Страница:
Вот давно сложилось в России одно крайнее неудобство, которое способно отравить жизнь, именно: у нас закон неписан, то есть законы-то есть, с «Русской правды» Ярослава Мудрого понаписано множество разных законов, но в то же время их как бы нет. Например, с древности, а особенно после того как мы собезьянничали модель европейской государственности, никакой русский закон не находился в таком небрежении, как закон о преемственности власти, сиречь первейший закон страны. Петр Великий отошел от обычного права и самолично сочинил закон о престолонаследии, однако как раз вопреки этому закону на трон села его жена. И прежде Петра государством противозаконно управляла матушка-царица Наталья Нарышкина, про которую князь Куракин говорил, что она была «женщина ума смирного, править некапабель», и много позже царем должен был стать младенец Иван VI, но престолом хищнически завладела цесаревна Елизавета, и Николая II полагалось сменить Алексею II, но тут как раз подоспели большевики.
Как же государство хочет, чтобы его граждане, то есть мы, всячески труждающиеся и обремененные, добывающие хлеб в поте лица своего, неукоснительно исполняли законы этого самого государства, если оно ими первое и манкирует, и, например, ни за что не засадит в холодную премьер-министра, который обидел наше казначейство на миллиард. А Иванова-Петрова-Сидорова государство норовит сгноить в тюрьме за беремя дров… Недаром мы искони живем так, словно в нашей стране вовсе нет никаких законов или, по крайней мере, они писаны не про нас. Эта позиция, конечно, может всякую отравить жизнь, но зато она подразумевает такую внутреннюю свободу, с которой не идут в сравнение никакие свободы, дарованные извне. И правда: средневзятый немец не может не работать и ему претит воровать в силу родовой заповеди, а наш человек настолько свободен, всецело и безбрежно, что он может работать, а может и не работать, может воровать, а может не воровать.
Россия — это и для нас самих загадка, для русаков, хотя бы по той причине, что наша родная история возбуждает множество «почему», на которые только изредка находится соответствующее «потому».
При Алексее I Тишайшем часы в России считались восьмым чудом света, приговаривали к смертной казни за изъятие человеческого следа и производство над ним злонамеренной ворожбы, гражданские доблести были таковы, что казнокрадство считалось естественным, как личная гигиена, не всякий дворянин умел написать свое имя, и по весне Москва превращалась в северную Венецию, потому что по ней ни конному было не проехать, ни пешему не пройти. И ходу вовне нам было только в сторону Северного сияния, и последним оплотом континента считались Соловецкие острова. Словом, такая это была варварская, убогая, никому не интересная страна, что иностранные посольства нас посещали реже землетрясений, которые у нас не случаются без малого никогда.
И что же? Стоило нам вернуться в Европу, как при жизни одного поколения мы заставили считаться с собой весь мир. После оказались единственной нацией на континенте, способной урезонить наполеоновскую Францию и гитлеровскую Германию, наладили лучшие в свете науку и образование, явили небывалую художественную культуру, наконец, поставили фантастический общественно-хозяйственный эксперимент. В общем, если бы наш мир не был так невежественен и нелюбопытен, он с трепетным вниманием относился бы к нашему отечеству как явлению загадочно-чудесному в своей внутренней мощи, вроде той же тектонической энергии, которая в мгновения воздвигает хребты и сносит миллионные города.
Но откуда у нас эта внутренняя мощь, почему она пятьсот лет не давала о себе знать, какая пружина пособила ей развернуться? — Это для нас темно.
Во время киевского восстания 1113 года наши праотцы разграбили в стольном городе все еврейские дворы, порезали множество мужчин и женщин из знатных фамилий и кое-где пожгли боярские усадьбы, покуда сей разгул страстей не усмирил князь Владимир Всеволодович Мономах. Во время московского восстания 1993 года до еврейских дворов дело не дошло, однако же пострадала федеральная собственность и с обеих сторон было убито шестьдесят четыре человека, включая старушку, не в добрый час выглянувшую из окна. Стало быть, некоторое движение в сторону смягчения нравов вроде бы налицо.
То же самое касательно смертной казни: при Петре Великом еще сажали на кол, публично секли головы, вешали и аркебузировали, при Елизавете Петровне прилюдно больше секли кнутом и резали языки, в эпоху Екатерины отмечено две публичные казни, при Петре III, Павле и Александре Благословенном — ни одной, Николай I лишь театрализировал массовые расстрелы. Александр Освободитель, правда, множество народу перевешал на площадях, но при Николае Кровавом с инсургентами уже расправлялись втихомолку, за глухими стенами тюрем и крепостей. Кажется, последняя публичная казнь в России состоялась в 1944 году, когда при огромном стечении народа в Курске повесили несколько десятков пленных немцев, которые особенно злодействовали над мирным населением города и села.
Следовательно, история — это еще вот что: это если не движение в сторону смягчения нравов, то, по крайней мере, прогресс стеснительности; ассирийцы ничтоже сумняшеся обивали стены городов человеческой кожей, а наш современник точно постесняется столь дикой технологии, из чего логически вытекает, что хотя бы в отношении отношения мы постепенно становимся положительней и добрей.
