Михаил Бестужев явился сам; гвардейские саперы оборвали на нем эполеты, потом связали за спиной руки и представили на допрос.

– Так, а ты что, братец, делал на площади? – с ядовитым выражением спросил его Николай Павлович.

– Respirй l’air de la libertй![47] – ответил Бестужев, сел на ближайший стул и положил ногу на ногу.

– Как же ты смеешь сидеть в присутствии своего государя?! – с искренним изумлением спросил Николай Павлович, поднимаясь в кресле, и вдруг пронзительно закричал: – Встать!

– Извините, ваше высочество, устал, – спокойно ответил Бестужев и даже не пошевелился.

– Величество, а не высочество! – крикнул Николай Павлович. – Слышишь ты, величество!

– А пошли вы… ваше величество!

Николай Павлович по-дурацки улыбнулся и рухнул в кресло.

Тем временем Александр Одоевский писал, сидя в караулке за бутылкой шабли, пожалованной императором: «Заимствовал я сей нелепый, противозаконный и на одних безмозглых мечтаниях основанный образ мыслей от сообщества Бестужева и Рылеева. Единственно Бестужев и Рылеев совратили меня с прямого пути. До их же знакомства я чуждался сими мыслями…»

На поручика Панова в главном вестибюле набросились с упреками Татищев и Голенищев-Кутузов, убийцы императора Павла.

– Злодейство какое: посягнуть на жизнь самого государя! – говорил Татищев. – Да вас, сударь, мало четвертовать!

– В семье не без урода, – сокрушался Голенищев-Кутузов.

– Да что вы кричите, господа? – отвечал Панов. – Если бы вы были теперь поручиками, то непременно состояли бы в тайном обществе!

В комнате дежурного офицера ожидали допроса лейб-гренадер Сутгоф и моряк Беляев.

– Какой сегодня день? – спросил Беляев.

– Да уже вторник, – сказал Сутгоф.

– Сегодня у Тютчевых обед. Вот уж действительно, нет худа без добра: хоть к Тютчевым сегодня на обед не идти – и то дай сюда.

В начале салтыковской лестницы безмятежно спал на банкетке двадцатичетырехлетний поручик лейб-гвардии Финляндского полка Николай Цебриков, немного знавшийся с декабристами, но взятый за то, что четырнадцатого числа он кричал гвардейским морякам: «Куда вас несет, сукины дети!» – что было истолковано одним полицейским чином как команда атаковать.

Между тем допросы шли своим чередом. Перед столиком Левашова нарочито вольно стоял князь Оболенский, который, впрочем, отвечал генералу основательно и охотно.

– Правда ли, что Якубович, обещаясь убить императора, скрежетал при этом зубами?

– Точно не помню, но, кажется, скрежетал.

– При обыске у Бестужевых была найдена колода игральных карт, в коей обнаружены подозрительные комбинации. Что значит следующий подбор карт: трефовый король, туз червей, туз пик, десятка пик и четверка бубен?

– Не знаю, что и сказать, ваше превосходительство…

– А по нашим соображениям, этот порядок карт означает замысел поразить государя в сердце утром 14 декабря.

Оболенский посмотрел на Левашова, немного наклоня голову, внимательно и нелепо.

– Хорошо. Правда ли, что смоленский помещик Петр Каховский в своих речах неоднократно оскорблял особу его императорского величества?

– Правда.

– Некоторые ваши сообщники показали, будто Рылеев хотел поджечь Санкт-Петербург; правда ли сие?

– И это правда.

Из дворца большинство арестованных переправляли через Неву в Петропавловскую твердыню и размещали по казематам, со дня основания не знавшим такого многолюдства и тесноты. Комендант крепости генерал Сукин, глухо постукивая своей деревянной ногой, встречал арестованных по-хозяйски, деловито-радушно, и при этом слегка журил незнакомых, а знакомым со слезою в голосе говорил:

– Наш новый ангел – преблагороднейшей души человек, вы только, голубчик, не запирайтесь. Выдавайте всех, к чертовой матери! И оставьте, ради Христа, ваши республиканские предрассудки; Россия – это такая лапландия, что ее только в кулаке и держать!

Михаила Бестужева за строптивое поведение на допросе заковали в кандалы и поместили в самую холодную, угловую, камеру Александровского равелина. Потолок тут был сводчатый, низкий, белый, похожий на внутреннюю гробовую обшивку, маленькое решетчатое окошко под потолком, замазанное мелом, давало так мало света, что едва различалась узкая деревянная койка, рядом с ней стол, стул и в углу у двери – отхожая бадейка с поржавевшими обручами; на стене было нацарапано чем-то острым:


Пускай цари, мой друг, блистают,
Зачем завидовать нам им?.. 

