Одиннадцатого марта 1801 года, в понедельник шестой недели великого поста, Павел по обыкновению поднялся в пять часов утра и, выпив стакан чаю с булкой, вышел к адъютантам, которые стоя подремывали у стен. Императорская фамилия только что заселила Михайловский замок, выстроенный в том месте, где одному часовому пригрезился архангел Михаил, и Павлу так полюбилась новая резиденция, что, выйдя в то утро к встрепенувшимся адъютантам, он сложил руки на груди и сказал:

– Объявляю себя счастливым!

Затем он отправился в покои великих князей, посаженных накануне под домашний арест, и застал там странную сцену: полковник Саблуков, дежурный по конному полку и начальник дворцового караула, делавший доклад обоим цесаревичам[16], при его появлении вдруг вытянулся и побледнел, Константин начал нервно похлопывать себя по карманам, а наследник Александр, которого император смутно подозревал и планировал лишить трона в пользу принца Евгения Вюртембергского, настолько испугался, что бросился наутек. Павел из озорства подошел к Константину строевым шагом и сказал:

– Конный полк из столицы вон!

– За что, ваше величество?! – спросил Константин и заломил пальцы.

– Полагаю, что это полк якобинцев.

Из покоев великих князей император направился в кабинет, надел простую овчинную тужурку без рукавов, так как в новом дворце еще было сыро, и принялся за работу. Подмахнув несколько законов, приказов и отношений, Павел принял с докладом санкт-петербургского военного губернатора фон дер Палена, не подозревая о том, что имеет дело с атаманом своих убийц. В приемной дожидался очереди пастор Грубер, явившийся с проектом соединения православной и протестантской церквей, но Пален опасался, что пастор принес императору весть о готовящемся государственном перевороте, и нарочно затянул доклад до развода дворцового караула, исходя из того что император их ни под каким видом не пропускал. До одиннадцати часов утра Павел присутствовал на разводе, во время которого попотчевал своей «берлинкой» одного унтер-офицера, вздумавшего огрызнуться на замечание командира, и сослал на Соловки одного подполковника, по старинке отдавшего команду «ступай» вместо команды «марш», введенной в войсках с девяносто шестого года. Затем император предпринял верховую прогулку с обер-гардеробмейстером Кутайсовым; вельможи, делавшие утренний моцион, спешно прятались, завидев императорского Фрипона, которого из-за масти и небывалого размера было легко приметить издалека, а будочник, стоявший возле теперешнего Дома книги, ухмыльнулся и сказал:

– Вон наш Пугач едет!

По возвращении в Михайловский замок император пообедал и принял обер-гофмейстера графа Растопчина. Отправляясь на прием к государю, Растопчин, между прочим, вступил с извозчиком в следующий разговор:

– Правда ли, сударь, – спросил извозчик, – что император нынешней ночью всенепременно помрет?

– Ты что, братец, с ума сошел?! – сказал Растопчин.

– Помилуйте, сударь, у нас на бирже только и твердят: «конец!»

Передать императору этот разговор обер-гофмейстер поостерегся и ограничился вопросом, с которым ехал, именно вопросом о праздничных награждениях. Когда дело дошло до ордена Андрея Первозванного, Растопчин посоветовал наградить им графа Андрея Кирилловича Разумовского, но Павел в ответ изобразил у себя на затылке рожки, намекая на связь Разумовского со своей первой супругой, Натальей Алексеевной, умершей еще при императрице Екатерине. Орден Разумовский все-таки получил, так как, во-первых, Павел побоялся прослыть злопамятным, а во-вторых, было очевидно, что граф его заслужил.

Вслед за Растопчиным император принял эскадр-майора Шишкова и графа Кушелева, явившегося с доносом. Шишков представил на рассмотрение проект походного построения кораблей.

– А ежели я захочу, чтобы в походном строю корабли шли иначе, чем в твоих планах? – спросил император, почесывая щеку гусиным пером.