Все-таки трудно вдоволь надивиться тому, насколько пленителен русский дух. Француженка Камилла Ле Дантю, вышедшая замуж за нашего декабриста Василия Ивашова уже после сенатской катастрофы, отправилась за своим каторжанином жить в Сибирь. Для коренной москвички или петербурженки — и то это был бы поступок прямо героический, хотя в простом народе издавна существовало такое правило: следовать за супругом в места лишения свободы, буде государство его осудит за те или иные неправедные дела. Но француженка, даже ни слова не знающая по-русски, этакое парижское бланманже, воспитанное на иезуитских ценностях и домашней бухгалтерии, и чтобы сие эфирное создание, как простая русская баба, бросила бы всё и последовала за милым в ледяную пустыню, где свирепствуют медведи и кровожадные самоеды, — это уже из номенклатуры невероятного и чудес. А француженка Инесса Арманд, бросившая четырех детей ради освобождения русского пролетариата и во имя торжества политической платформы РСДРП…
Впрочем, Россия, как известно, страна чудес. Если глядеть с бульвара Сен-Мишель, то наши француженки — это, разумеется, патология; но если из Арбатских переулков глядеть, то это просто у нас воздух вредный, который отравляет чужака до такой степени, что из здравомыслящего человека он превращается в дерганое, возвышенное и в высшей степени непрактичное существо. Императрица Екатерина Алексеевна, в девичестве захудалая немецкая принцесса, и пятнадцати лет в России не прожила, как совершила государственный переворот; то есть немецкое ли это дело — государственные перевороты, да еще в положении замужней женщины, с риском для жизни и, как говорится, не по злобе.
Неофиты мужского пола, вообще не такие нервные и менее предрасположенные к трансформациям, у нас тоже не ударили в грязь лицом. Доктор Гааз, живи он в Копенгагене, так и остался бы просто хорошим лекарем, а в России он превратился в подвижника человеколюбия и медицины времен Христа; Дельвиг ставил поэзию превыше гражданских благ; Данзас пострадал за пушкинскую дуэль; Владимир Иванович Даль не столько своей карьерой занимался, сколько «Словарем живого великорусского языка»; строитель наших первых железных дорог граф Клейнмихель насмерть стоял за русскую колею; художник Зелендорф в сорок первом году взял с собой в ополчение подушку-думку и «Детские годы Багрова-внука»; вице-канцлер Яков Вильямович Брюс при Петре I беззаветно служил России, но до того обрусел, что проворовался и его водили на эшафот.
Из их житий агностик извлекает следующий урок: чужаку нужно семь раз подумать, прежде чем отправиться в Россию на выходные, поскольку атмосфера русской человечности такова, что она легко перемалывает любой национальный материал в нечто нервно-романтическое, неуравновешенное, сострадательное, вдумчивое, добродушное и беспутное, каковые качества нежданно-негаданно слагаются в причудливую сумму, и та проходит у нас под ласковым термином — русачок.
Любопытный вопрос: почему ни одна из коренных реформ в России не задалась? Преобразования Петра Великого имели своей целью систему всеобщего благоденствия; Екатерина II стремилась упразднить крепостное право; Александр Благословенный желал конституционной монархии; Александр Освободитель налаживал государственную машину, за которую не совестно было перед европейской цивилизацией; Петр Аркадьевич Столыпин мечтал поднять производительность сельскохозяйственного труда; наконец, большевики грезили о таком обществе, где все были бы единодушны, одинаково обеспечены и равны. И вот все эти вожделения постепенно сошли на нет. Спрашивается, почему?
Видимо, потому что наши реформаторы в конце концов упирались в одну и ту же нерушимую стену — в такую форму человеческого сознания, когда повелительнее даже физиологии оказывается национальный характер и предания старины.
Вообще правильные реформы возможны только у тех народов, которые, к посрамлению великой христианской идеи, блюдут институт частной собственности, у которых она священна и неприкосновенна, как захоронения праотцов. Собственники организованы, последовательны и всегда знают, чего хотят. Оттого преобразователи у них исходят из возможного, а не из желательного, и преобразования имеют грамотную программу, которая всегда обеспечивает задуманный результат. А у нас с Рюрика собственность — понятие в высшей степени отвлеченное, академическое, поскольку огромное большинство русских людей этой собственности никогда не имело, и в несравненно большей цене была воля, то есть ничем не ограниченная возможность не пахать, а безобразничать, или не безобразничать, а пахать.
Оттого-то все наши реформы сошли на нет. Как же ты наладишь систему всеобщего благоденствия, когда Меншиков ворует, Мазепа предает, Булавин безобразничает, Брюс интригует, Аввакум подговаривает народ к коллективным самоубийствам во имя старозаветной, дониконовской ритуалистики, жена изменяет с полковниками, собственный сын норовит тебе всячески навредить… Как тут повысить производительность сельскохозяйственного труда посредством уничтожения крестьянской общины, если столоначальник украл подъемные деньги, урядник пропил общественное стадо, бедняк желает подпустить процветающему соседу «красного петуха»…
Таким образом, исторический материализм, вполне приложимый к германским условиям хозяйствования, становится лжеучением на российской почве, где не столько бытие определяет сознание, как сознание — бытие.
Кажется, основной элемент великорусского общества — дилетант. То есть деятель с претензиями, но слишком широко и неосновательно образованный, наделенный массой разнообразных дарований, но беспочвенный энтузиаст, не умеющий сосредоточиться на одном. Недаром у нас химики сочиняли музыку, профессиональные писатели составляли религиозные учения, прямые разбойники входили в государственный аппарат.
Конкретный пример: при Алексее Тишайшем три четверти России сидели на соленой рыбе, но правительство, точно и слыхом не слыхавшее про эту специфику, вдруг ввело непомерный соляной налог, и огромная нация встала перед шекспировским вопросом — жить ей или как раз не жить? Другой конкретный пример: правительство Екатерины Великой планировало освободить южных славян от османского ига и превратить Польшу в дружественно-буферное государство, однако в результате титанических усилий крымские мусульмане были освобождены от мусульман анатолийских, а большую часть Польши за здорово живешь прибрали к рукам германцы, и она вовсе перестала существовать.
Наконец, последний конкретный пример, связанный с нелепым в филологическом отношении понятием, — декабризм. Семь лет обер-офицеры и коллежские регистраторы из молодежи честного направления наяривали заговор против русского абсолютизма — писали конституции, пропагандировали войска, сходились и расходились, составляли план вооруженного восстания, но когда дошло до дела, то оказалось, что словно они сговорились позавчера. В результате шесть часов простояли солдатики на морозе в одних мундирах, и единственным истинно революционным актом со стороны повстанцев был выстрел несчастного влюбленного Каховского, который застрелил генерала Милорадовича, героя I-й Отечественной войны. И правительство, со своей стороны, знало о заговоре за три года, однако же сабли оказались не отпущены, лошади подкованы на летние нешипованные подковы, артиллерийский порох забыли взять.