В камере было так студено, что хотелось сжаться в комочек и умереть.

Между тем победители продолжали рыскать по Петербургу. Сообразуясь с приметами Вильгельма Кюхельбекера, составленными его приятелем Фаддеем Булгариным, в ресторане близ Красного Села схватили безвинного помещика Протасова, который, впрочем, не был этому удивлен, так как накануне он собственноручно переписывал к себе в тетрадку двусмысленные стихи. Приехали к Рылееву в дом Русско-американской компании у Синего моста и стали ломиться в дверь; Кондратий Федорович, отворяя, строго сказал:

– Двери компанейские, нечего их ломать!

К литератору Николаю Гречу явился полицмейстер Чихачев и предъявил рукописный вопросник, касающийся лиц, замешанных в мятеже. Греч начал его читать, а полицмейстер скуки ради спросил:

– Знаете ли, кто автор этой бумаги?

– Нет, не знаю.

– Сам государь!

– Однако хорошо пишет…

На перекрестках, возле лавок и у мостов уже собрались группами горожане, которые горячо обсуждали вчерашнее происшествие.

– У миралтейства-то прибрали?

– Прибрали. Ровно как и не было ничего.

– А я, братцы, пользовался слухом, что будто с утра снова была пальба. Только будто бы это было на той стороне Невы, в том месте, где стоят свинки[48].

– Это никак невозможно. Бунтовщиков вечор перестреляли до последнего человека.

– Нет, их нынче много и под арестом сидит. Солдаты бунтовщиков раздевают, а они в обморок падают, потому как у их на теле есть такой тайный знак, по которому все видать.

– Говорят, ту немецкую баронессу, которая им вышивала знамя, сегодня высекут на Сенной. Все немцы, господа! И бунтовать-то по-человечески не умеют!

– Войска Константина были набраны из поляков. Поэтому их и побили. Куда поляку супротив русского?!

– Я поляков знаю: нет такой подлости, на которую он не пойдет, чтобы выжулить сто рублей, а потом выбросить их в окошко.

– Бог с вами, ваше здоровье, при чем тут поляки?! Это солдаты оказывали верность императору Константину, которого Николай Павлович решил престола за то, что он велел барские земли разбирать, а помещиков в Петербург представлять…

– А крестьянам объявил вечную вольность и произвел их в дворяне, потому как у всякого есть свой двор.

– Эк, куда хватил, крестьянам объявлять вольность! Да ведь это вредительство! Вольный сопьется, набезобразит и в каторгу пойдет. Куда лучше за хорошим-то барином!..

– Петрович, ты ли?

– Ну я.

– Удивлению подобно! Это как же тебя до сих пор не взяли?

– Помилуй, батюшка, за что ж меня брать?

– Как за что?! Синельников тебе кум?

– Кум.

– А его взяли! Он вечор на Сенатской площади бунтовал.

– Моя бы власть, я бы велела всех бунтовщиков навечно поместить в умственный дом.

– Патриотическая старушка! Откуда только она заимствовала такие почтенные чувства?!

Стоял уже полный день 15 декабря: кое-где на углах чернели остатки ночных костров, повизгивали полозья саней, скакали верховые, шествовали разносчики в белых фартуках и войлочных малахаях, извозчики в кафтанах кирпичного цвета скучали на перекрестках, лавочки торговали, появились первые пьяные, – словом, жизнь столицы шла будничным чередом. Но во дворце, все еще окруженном на всякий случай пехотой и артиллерией, было по-прежнему неспокойно. В результате вчерашнего потрясения молодая императрица Александра Федоровна нажила нервный тик, который сопровождал ее до самого гроба, и, запершись в своей спальне, теперь ужасалась на себя в зеркало. Но Николай Павлович, хотя и крепко утомленный ночными допросами, а также мучительными хлопотами по поддержанию порядка в столице, уже прикидывал объем первых награждений по делу 14 декабря; предполагалось пожаловать около двадцати флигель-адъютантств, четыре графских достоинства, двоих произвести в фельдмаршалы, шестнадцать человек в полные генералы, тридцать шесть представительниц прекрасного пола во фрейлины и статс-дамы. Дворянство, правду сказать, ожидало большего, например, свободного винокурения, а знаменитый Денис Давыдов в частном письме выражал надежду, что новый царь «авось да устроит какую-нибудь войнишку». Однако дело было еще не кончено.

