ответил мастер.
– А как наш господин узнает, какое здание ты собираешься ему строить? – спросил визирь.
Строитель ткнул указательным пальцем в направлении вельможи и сказал:
– Пусть господин покажет пальцем, что он хочет, и я ему это построю.
Говорят, что тут Великий визирь подумал, что зодчий едва ли понимает, о чем с ним говорят, и что знание турецкого языка не относится к его достоинствам.
– Как господин объяснит тебе, что он хочет, когда ты и понять-то его как следует не сумеешь?
– У мечтателей нет отечества, и сны не знают языков. А Мечеть всех мечетей нашего господина разве не сон?
Понравился план Великому визирю или нет, об этом ничего не известно, только зодчий был приведен к султану Ахмеду, и, к изумлению визиря, султан подвел того к окну и ткнул туда пальцем. Там в босфорском тумане, в зеленой воде утреннего воздуха, стояла, как в небе, огромная Церковь Церквей, константинопольская Святая София, гордость разрушенного Византийского царства, самый большой храм христианского мира, уже давно превращенный в мечеть.
– Она не должна быть больше, потому что и я не больший правитель, чем Юстиниан, который ее построил, но не должна быть и меньше, – сказал султан Ахмед и отпустил мастера, приказав, чтобы работы начались в тот же час.
«И у Аллаха этот мир всего лишь первая попытка, – подумал строитель, выходя от султана, – любую вещь на этом свете, для того чтобы она получилась как следует, нужно сделать дважды. – Он разулся и вошел под огромный купол храма Мудрости. – Вопрос в том, – сказал себе он, – как я хочу, чтобы меня похоронили, – пьяным или трезвым…»
Сначала он по мощенным камнем проходам поднялся наверх и с хоров и галерей храма оглядел пространство внизу, похожее на площадь, которая закрывалась девятью дверями. Он обошел верхние галереи, где его встретили мерцающие в темноте глаза тех мозаик, которые еще не облупились. На него смотрели лики Христа и Богородицы, а рядом с ними и поверх них были закреплены кожаные щиты с сурами Корана, которые он не мог прочитать, потому что был неграмотным. Тысяча лампад мерцала в глубине над полом церкви, и человеку показалось, что он видит ночное звездное небо не снизу, как это обычно бывает, а сверху, как Бог. Он медленно спустился вниз, велел привести себе высокого, самого высокого в Стамбуле, верблюда и приказал, чтобы десять тысяч строителей собрались в назначенный день возле того места, где проводились бега, и которое здесь называли Ат-мейданом.
С тех пор в течение следующих десяти лет он каждое утро шел в Святую Софию и измерял своей веревкой полы и стены, алтарь и клиросы, окна, ризницы, дарохранительницы, галереи с хорами и неф церкви, приделы и притворы, купола и двери. Три узла влево от входа, четыре узла вверх. И все это передавалось строителям, которые работали на песке рядом с ипподромом по его указаниям и по таким же веревкам с узлами. Если бы он упал с верблюда и умер, если бы его укусил ветер или ужалила змея, никто назавтра не смог бы продолжить строительство. Только он знал, что уже построено, и только в нем были сокрыты все планы на будущее. Но, каждый раз приближаясь к стройке на своем высоком двугорбом верблюде, он сидел спиной к голове животного и не спуская глаз смотрел на Святую Софию, используя даже это время своего удаления от Мудрости для того, чтобы крепко-накрепко запомнить каждую особенность этих огромных стен и фронтонов, которые трудно было окинуть одним взглядом. При этом он думал, что живописцы иногда смотрят не на цветок, который рисуют, а на пустоту, окружающую его, считая, что надо изобразить границы пустоты, а не очертания цветка. Вот и он, удаляясь от Святой Софии и заучивая наизусть каждый ее уголок, каждое ее окно, невольно запечатлел в своей памяти и кусочек неба, повторяющий очертания купола, кусочек, на который один раз взглянешь – и уже никогда не забудешь. Ведь далеко не безразлично, позади какого предмета или существа находится пустота. Пустота – это, по сути дела, болванка, принимающая форму того предмета, который в ней только что находился, пустота беременна тем предметом, который ее заполнял. Мир вокруг нас и внутри нас полон таких беременных пустот.
Зодчий так старательно упражнял свою зрительную память, что его взгляд створожился и превратился в сгусток, а глаза стали похожими на два камня, выпущенных из пращи. В конце концов он стал не только видеть небо снаружи храма, но и во всех тонкостях запоминать очертания той благоуханной пустоты, которая находилась внутри; в свете лампад она заполняла пространство и держала на себе оболочку стен. И чем глубже он вникал во все детали Святой Софии здесь, рядом с Топкапи-сараем и дворцом султана, тем быстрее там, на берегу, рядом с ипподромом возводилась величественная и прекрасная мечеть, Мечеть всех мечетей.
Но все-таки что-то не ладилось. Святая София несла в своем камне мудрость христианского храма, и мечеть, которая вырастала на песке ипподрома, как бы самой своей природой, предназначением, да и обликом, сопротивлялась этому зданию-образцу. Как будто бы шла война между той, что уже существовала, и той, что делалась по ее образу и подобию. А зодчий должен был мирить их, прокладывать мостки над разделяющей их бездной и носить в себе этот ужасный раскол и противоречие, напоминавшие пропасть. Он должен был обуздать и укротить ту первую огромную церковь, где мудрость была превращена в камень. Вкус этого камня он помнил даже во сне. Но камень строящегося здания не имел этого вкуса. Другими словами, строитель султана не знал, как закончить свою мечеть.
Зодчий годами никогда не сворачивал в сторону со своей дороги от Святой Софии до стройки, и только теперь, когда он стал иногда уклоняться от поездки на ипподром, не зная, что приказать строителям, он обнаружил один большой рынок и, пройдя через него по извилистым крытым проулкам, спустился до Золотого Рога и здесь, на берегу, увидел другой, меньший рынок, Мисир-базар, где прямо под рыночные своды выгружали душистые масла и пряности, привезенные кораблями из Египта. Он вошел туда как зачарованный, чтобы купить что попадется.
– Сандал? – спросил торговец душистыми маслами, сунул маленький пузырек из мутного стекла под другой, большой, и стал ждать. Ожидание в полутьме длилось, и ничего не происходило. А потом, когда покупатель хотел уже махнуть рукой и уйти, торговец сказал:
– Надо ждать столько, сколько времени читается сура Корана.
Покупатель был неграмотным и не знал, как долго читается сура Корана, но в этот момент на перевернутом горлышке большого пузырька появилась одна, блестящая, как комета, капля; вися на своем хвосте, она медленно спустилась ниже и канула в маленький пузырек.
– Хочешь попробовать? – спросил торговец, ловко обтер край горлышка пальцем и протянул его покупателю. Тот взял масло с пальца на палец и хотел намазать сандал на одежду.
– На одежду не надо! – предостерег торговец. – Прожжет. На ладонь. Прямо на ладонь.