Так продолжалось до тех пор, пока в мире не осталось только две непогрешимых конгрегации — Римская католическая церковь и наши большевики. Эти последние были такие профессионалы, что пух и перья полетели от вековых институций, верований и, казалось бы, неколебимых законов социального бытия. Поскольку от любителей всегда меньше вреда, чем от профессионалов, наверное, это даже отлично, что основной элемент великорусского общества — дилетант.
Государь Николай Павлович был человек благородный, прямой, с традициями и, кроме того, хороший инженер, но из породы домашних тиранов, который еще и трактовал Россию как чисто семейное дело вроде родового поместья или пошивочной мастерской.
Но самое удивительное его качество было то, что глава самого блестящего двора в Европе отличался крайней скромностью в быту и был непритязателен во всем, что касалось обыкновенных житейских благ. Царица Елизавета Петровна оставила после себя до пятнадцати тысяч платьев, стоивших казне больше, чем тогдашний российский флот, а Николай Павлович занимал в Зимнем дворце две комнатки в антресолях, спал на железной походной койке и укрывался солдатской шинелью, ходил дома в тапочках с дырками против больших пальцев ног, в рабочие часы надевал мундир второго срока, ел щи с говядиной, держал сыновей, что называется, в черном теле, и только по женской линии был ходок.
Но вот поди ж ты: о царице Елизавете Петровне складывается самое благоприятное впечатление, хотя она любила балы и не любила государственные дела, а государя Николая Павловича только в связи с тем и поминают добрым словом, что он заплатил долги Александра Сергеевича Пушкина, хотя этого государя отличала беззаветная работоспособность и стоицизм.
— А! — скажут через четыреста лет не подозревающие о его победах в Польской и Венгерской кампаниях, двенадцати тысячах кодифицированных законов, начале железнодорожного строительства в России, но отлично знающие, что нужно бояться вождей, особенно скромных в быту. — Это тот самый царь, который заплатил пушкинские долги…
В допетровскую эпоху неканоническую литературу сжигали на спинах у тех, кто ее сочинял. Анна Иоанновна еще презирала изящную словесность, и Херасков потехи ради у нее ползал на четвереньках по анфиладам императорского дворца. Но Елизавета Петровна уже щедро награждала создателей верноподданнических од, а Екатерина Великая, как за серьезное государственное преступление, упекла в Шлиссельбургскую крепость просветителя Новикова за книгоиздательство и таможенного чиновника Радищева — в Илимский острог за книгу путевых впечатлений и злостный сентиментализм. Когда восемнадцатилетний лейб-гусар Михаил Лермонтов написал стихотворение на смерть Александра Сергеевича Пушкина, его за это посадили на гауптвахту, а после выслали на Кавказ.
Такого домашнего отношения к литературе не знала ни одна европейская государственность, затем что ей не было дела ни до категорического императива Иммануила Канта, ни до детских сюжетов Дюма-отца. А нашей — было, до такой степени было, что она в конце концов ввела своеобразную крепостную зависимость для писателей на основе социалистического реализма, ибо опасалась духовных исканий Константина Левина наравне с происками классового врага.
Разумеется, ассирийские замашки нашей государственности одобрить нельзя, но, с другой стороны, понятно, почему она мелочно и с пристрастием следила за литературным процессом в России и несообразно реагировала на каждый выпад с этой, по европейским понятиям, нестоящей стороны. Во-первых, потому что она как-то постигла огромное значение литературы как формы общественного сознания, преследующего некий чреватый для нее и загадочный идеал. Во-вторых, потому что она угадала алгоритм собственно русской литературы, меньше всего занятой адекватным отражением действительности, а больше — такими глубинами правды о человеке, которые намекают на прямо опасную, антигосударственную модель. В-третьих, потому что каждое русское правительство отлично понимало, с каким народом имеет дело: с таким народом, который способен воспринимать художественный текст как инструкцию по технике безопасности, особо чувствителен к духовному слову и одинаково остро интересуется как исканиями Константина Левина, так и причинами скотского падежа. Наконец, наша государственность чувствовала за собой эту слабинку, что она — государственность варварская, по определению Ключевского, «какой-то заговор против народа», и сочувствовать ей нельзя.
Вот уже лет пятнадцать, как власти предержащие отстали от русской литературы и она перешла на положение жостовского письма. Хорошо это или худо — не разберешь. Вроде бы хорошо, потому что никто не мешает вывести в рассказе лишнего дурака, но вроде бы и плохо, потому что нынешнему писателю другой раз не в чем отправиться со двора.
Политический терроризм родился в России задолго до исламских фундаменталистов, одновременно с электрическим освещением и романом Льва Толстого «Война и мир». День его рождения приходится на 4 апреля 1866 года, когда Дмитрий Каракозов стрелял в Летнем саду в императора Александра II Освободителя, но промахнулся, или, как говорили охотники того времени, — спуделял. То ли у него револьвер был неисправен, то ли он перенервничал, то ли ему помешал крестьянин Комиссаров, который после, во всяком случае, был возведен в дворянское достоинство, получил денежное вознаграждение и, кажется, дом в Москве. С тех самых пор и вплоть до ликвидации самодержавия Романовых было застрелено, зарезано и взорвано на воздух до тысячи государственных деятелей разных уровней, и до семи тысяч террористов было повешено по суду.