2

Весь день 15 декабря Иван Якушкин просидел дома. До обеда он кое-что почитал, потом ходил немного подышать воздухом, а после обеда взял клочок синей сахарной бумаги и сел сводить счеты: «Четверть овса – четыре рубля с полтиной, свечи сальные, пуд – шесть с полтиной, пара сапог повару Еремею – три рубля с гривенником, стопа веленевой бумаги – двадцать рублей…»

На стопе веленевой бумаги его отвлек от счетов купец Пахом Тычкин, который в двадцать втором году дотла разорился и с тех пор говорил стихами.

– Что тебе, Пахом Тимофеич? – спросил его Якушкин, откладывая перо.

– Явился я к вам, сударь мой, неспроста, а чтобы хлебушка попросить за ради Христа.

– Хорошо, иди на кухню, я распоряжусь.

– Благослови господь сию христианнейшую обитель, коей хозяин хлебосол и неоскорбитель.

После того как Тычкин ушел на кухню, Якушкин было опять взялся за счеты, но тут в вестибюле зазвенел колокольчик, и он стал дожидаться следующего посетителя, лениво глядя на банку с вьюном, который тогда заменял барометр. Минуты через две в кабинет, потирая с мороза руки, вошел шурин Алексей Шереметев и сказал:

– Давеча получил от Пущина письмецо. Пущин пишет, что наши в Петербурге присягать Николаю Павловичу не станут. Надобно и нам действовать.

Якушкин с тоской посмотрел в окно. Он давно отошел от тайного общества, обзавелся семьей, вообще сильно переменился, но семь лет назад он дал слово быть верным демократическим идеалам до последнего издыхания и нарушить его не смел.

– Хорошо, – сказал Якушкин, – будем действовать. Назвался груздем – полезай в кузов…

– Это ты к чему?

Якушкин смолчал.

Они оделись, вышли на улицу, на ближайшем перекрестке подрядили извозчика, уселись в сани и поехали к отставному генералу Михайле Фонвизину. Захватив напуганного генерала, заговорщики отправились к Митькову на Божедомку, где и состоялось чрезвычайное совещание московской секции общества, на котором также присутствовал Степан Семенов из орловских семинаристов, законник, причем законник настолько блестящий, что впоследствии его так и не сумели привлечь к суду, и какой-то Муханов, детина с предлинными рыжими усами, растущими строго горизонтально, в потертом армейском мундире без аксельбантов, в линялых панталонах без выпушки, кажется, даже не форменных, – вообще этот Муханов выглядел до такой степени неопрятно, что Фонвизин пожимал ему руку с оторопью, скрепя сердце. Из московских республиканцев на совещании отсутствовал только генерал Орлов, который давно оставил тайное общество и мирно жил с семьей у Донского монастыря.

– Господа! – начал Якушкин, блекло-желтый от пламени сальных свечей. – Иван Пущин пишет из Петербурга, что все готово к решительному выступлению. Солдаты присягать не намерены. Начеку шестьдесят членов общества, которые пойдут на все, и тысяча штыков войска. Какие будут пропозиции, господа?

– Полагаю, что нам следует взять свои меры, – сказал Муханов и дунул в ус.

Фонвизин застучал пальцами по подлокотнику кресла, Митьков тяжело вздохнул.

– Принимая в уважение малочисленность наших сил, – заговорил Митьков, до странного живо и даже немного смешно играя каждой черточкой своего бритого, толстоносого, лоснящегося лица, – считаю какие бы то ни было действия с нашей стороны преждевременными и посему обреченными на провал. Я не вижу средств, господа! Шестьдесят конспираторов там, пять здесь и бог знает что на юге… Вообще я желаю перемены управления, а не правления.

– Однако слово дадено, – строго сказал Якушкин, – и поворачивать оглобли в столь важный момент нечестно. Ежели мы теперь ничего не предпримем, то заслужим во всей силе имя законченных подлецов!

– Вот именно! – горячо согласился Муханов. – Подлецов и первых злодеев России! Надобно делом доказать, что мы отечеству истинные сыны. Для начала хорошо было бы фанатиков приобщить.

– Это еще зачем?! – отозвался Фонвизин, вопросительно хмуря свое пухлое лицо со значительным генеральским носом, который вверху немного морщился, как сапог, а внизу соединялся с усиками, устроенными маленьким крендельком.