– Воля ваша, государь, – ответил Шишков, – но так кораблям способнее. Вот спросите хотя бы графа…

Кушелев тупо склонился над чертежами и подтвердил, что эскадр-майор прав. Павел надулся и вышел из кабинета. Через минуту явился Кутайсов.

– Господа, что вы тут наговорили его величеству?! Государь сердит, говорит: «Там два умника спорят со мной, так я больше наверх не пойду!..»

– Как же так, сударь?! – сказал граф Кушелев. – Ведь у меня наиважнейшее донесение!

– Этого государь без внимания не оставит, но все-таки, господа, я вам должен морализовать, что обижать императора не годится.

По кушелевскому доносу выходило, что двое семеновцев, а именно полковник Дмитриев, будущий министр и поэт, и штабс-капитан Лихарев умышляют на жизнь монарха. Павел рапорядился немедленно вызвать их во дворец, и, когда злоумышленники присоединились к толпе придворных, ожидавших выхода императора, он внезапно появился в высоком дверном проеме и пронзительно осмотрелся по сторонам.

– Неужели среди вас есть изменники, господа?! – сказал император на низкой ноте, в которой послышалось что-то похожее на слезу.

Этот вопрос настолько задел всех присутствовавших при выходе императора, что они наперебой бросились целовать рукава и полы его кафтана. Павел от удовольствия заулыбался.

– Объявляю вам, господа, о моем полном благоволении, – сказал он. – Вот я теперь нарочно буду носить этот мундир, который вы на мне только что изодрали!

За выходом последовал ужин, накрытый на девятнадцать персон, или «кувертов», как выражались в соответствии с нормами тогдашнего этикета. Павел был весел, целовал фарфоровые чашки с изображением Михайловского замка и подшучивал над императрицей Марией Федоровной. Но оба цесаревича, причастные к заговору против отца, который должен был решиться грядущей ночью, сидели за столом с панихидными физиономиями и почти ничего не ели. Наследник Александр за сладким нервно чихнул.

– Исполнение желаний, ваше императорское высочество! – весело сказал Павел.

У наследника навернулись на глазах слезы.

– Qi’avez vous aujourd’hui?[17] – спросил его император.

– Sire, – сказал Александр, – je ne me sens pas tout б fait bien.[18]

– Eh bien, consultez un mйdecin et soignez-vous. Il fout toujours arrкter les indispositions des le commencement, pour empкcher de devenir des maladies sйrieuses[19].

.По национальному обыкновению Павел был горазд на советы, но ту, фигурально выражаясь, дворцовую болезнь, которая свела в могилу его самого, он даже не то чтобы легкомысленно запустил, а и почуял-то ее только за три часа до трагического исхода. Отправляясь после ужина к себе в спальню, Павел нечаянно увидел свое отражение в большом венецианском зеркале и ужаснулся, так как оно показало ему восковое лицо императора-мертвеца.

– Да, – сказал Павел своему спутнику Кутузову, также участнику надвигающегося бунта, – на тот свет иттить, и не котомки шить!

В огромной спальне, отделанной красным деревом, Павел еще немного повозился с бумагами, потом принял декохт от лейб-медика Гриве, помолился русскому богу Николаю-угоднику и по узкой потайной лестнице спустился на час к княгине Гагариной, урожденной Лопухиной. У нее он заодно написал записку военному министру Ливену с выговором за то, что министр позволяет себе слишком долго болеть, затем возвратился в спальню, лег в постель, немного поворочался и заснул.

В начале первого часа ночи в дверь императорской спальни панически застучали. Камер-гусар спросил, кто стучит и что надо.

– Пожар! – ответили из-за двери и застучали еще сильней.

Камер-гусар отпер дверь, и в прихожую, соседствующую со спальней, ввалилась толпа офицеров с саблями наголо. Караульный солдат, семеновец Агапеев, было встал у них на пути, но тут же рухнул на пол с разрубленной головой. Заговорщики вошли в спальню и осмотрелись: императора нигде не было.