Вопрос: как такое могло случиться, чтобы в народе с известными христианскими традициями, незлобивом по природе, явившем высокую духовную культуру, давшем миру, в частности, Яблочкова и Толстого, вдруг могла сложиться школа политического убийства из видов царства Божия на земле? Такая школа была бы органична для какой-нибудь дикой соции вроде огнепоклонников, которые практикуют человеческие жертвоприношения, убивают новорожденных девочек и натурально едят отцов. Но в России, изнеженной сладкоголосым Чайковским и премудростью христианнейшего Владимира Соловьева, да еще в пору ее наивысшего расцвета, да чтобы сложилась такая аномалия, — это представляется немыслимым и напрямую оскорбительным для расового самознания русака…
Ответ: предположительно, дело в том, что общественная мораль в России имеет до того нестрогие, размытые очертания, что у нас нет человека функциональнее истопника, которого было бы не за что посадить. Допустим, интеллигентнейший русский человек способен походя украсть пару кирпичей, легко возводит небывальщину на товарища, дает взятки милиционерам и держит на антресолях незарегистрированное ружье; отсюда нет ничего удивительного в том, что несколько десятков молодых людей, не нашедших своего места в жизни, жертвенно настроенных и грешивших превратными понятиями о гуманизме, вздумали убивать царских чиновников, имея в виду идеальную государственную модель… Тем более что из-за нашей вековой ненависти к российскому государству как «заговору против народа» общество мало сочувствовало жертвам политического террора и вчуже симпатизировало всякой уголовщине, имевшей антигосударственную направленность, из высших соображений и с перспективой мученического венца. Именно по этой причине ни интеллигентная среда, ни клир города Симбирска, ни коллеги директора Керенского, ни гражданский генерал Ульянов, ни милейшая Мария Бланк не смогли воспитать двух известных молодых людей в древнем правиле «не убий».
В обществе, день-деньской занятом в промышленном производстве, где просто умереть с голода, если пальцем о палец не ударять, и оттого нет места праздному умствованию, такого ни в коем разе не может быть. А в России каждый третий день был праздничным, между тем ничто так не способствует росту революционных настроений, как избыточные незанятость и досуг.
Многое указывает на то, что именно в XIX столетии европейская культура преодолела пик своего развития, а потом дело пошло на спад. Судя по одним только преемникам Федора Михайловича Достоевского приходишь к убеждению: в XIX веке белая раса достигла предела своих возможностей в области мысли и прекрасного, чего ради всякой расе только и стоит существовать.
На что ни взгляни, всё в позапрошлом столетии было совершенно, то есть окончательно хорошо. Затруднительно утверждать, но, сдается, человечество никогда не изобретет ничего прекраснее длинного, прямого, закрытого платья для женщин и фрачной пары для мужчин, не сочинит ничего восхитительнее того, что было сочинено Бетховеном и Чайковским, и культура общежития останется в преданиях поколений как недостижимое благо, канувшее в Лету наравне с афинскими вечерами, богословскими диспутами, балами в благородном собрании, сумерничаньями и навыком общения по душам.
Посмотрим, как пойдет дальше, но пока культура развивается в направлении, обратном или перпендикулярном научно-техническому прогрессу, судя по тому, что машины становятся всё сложнее, а люди — проще. В эпоху Высокой Греции тамошние Архимед с Пифагором, вероятно, проходили по статье «безвредные выдумщики», а люди ойкумены занимались искусствами, налаживали демократические институты, воевали, вообще наслаждались краткосрочным праздником бытия. В пору средневековья, когда человек весь сосредоточился на проблематике спасения души, был совершен только один прорыв: во время Столетней войны в Европе появилось огнестрельное оружие, и резня превратилась в правильную войну. Да Винчи, крупнейший деятель итальянского Возрождения, все-таки сначала был великий художник, а потом изобретатель парашютов и субмарин. И в плезирном XVIII столетии ведущей фигурой был поэт и мыслитель, а не инженер и ученый, недаром Кирилла Разумовский говаривал Ломоносову:
— Брось ты, Михайла Васильевич, свои дурацкие опыты! Ты же великий российский сочинитель — пиши стихи!
Но вот в XX столетии что-то сдвинулось со своих мест, какой-то слом произошел в организме всечеловечества, и дело культуры резко пошло на спад. Может быть, закономерное любопытство в его количественном выражении преобразовалось в то гиблое качество, которое обеспечивает господство материи над духом, удобного над прекрасным, простого над тем, что сложнее партии в «дурака». Может быть, в культуре просто-напросто отпала нужда, либо потому что она исчерпала свою миссию, воспитав человека положительного, либо потому что Наверху рассудили: не в коня корм. Во всяком случае, наш классический современник ходит сравнительно оборванцем, питается всухомятку, читает «Петербургские тайны», которыми в старину увлекались шарманщики и мелочные торговцы, говорит на диалекте и мыслит недлинно, как умный пёс. Невольно посетуешь про себя: какое, по сравнению хотя бы даже с шестидесятыми годами прошлого столетия, умаленье и декаданс!..
А то, может быть, дело в том, что движение культуры так же циклично, как смена времен года, и через две тысячи лет, которые как раз отделяют Софокла от Рафаэля, жизнь человечества вернется в нормальную колею. Такая перспектива тем более вероятна, что планете Земля все-таки остается существовать еще около шести миллиардов лет, если, конечно, до того времени род людской не сгинет через наркотики и футбол.
Поскольку мы умеем так воспевать наши поражения, что они выглядят чуть ли не как победы, деяния русского человека на военном поприще воображаются нам куда более величавыми, чем это было взаправду и наяву. Коли разобраться, вояки мы плохие и представляем собой грозную, практически неодолимую силу, если только уж очень нас рассердить. А если русскому солдату приказано покорить Кавказ, или добыть новые рынки сбыта, или установить в Финляндии социалистическую республику, то из этого, как правило, получается ерунда. Англичане, те с песнями гибли за то, чтобы поработить зулусов, а нам этого не дано: русская армия, самая многочисленная в мире, ничего не могла поделать с союзным десантом во время Крымской кампании; Кавказ мы покоряли чуть ли не шестьдесят лет; в русско-японскую войну проиграли все сражения на суше и потеряли два флота усилиями народа, который, по историческим меркам, только-только освоил огнестрельное оружие и сменил свои джонки на железные корабли.