– Больше для того, что лучше иметь их с собой, чем против себя, – сердито сказал Муханов.

Собрание помолчало.

– Я предлагаю такой план действия, господа, – заговорил Якушкин. – Ты, Михайла Александрович, – при этих словах он ткнул пальцем в Фонвизина, – надеваешь генеральский мундир и под любым предлогом поднимаешь Хамовнические казармы. Затем мы силою войск арестуем корпусного командира графа Толстого и градоначальника Голицына…

– После захвата Москвы, – подхватил Муханов, – надобно вести войска на соединение со второй армией и далее совместно идти на запад. Первый наш враг – Австрийская империя! В отношении Австрии для нас не может быть середины: или мы должны стереть ее имя с карты Европы, или, если в том не успеем, иметь ее по-прежнему своей союзницей…

– Ну, это вы, милостивый государь, совсем уже заехали не туда! – сказал законник Семенов, хранивший до этого намеренное молчание.

Муханов надулся.

– Хорошо, – после некоторой паузы сказал он. – Ежели вы отказываетесь действовать, то я сегодня же поеду в Санкт-Петербург и убью Николая Павловича. У меня на сей случай давно приготовлен пистолет, вделанный в эфес шпаги.

– Ну, это уже прямо каторжная идея! – сказал законник Семенов и принялся застегивать пуговицы сюртука.

Прочие участники совещания также начали собираться. Напоследок Муханов еще предложил Митькову поменять на перочинный ножичек серебряную печатку, получил отказ, и вслед за этим все разъехались по домам.

На другой день не произошло ничего, достойного примечания, а семнадцатого числа до москвичей долетела весть о разгроме восстания в Петербурге. Якушкин сломя голову понесся к Михаилу Орлову, застал его за чтением адрес-календаря и сказал на убитой ноте:

– Tout est fini, gйnйrale![49]

– Comment fini? Ce n’est que le commenзement de la fin![50] – сказал Михаил Орлов, которому, между прочим, брат Алексей уже вымолил прощение у царя; до конца своих дней этот «оставленный без внимания» генерал будет бродить в одиночестве между Басманною и Арбатом и только в 1833 году осмелится напомнить о себе статьей «Мнение действительного члена Московского скакового общества по поводу назначения для призов ежегодно тридцати тысяч рублей».

И в самом деле, настоящий конец был еще впереди – аресты в Москве пошли только в начале нового, двадцать шестого года. Вечером 9 января был взят советник гражданской палаты Василий Петрович Зубков, который даже не подозревал о существовании тайного общества, но был свояком Пущину и слегка знался кое с кем из московских республиканцев. Ближе к вечеру девятого числа Василий Петрович засел за самовар у себя дома, за Яузой, в приходе Козьмы и Демьяна на Швивой горке, а его кот, устроившись напротив, принялся «умываться», и Василий Петрович отметил про себя, что, видимо, быть гостям. Действительно, не прошло и часа, как нагрянул пьяный полицмейстер Обрезков, потребовавший на ревизию хозяйский архив, а затем велевший собираться в дальнюю дорогу, казенный дом. Сначала Василий Петрович предстал перед московским генерал-губернатором князем Голицыным, который, впрочем, принял его любезно, а подвернувшийся князь Черкасский даже одолжил арестованному свою шубу, в каковом поступке князь потом долго оправдывался перед Следственной комиссией, упирая на то, что он ведать не ведал о злонамеренности Зубкова, а если бы ведал, то, конечно, шубы ни под каким видом не одолжил. Переночевал Василий Петрович в холодной, а наутро под траурный звон валдайского колокольчика фельдъегерская тройка понесла его в Петербург. Фельдъегерь Хорунженко, личный дворянин, дед которого был десятским у Пугачева, сребролюбия ради оставлял Василия Петровича без обеда, надсмехался, дерзил и на все претензии отвечал:

– А ты не бунтуй!

В столицу прибыли поздно вечером, и, когда ехали по Гороховой, Василий Петрович, увидя свет в ресторации Андрие, прослезился от обиды на слепую судьбу, которая одним оставляет мирную, приятную жизнь, а других обрекает на незаслуженные страдания.

Во время допроса в Эрмитаже вконец запуганный Василий Петрович либо ошарашенно молчал, либо клялся в своей непричастности к тайному обществу, что было воспринято как хитрое запирательство.

– Ну, ничего, милостивый государь, – сказал ему генерал Левашов, – у нас и не такие птички щебечут! Посидите с недельку в крепости – отца родного выдадите с потрохами!

Василий Петрович попытался было с горя на себя наклепать, но вышло так глупо, что ему не поверили и отослали в Алексеевский равелин. Вопреки ожиданию тут весьма сносно кормили – дважды давали чай с булкой и тремя кусками сахара, а в обед щи и жареную говядину, – но одиночное заключение его до такой степени потрясло, что он стал панически выдумывать для себя правдоподобное преступление. Он то панически выдумывал для себя правдоподобное преступление, то начинал от тоски считать трещины в потолке, то ловил тараканов, то принимался тихонько декламировать стихи и в конце концов пришел к выводу, что изобретатель виселицы и обезглавливания – благодетель человечества, а придумавший одиночное заключение – подлый негодяй. Особенно тягостной была совершенная, неправдоподобная тишина, немыслимая в природе, такая тишина, что казалось, будто все вымерло и он остался один как перст; даже шагов в коридоре не слышно, так как крепостные солдаты ходили в войлочных сапогах; на шестой день сидения в камере ему послышалась трель сверчка, но это была слуховая галлюцинация.

По прошествии шести суток Василия Петровича, впрочем, освободили с оправдательным аттестатом, поскольку ни один из арестованных декабристов идею о его причастности к делу не подтвердил. Однако репутация красного все же за ним осталась, и в следующее царствование свободомыслящие соседи даже выбрали Василия Петровича уездным предводителем дворянства, что укрепило его вот в каком подозрении: во всю его жизнь имели какой-то смысл, вообще были похожи на жизнь только те двенадцать дней, что он просидел в Петропавловской крепости арестантом.

3

В середине ноября до южной армии дошел слух об опасной болезни императора Александра, и тамошние республиканцы заволновались. Оба Муравьева-Апостола, Сергей и Матвей, и юный Бестужев-Рюмин гостили в это время в Кибницах под Миргородом у вельможи Дмитрия Прокофьевича Трощинского. Житье тут было веселое: ежедневно давалось два отличных обеда, таких обильных, что ели по три часа; во время застолья компанию развлекали два шута-дразнителя, которых за особо обидные выходки хозяин сажал в собственную тюрьму, певчие, оркестр русской музыки, дворовые наяды, танцевавшие без малого голышом, в каких-то газовых сарафанах, поп-расстрига Варфоломей, громадный диковолосый мужчина, безобразник и грубиян, непрестанно ломавшийся за столом, и сточетырехлетний немец барон фон Шиллинг. Варфоломей был вскоре от компании отлучен: в наказание за все его безобразия хозяин велел дворовым умельцам соорудить чучело, совершенно похожее на расстригу, и повесить это чучело перед окнами на осине – Варфоломей обиделся и исчез.

В полдень 23 ноября компания, по обыкновению, встретилась в столовой, чтобы засесть за первый обед. Общий разговор начал Шиллинг, который ни с того ни с сего завел речь о том, что Россия – варварская страна, что русский язык – бычье наречие и что если хорошенько вымыть русского мужика, то получится самоед.

– Немудрено, господа, – продолжал барон Шиллинг, выговаривая слова немного на прусский лад, – что от этого народа ничего не добьешься путем убеждений, а колотушками – все что душе угодно!

В раскрытую форточку вдруг страшно вползла голова расстриги Варфоломея.

– Врешь, колбасник! – пробасил он, и от его голоса тонко задребезжали стаканы какого-то особенного стекла.

– Брысь! – прикрикнул Трощинский, и расстрига как в воду канул.

– Без шуток, господа, – стоял на своем барон. – Помню, ехал я как-то из Петербурга в Москву, и, не доезжая верст двух до Черной Грязи, лошадь моего извозчика по непонятной причине встала. Извозчик побоялся, что я ему денег не заплачу, и по меркантильности характера чего только ни делал: уговаривал свою лошадь, по холке гладил, до того даже опустился, что ее поганую морду целовал – кляча ни «тпру» ни «ну». Тогда он взял в руки палку, и лошадь тронулась, как будто только этого и ждала. Сей эпизод меня убедил, что палка в России все может, – и возможное и, главное, невозможное.

– Это удивительно, Дмитрий Прокофьевич! – сердито сказал Сергей Муравьев-Апостол. – Как вы позволяете говорить в вашем доме такие мерзости о России?!