То есть чести следует приписать, что мы народ невоинственный, неотчаянный, и относимся к войне как к суровой необходимости, греховной работе, проявлению силы зла. Так что трудно сказать, кто из нас больше молодцом: финны ли, отстоявшие свою независимость в Зимнюю кампанию 39–40-х годов, или мы, вяло сражавшиеся за Финляндскую социалистическую республику и точно нарочно вводившие в заблуждение III-й рейх.
Как же государство хочет, чтобы его граждане, то есть мы, всячески труждающиеся и обремененные, добывающие хлеб в поте лица своего, неукоснительно исполняли законы этого самого государства, если оно ими первое и манкирует, и, например, ни за что не засадит в холодную премьер-министра, который обидел наше казначейство на миллиард. А Иванова-Петрова-Сидорова государство норовит сгноить в тюрьме за беремя дров… Недаром мы искони живем так, словно в нашей стране вовсе нет никаких законов или, по крайней мере, они писаны не про нас. Эта позиция, конечно, может всякую отравить жизнь, но зато она подразумевает такую внутреннюю свободу, с которой не идут в сравнение никакие свободы, дарованные извне. И правда: средневзятый немец не может не работать и ему претит воровать в силу родовой заповеди, а наш человек настолько свободен, всецело и безбрежно, что он может работать, а может и не работать, может воровать, а может не воровать.
Россия — это и для нас самих загадка, для русаков, хотя бы по той причине, что наша родная история возбуждает множество «почему», на которые только изредка находится соответствующее «потому».
При Алексее I Тишайшем часы в России считались восьмым чудом света, приговаривали к смертной казни за изъятие человеческого следа и производство над ним злонамеренной ворожбы, гражданские доблести были таковы, что казнокрадство считалось естественным, как личная гигиена, не всякий дворянин умел написать свое имя, и по весне Москва превращалась в северную Венецию, потому что по ней ни конному было не проехать, ни пешему не пройти. И ходу вовне нам было только в сторону Северного сияния, и последним оплотом континента считались Соловецкие острова. Словом, такая это была варварская, убогая, никому не интересная страна, что иностранные посольства нас посещали реже землетрясений, которые у нас не случаются без малого никогда.
И что же? Стоило нам вернуться в Европу, как при жизни одного поколения мы заставили считаться с собой весь мир. После оказались единственной нацией на континенте, способной урезонить наполеоновскую Францию и гитлеровскую Германию, наладили лучшие в свете науку и образование, явили небывалую художественную культуру, наконец, поставили фантастический общественно-хозяйственный эксперимент. В общем, если бы наш мир не был так невежественен и нелюбопытен, он с трепетным вниманием относился бы к нашему отечеству как явлению загадочно-чудесному в своей внутренней мощи, вроде той же тектонической энергии, которая в мгновения воздвигает хребты и сносит миллионные города.
Но откуда у нас эта внутренняя мощь, почему она пятьсот лет не давала о себе знать, какая пружина пособила ей развернуться? — Это для нас темно.
Во время киевского восстания 1113 года наши праотцы разграбили в стольном городе все еврейские дворы, порезали множество мужчин и женщин из знатных фамилий и кое-где пожгли боярские усадьбы, покуда сей разгул страстей не усмирил князь Владимир Всеволодович Мономах. Во время московского восстания 1993 года до еврейских дворов дело не дошло, однако же пострадала федеральная собственность и с обеих сторон было убито шестьдесят четыре человека, включая старушку, не в добрый час выглянувшую из окна. Стало быть, некоторое движение в сторону смягчения нравов вроде бы налицо.
То же самое касательно смертной казни: при Петре Великом еще сажали на кол, публично секли головы, вешали и аркебузировали, при Елизавете Петровне прилюдно больше секли кнутом и резали языки, в эпоху Екатерины отмечено две публичные казни, при Петре III, Павле и Александре Благословенном — ни одной, Николай I лишь театрализировал массовые расстрелы. Александр Освободитель, правда, множество народу перевешал на площадях, но при Николае Кровавом с инсургентами уже расправлялись втихомолку, за глухими стенами тюрем и крепостей. Кажется, последняя публичная казнь в России состоялась в 1944 году, когда при огромном стечении народа в Курске повесили несколько десятков пленных немцев, которые особенно злодействовали над мирным населением города и села.
Следовательно, история — это еще вот что: это если не движение в сторону смягчения нравов, то, по крайней мере, прогресс стеснительности; ассирийцы ничтоже сумняшеся обивали стены городов человеческой кожей, а наш современник точно постесняется столь дикой технологии, из чего логически вытекает, что хотя бы в отношении отношения мы постепенно становимся положительней и добрей.
Все-таки трудно вдоволь надивиться тому, насколько пленителен русский дух. Француженка Камилла Ле Дантю, вышедшая замуж за нашего декабриста Василия Ивашова уже после сенатской катастрофы, отправилась за своим каторжанином жить в Сибирь. Для коренной москвички или петербурженки — и то это был бы поступок прямо героический, хотя в простом народе издавна существовало такое правило: следовать за супругом в места лишения свободы, буде государство его осудит за те или иные неправедные дела. Но француженка, даже ни слова не знающая по-русски, этакое парижское бланманже, воспитанное на иезуитских ценностях и домашней бухгалтерии, и чтобы сие эфирное создание, как простая русская баба, бросила бы всё и последовала за милым в ледяную пустыню, где свирепствуют медведи и кровожадные самоеды, — это уже из номенклатуры невероятного и чудес. А француженка Инесса Арманд, бросившая четырех детей ради освобождения русского пролетариата и во имя торжества политической платформы РСДРП…
Впрочем, Россия, как известно, страна чудес. Если глядеть с бульвара Сен-Мишель, то наши француженки — это, разумеется, патология; но если из Арбатских переулков глядеть, то это просто у нас воздух вредный, который отравляет чужака до такой степени, что из здравомыслящего человека он превращается в дерганое, возвышенное и в высшей степени непрактичное существо. Императрица Екатерина Алексеевна, в девичестве захудалая немецкая принцесса, и пятнадцати лет в России не прожила, как совершила государственный переворот; то есть немецкое ли это дело — государственные перевороты, да еще в положении замужней женщины, с риском для жизни и, как говорится, не по злобе.