– А что же, батюшка, делать, коли он истинно говорит? – ответил Трощинский и пригубил стакан с вином. – Ведь и вправду сволочь народ! Мало того, что он вор и бездельник, так из него еще хоть веревки вей, хоть веники делай – словом не обмолвится поперек! Возьмите хотя бы моих поваров; если Митька мне не потрафит, то я его селедкой с горчицей накормлю, в холодную посажу и два дни воды давать не велю – он же мне за науку в ножки после поклонится. А скажи я моему французу просто обидное слово за недожаренную пулярку, он меня ночью в куски изрежет! Ne c’est pas, Maurise?[51]

– C’est vrai, monsieur[52], – механически согласился повар-француз, торчавший в столовой в ожидании замечаний.

– Все наши беды заключаются в том, – сказал Матвей Муравьев-Апостол, поглаживая свои волосы, зачесанные вперед, – что власти у нас не знают народа, которым правят, и посему, натурально, его нисколько не уважают. Нужно держать в предмете, что у нас везде правит палка не потому, что русский человек вор и бездельник, а что он вор и бездельник потому, что у нас везде правит палка. Поразительно, господа: во всем свете не сыщется государства, которому так бы не везло на правителей, как России! То горького пьяницу Бог пошлет, вроде Владимира Святого, то аспида на манер Иоанна Грозного, то какого-нибудь придурка; уж на что Петр I был великий человек, а и то обходился с Россией, как Чингисхан. Словом, у нас двух вещей испокон веков не умеют – веселиться и управлять.

– Нет, не скажите, – возразил Трощинский, сразу напуская на лицо министерское выражение. – Многие российские государи были тонкими правителями, искренне желавшими своим подданным всяческого процветания, да подданным-то не процветания было надобно, а чтобы украсть, пропить и спьяну набезобразить. Возьмите хотя бы блаженной памяти императрицу Екатерину Алексеевну – разве она не пеклась о благе народа?! Сколько одной черноземной землицы у басурман прибрала! А вольная цензура, а упразднение пытки, а путешествие через всю Россию с тем только, чтобы самолично войти в нужды простонародья? Нет, господа, как хотите, а российские государственные устои при несчастном характере нации нашей – это благо, и костить их могут только атеисты, мечтательные подпоручики и прочие мальчишки, которых мозжит глупый французский либерализм.

– Мечтательные подпоручики – это, кажется, на мой счет?.. – сказал, краснея, Бестужев-Рюмин, юноша нервный, странноватый, и, неловко дернув рукой, уронил на пол вилку.

– Бог с вами, сударь, и в уме не было! – оправдался Трощинский, рассеянно глядя по сторонам.

– Не подлежит сомнению также то, – вступил барон Шиллинг, – что русский человек глуп. Более нечем объяснить существование в России строжайшей цензуры и еще того удивительного закона, в соответствии с которым все здания выше двух этажей и длинней, чем в семь окон, должны строиться под присмотром департамента путей сообщения.

– Опять врешь, мумия саксонская! – гаркнул в форточку расстрига Варфоломей. – Русский человек тебя, немца, купит за пятачок медью, а продаст за двугривенный серебром!

Трощинский, как и в прошлый раз, собрался его шугануть, но тут в столовую вошел управляющий, высокий седой старик, склонился к хозяину и заговорщицки зашептал.

– Господа, государь скончался!.. – проговорил Трощинский, опуская уголки рта.

Сергей Муравьев-Апостол пробежал ладонью по своему полному значительному лицу, Матвей забарабанил ногтями о стенку серебряного ведерка, в котором торчала бутылка шампанского, а Бестужев-Рюмин залился слезами и стал прощаться, как прощаются перед боем.

Однако до решительных событий было еще далеко. Только вечером 25 декабря, во время бала, который по поводу полкового праздника, Рождества и начала нового царствования давал в Василькове командир Черниговского полка Густав Иванович Гебель, именно на котильоне, в залу вошли два жандармских офицера и, отыскав среди гостей полковника Гебеля, вручили ему пакет из главной квартиры армии; музыка прекратилась, танец сломался, дамы зашушукались, мужчины насторожились. Выйдя в буфетную, Густав Иванович вскрыл пакет: главная квартира предписывала немедленно арестовать обоих Муравьевых-Апостолов и доставить их в Тульчин под крепкой стражей. Полковник спешно оделся, сел в сани и помчался в сторону Житомира, куда накануне отбыли братья якобы с поздравлениями к корпусному. В то же время держал путь на Житомир жандармский поручик Ланге, у которого был приказ арестовать Бестужева-Рюмина. Неподалеку от деревни Трилесы пути Гебеля и Ланге пересеклись.