Неофиты мужского пола, вообще не такие нервные и менее предрасположенные к трансформациям, у нас тоже не ударили в грязь лицом. Доктор Гааз, живи он в Копенгагене, так и остался бы просто хорошим лекарем, а в России он превратился в подвижника человеколюбия и медицины времен Христа; Дельвиг ставил поэзию превыше гражданских благ; Данзас пострадал за пушкинскую дуэль; Владимир Иванович Даль не столько своей карьерой занимался, сколько «Словарем живого великорусского языка»; строитель наших первых железных дорог граф Клейнмихель насмерть стоял за русскую колею; художник Зелендорф в сорок первом году взял с собой в ополчение подушку-думку и «Детские годы Багрова-внука»; вице-канцлер Яков Вильямович Брюс при Петре I беззаветно служил России, но до того обрусел, что проворовался и его водили на эшафот.
Из их житий агностик извлекает следующий урок: чужаку нужно семь раз подумать, прежде чем отправиться в Россию на выходные, поскольку атмосфера русской человечности такова, что она легко перемалывает любой национальный материал в нечто нервно-романтическое, неуравновешенное, сострадательное, вдумчивое, добродушное и беспутное, каковые качества нежданно-негаданно слагаются в причудливую сумму, и та проходит у нас под ласковым термином — русачок.
Любопытный вопрос: почему ни одна из коренных реформ в России не задалась? Преобразования Петра Великого имели своей целью систему всеобщего благоденствия; Екатерина II стремилась упразднить крепостное право; Александр Благословенный желал конституционной монархии; Александр Освободитель налаживал государственную машину, за которую не совестно было перед европейской цивилизацией; Петр Аркадьевич Столыпин мечтал поднять производительность сельскохозяйственного труда; наконец, большевики грезили о таком обществе, где все были бы единодушны, одинаково обеспечены и равны. И вот все эти вожделения постепенно сошли на нет. Спрашивается, почему?
Видимо, потому что наши реформаторы в конце концов упирались в одну и ту же нерушимую стену — в такую форму человеческого сознания, когда повелительнее даже физиологии оказывается национальный характер и предания старины.
Вообще правильные реформы возможны только у тех народов, которые, к посрамлению великой христианской идеи, блюдут институт частной собственности, у которых она священна и неприкосновенна, как захоронения праотцов. Собственники организованы, последовательны и всегда знают, чего хотят. Оттого преобразователи у них исходят из возможного, а не из желательного, и преобразования имеют грамотную программу, которая всегда обеспечивает задуманный результат. А у нас с Рюрика собственность — понятие в высшей степени отвлеченное, академическое, поскольку огромное большинство русских людей этой собственности никогда не имело, и в несравненно большей цене была воля, то есть ничем не ограниченная возможность не пахать, а безобразничать, или не безобразничать, а пахать.
Оттого-то все наши реформы сошли на нет. Как же ты наладишь систему всеобщего благоденствия, когда Меншиков ворует, Мазепа предает, Булавин безобразничает, Брюс интригует, Аввакум подговаривает народ к коллективным самоубийствам во имя старозаветной, дониконовской ритуалистики, жена изменяет с полковниками, собственный сын норовит тебе всячески навредить… Как тут повысить производительность сельскохозяйственного труда посредством уничтожения крестьянской общины, если столоначальник украл подъемные деньги, урядник пропил общественное стадо, бедняк желает подпустить процветающему соседу «красного петуха»…
Таким образом, исторический материализм, вполне приложимый к германским условиям хозяйствования, становится лжеучением на российской почве, где не столько бытие определяет сознание, как сознание — бытие.
Кажется, основной элемент великорусского общества — дилетант. То есть деятель с претензиями, но слишком широко и неосновательно образованный, наделенный массой разнообразных дарований, но беспочвенный энтузиаст, не умеющий сосредоточиться на одном. Недаром у нас химики сочиняли музыку, профессиональные писатели составляли религиозные учения, прямые разбойники входили в государственный аппарат.
Конкретный пример: при Алексее Тишайшем три четверти России сидели на соленой рыбе, но правительство, точно и слыхом не слыхавшее про эту специфику, вдруг ввело непомерный соляной налог, и огромная нация встала перед шекспировским вопросом — жить ей или как раз не жить? Другой конкретный пример: правительство Екатерины Великой планировало освободить южных славян от османского ига и превратить Польшу в дружественно-буферное государство, однако в результате титанических усилий крымские мусульмане были освобождены от мусульман анатолийских, а большую часть Польши за здорово живешь прибрали к рукам германцы, и она вовсе перестала существовать.
Наконец, последний конкретный пример, связанный с нелепым в филологическом отношении понятием, — декабризм. Семь лет обер-офицеры и коллежские регистраторы из молодежи честного направления наяривали заговор против русского абсолютизма — писали конституции, пропагандировали войска, сходились и расходились, составляли план вооруженного восстания, но когда дошло до дела, то оказалось, что словно они сговорились позавчера. В результате шесть часов простояли солдатики на морозе в одних мундирах, и единственным истинно революционным актом со стороны повстанцев был выстрел несчастного влюбленного Каховского, который застрелил генерала Милорадовича, героя I-й Отечественной войны. И правительство, со своей стороны, знало о заговоре за три года, однако же сабли оказались не отпущены, лошади подкованы на летние нешипованные подковы, артиллерийский порох забыли взять.
Так продолжалось до тех пор, пока в мире не осталось только две непогрешимых конгрегации — Римская католическая церковь и наши большевики. Эти последние были такие профессионалы, что пух и перья полетели от вековых институций, верований и, казалось бы, неколебимых законов социального бытия. Поскольку от любителей всегда меньше вреда, чем от профессионалов, наверное, это даже отлично, что основной элемент великорусского общества — дилетант.
Государь Николай Павлович был человек благородный, прямой, с традициями и, кроме того, хороший инженер, но из породы домашних тиранов, который еще и трактовал Россию как чисто семейное дело вроде родового поместья или пошивочной мастерской.
Но самое удивительное его качество было то, что глава самого блестящего двора в Европе отличался крайней скромностью в быту и был непритязателен во всем, что касалось обыкновенных житейских благ. Царица Елизавета Петровна оставила после себя до пятнадцати тысяч платьев, стоивших казне больше, чем тогдашний российский флот, а Николай Павлович занимал в Зимнем дворце две комнатки в антресолях, спал на железной походной койке и укрывался солдатской шинелью, ходил дома в тапочках с дырками против больших пальцев ног, в рабочие часы надевал мундир второго срока, ел щи с говядиной, держал сыновей, что называется, в черном теле, и только по женской линии был ходок.
Но вот поди ж ты: о царице Елизавете Петровне складывается самое благоприятное впечатление, хотя она любила балы и не любила государственные дела, а государя Николая Павловича только в связи с тем и поминают добрым словом, что он заплатил долги Александра Сергеевича Пушкина, хотя этого государя отличала беззаветная работоспособность и стоицизм.
— А! — скажут через четыреста лет не подозревающие о его победах в Польской и Венгерской кампаниях, двенадцати тысячах кодифицированных законов, начале железнодорожного строительства в России, но отлично знающие, что нужно бояться вождей, особенно скромных в быту. — Это тот самый царь, который заплатил пушкинские долги…
В допетровскую эпоху неканоническую литературу сжигали на спинах у тех, кто ее сочинял. Анна Иоанновна еще презирала изящную словесность, и Херасков потехи ради у нее ползал на четвереньках по анфиладам императорского дворца. Но Елизавета Петровна уже щедро награждала создателей верноподданнических од, а Екатерина Великая, как за серьезное государственное преступление, упекла в Шлиссельбургскую крепость просветителя Новикова за книгоиздательство и таможенного чиновника Радищева — в Илимский острог за книгу путевых впечатлений и злостный сентиментализм. Когда восемнадцатилетний лейб-гусар Михаил Лермонтов написал стихотворение на смерть Александра Сергеевича Пушкина, его за это посадили на гауптвахту, а после выслали на Кавказ.
Такого домашнего отношения к литературе не знала ни одна европейская государственность, затем что ей не было дела ни до категорического императива Иммануила Канта, ни до детских сюжетов Дюма-отца. А нашей — было, до такой степени было, что она в конце концов ввела своеобразную крепостную зависимость для писателей на основе социалистического реализма, ибо опасалась духовных исканий Константина Левина наравне с происками классового врага.
Разумеется, ассирийские замашки нашей государственности одобрить нельзя, но, с другой стороны, понятно, почему она мелочно и с пристрастием следила за литературным процессом в России и несообразно реагировала на каждый выпад с этой, по европейским понятиям, нестоящей стороны. Во-первых, потому что она как-то постигла огромное значение литературы как формы общественного сознания, преследующего некий чреватый для нее и загадочный идеал. Во-вторых, потому что она угадала алгоритм собственно русской литературы, меньше всего занятой адекватным отражением действительности, а больше — такими глубинами правды о человеке, которые намекают на прямо опасную, антигосударственную модель. В-третьих, потому что каждое русское правительство отлично понимало, с каким народом имеет дело: с таким народом, который способен воспринимать художественный текст как инструкцию по технике безопасности, особо чувствителен к духовному слову и одинаково остро интересуется как исканиями Константина Левина, так и причинами скотского падежа. Наконец, наша государственность чувствовала за собой эту слабинку, что она — государственность варварская, по определению Ключевского, «какой-то заговор против народа», и сочувствовать ей нельзя.
Вот уже лет пятнадцать, как власти предержащие отстали от русской литературы и она перешла на положение жостовского письма. Хорошо это или худо — не разберешь. Вроде бы хорошо, потому что никто не мешает вывести в рассказе лишнего дурака, но вроде бы и плохо, потому что нынешнему писателю другой раз не в чем отправиться со двора.
Политический терроризм родился в России задолго до исламских фундаменталистов, одновременно с электрическим освещением и романом Льва Толстого «Война и мир». День его рождения приходится на 4 апреля 1866 года, когда Дмитрий Каракозов стрелял в Летнем саду в императора Александра II Освободителя, но промахнулся, или, как говорили охотники того времени, — спуделял. То ли у него револьвер был неисправен, то ли он перенервничал, то ли ему помешал крестьянин Комиссаров, который после, во всяком случае, был возведен в дворянское достоинство, получил денежное вознаграждение и, кажется, дом в Москве. С тех самых пор и вплоть до ликвидации самодержавия Романовых было застрелено, зарезано и взорвано на воздух до тысячи государственных деятелей разных уровней, и до семи тысяч террористов было повешено по суду.
Вопрос: как такое могло случиться, чтобы в народе с известными христианскими традициями, незлобивом по природе, явившем высокую духовную культуру, давшем миру, в частности, Яблочкова и Толстого, вдруг могла сложиться школа политического убийства из видов царства Божия на земле? Такая школа была бы органична для какой-нибудь дикой соции вроде огнепоклонников, которые практикуют человеческие жертвоприношения, убивают новорожденных девочек и натурально едят отцов. Но в России, изнеженной сладкоголосым Чайковским и премудростью христианнейшего Владимира Соловьева, да еще в пору ее наивысшего расцвета, да чтобы сложилась такая аномалия, — это представляется немыслимым и напрямую оскорбительным для расового самознания русака…
Ответ: предположительно, дело в том, что общественная мораль в России имеет до того нестрогие, размытые очертания, что у нас нет человека функциональнее истопника, которого было бы не за что посадить. Допустим, интеллигентнейший русский человек способен походя украсть пару кирпичей, легко возводит небывальщину на товарища, дает взятки милиционерам и держит на антресолях незарегистрированное ружье; отсюда нет ничего удивительного в том, что несколько десятков молодых людей, не нашедших своего места в жизни, жертвенно настроенных и грешивших превратными понятиями о гуманизме, вздумали убивать царских чиновников, имея в виду идеальную государственную модель… Тем более что из-за нашей вековой ненависти к российскому государству как «заговору против народа» общество мало сочувствовало жертвам политического террора и вчуже симпатизировало всякой уголовщине, имевшей антигосударственную направленность, из высших соображений и с перспективой мученического венца. Именно по этой причине ни интеллигентная среда, ни клир города Симбирска, ни коллеги директора Керенского, ни гражданский генерал Ульянов, ни милейшая Мария Бланк не смогли воспитать двух известных молодых людей в древнем правиле «не убий».
В обществе, день-деньской занятом в промышленном производстве, где просто умереть с голода, если пальцем о палец не ударять, и оттого нет места праздному умствованию, такого ни в коем разе не может быть. А в России каждый третий день был праздничным, между тем ничто так не способствует росту революционных настроений, как избыточные незанятость и досуг.
Многое указывает на то, что именно в XIX столетии европейская культура преодолела пик своего развития, а потом дело пошло на спад. Судя по одним только преемникам Федора Михайловича Достоевского приходишь к убеждению: в XIX веке белая раса достигла предела своих возможностей в области мысли и прекрасного, чего ради всякой расе только и стоит существовать.
На что ни взгляни, всё в позапрошлом столетии было совершенно, то есть окончательно хорошо. Затруднительно утверждать, но, сдается, человечество никогда не изобретет ничего прекраснее длинного, прямого, закрытого платья для женщин и фрачной пары для мужчин, не сочинит ничего восхитительнее того, что было сочинено Бетховеном и Чайковским, и культура общежития останется в преданиях поколений как недостижимое благо, канувшее в Лету наравне с афинскими вечерами, богословскими диспутами, балами в благородном собрании, сумерничаньями и навыком общения по душам.
Посмотрим, как пойдет дальше, но пока культура развивается в направлении, обратном или перпендикулярном научно-техническому прогрессу, судя по тому, что машины становятся всё сложнее, а люди — проще. В эпоху Высокой Греции тамошние Архимед с Пифагором, вероятно, проходили по статье «безвредные выдумщики», а люди ойкумены занимались искусствами, налаживали демократические институты, воевали, вообще наслаждались краткосрочным праздником бытия. В пору средневековья, когда человек весь сосредоточился на проблематике спасения души, был совершен только один прорыв: во время Столетней войны в Европе появилось огнестрельное оружие, и резня превратилась в правильную войну. Да Винчи, крупнейший деятель итальянского Возрождения, все-таки сначала был великий художник, а потом изобретатель парашютов и субмарин. И в плезирном XVIII столетии ведущей фигурой был поэт и мыслитель, а не инженер и ученый, недаром Кирилла Разумовский говаривал Ломоносову:
— Брось ты, Михайла Васильевич, свои дурацкие опыты! Ты же великий российский сочинитель — пиши стихи!
Но вот в XX столетии что-то сдвинулось со своих мест, какой-то слом произошел в организме всечеловечества, и дело культуры резко пошло на спад. Может быть, закономерное любопытство в его количественном выражении преобразовалось в то гиблое качество, которое обеспечивает господство материи над духом, удобного над прекрасным, простого над тем, что сложнее партии в «дурака». Может быть, в культуре просто-напросто отпала нужда, либо потому что она исчерпала свою миссию, воспитав человека положительного, либо потому что Наверху рассудили: не в коня корм. Во всяком случае, наш классический современник ходит сравнительно оборванцем, питается всухомятку, читает «Петербургские тайны», которыми в старину увлекались шарманщики и мелочные торговцы, говорит на диалекте и мыслит недлинно, как умный пёс. Невольно посетуешь про себя: какое, по сравнению хотя бы даже с шестидесятыми годами прошлого столетия, умаленье и декаданс!..
А то, может быть, дело в том, что движение культуры так же циклично, как смена времен года, и через две тысячи лет, которые как раз отделяют Софокла от Рафаэля, жизнь человечества вернется в нормальную колею. Такая перспектива тем более вероятна, что планете Земля все-таки остается существовать еще около шести миллиардов лет, если, конечно, до того времени род людской не сгинет через наркотики и футбол.
Поскольку мы умеем так воспевать наши поражения, что они выглядят чуть ли не как победы, деяния русского человека на военном поприще воображаются нам куда более величавыми, чем это было взаправду и наяву. Коли разобраться, вояки мы плохие и представляем собой грозную, практически неодолимую силу, если только уж очень нас рассердить. А если русскому солдату приказано покорить Кавказ, или добыть новые рынки сбыта, или установить в Финляндии социалистическую республику, то из этого, как правило, получается ерунда. Англичане, те с песнями гибли за то, чтобы поработить зулусов, а нам этого не дано: русская армия, самая многочисленная в мире, ничего не могла поделать с союзным десантом во время Крымской кампании; Кавказ мы покоряли чуть ли не шестьдесят лет; в русско-японскую войну проиграли все сражения на суше и потеряли два флота усилиями народа, который, по историческим меркам, только-только освоил огнестрельное оружие и сменил свои джонки на железные корабли.
То есть чести следует приписать, что мы народ невоинственный, неотчаянный, и относимся к войне как к суровой необходимости, греховной работе, проявлению силы зла. Так что трудно сказать, кто из нас больше молодцом: финны ли, отстоявшие свою независимость в Зимнюю кампанию 39–40-х годов, или мы, вяло сражавшиеся за Финляндскую социалистическую республику и точно нарочно вводившие в заблуждение III-й рейх.