Павел прятался за портьерой; собственно, он мог бы исчезнуть, воспользовавшись потайной лесенкой, ведущей к княгине Гагариной, или взломав дверь в спальню императрицы, которую он демонстративно распорядился заколотить, но это было бы слишком не по-императорски, даже просто не по-мужски, и он ограничился тем, что спрятался за портьерой. Там его и нашли. Бенигсен, бродивший по царской спальне с тяжелым канделябром, который он держал на уровне головы, вдруг увидел голые ступни, торчавшие из-под штофа, отдернул портьеру и провозгласил:

– Государь, вы мой пленник!

Павел как ни в чем не бывало покинул свое укрытие, достал из кармана халата золотую табакерку и сунул понюшку в нос.

– Государь, извольте подписать вот эту бумагу, – сказал Бенигсен, подавая императору текст отречения от престола.

Павел отрицательно помотал головой.

Подошел Николай Зубов, который очень нервничал и поэтому ни с того ни с сего полез лунатическими пальцами в царскую табакерку. Павел шлепнул его по руке, и Зубов рассвирепел: он вырвал бумагу у Бенигсена и непочтительно поднес ее Павлу под самый нос.

– Подпиши, а то хуже будет!

Non! Je ne soucrirai poin![20] А тебя, сукин сын, я завтра велю посадить на кол! Будешь знать, как невежничать перед своим государем!

– Ты мне больше не государь!

Это уже переходило всякие границы, и Павел ударил Зубова по лицу. Кабы не эта опрометчивая оплеуха, дело, возможно, обошлось бы без кровопролития, так как вопрос о физическом устранении императора был заговорщиками поставлен, но не решен. Однако оплеуха была дана, и это обстоятельство повлекло за собой последствия роковые: Зубов, выхватив у императора табакерку, нанес ему этим мирным предметом мощный удар в висок; Павел, обливаясь кровью, пал на колени, и это вдруг так раздразнило прочих бунтовщиков, что они, как по команде, бросились на императора, повалили его на пол и стали неистово избивать. Тем временем Бенигсен снял с себя офицерский шарф, которым подпоясывали мундиры, молча передал его Измайловскому штабс-капитану Скарятину, и тот, кое-как пробившись сквозь кучу-малу цареубийц, Павла самым разбойным образом удавил. Но на этом распаленные заговорщики, как говорится, не успокоились и еще довольно долго терзали труп каблуками ботфортов и кулаками, так что впоследствии лейб-медику Гризе пришлось приложить исключительные усилия для того, чтобы вернуть лицу покойного первоначальные человеческие черты.

Между тем один из камер-гусар, которому удалось улизнуть от бунтовщиков, стал кричать на весь замок, что императора убивают. Поручик Полторацкий, услышавший его вопли, бросился на шум с отрядом караульных солдат, но в самом начале парадной лестницы его остановили Пален и Бенигсен.

– Государь скончался апоплексическим ударом! – сказал Пален и потрепал поручика по плечу.

Солдаты вытянулись и взяли на караул.

– Ну что же, – сказал Полторацкий, – нет худа без добра. По крайней мере теперь конец всем этим несносным «пуан-де-вю» и прочим мистериям воинского устава.

Бенигсен погрозил ему пальцем.

4

Краткий обзор государственных переворотов восемнадцатого столетия, который, конечно, имеет ограниченное значение для исследователя политических движений следующего, девятнадцатого столетия, тем не менее навевает кое-какие общие соображения относительно того, как и почему в конце 1825 года целая организация русских дворян отважилась на противоестественное, с точки зрения социального здравого смысла, предприятие: уничтожение того общественного устройства, которое их вскормило и обеспечило олимпийскими привилегиями, – а также, почему это дело не удалось.

На первый взгляд, последняя часть вопроса – «почему это дело не удалось» – кажется особенно загадочной, так как из обзора политического наследства восемнадцатого столетия прежде всего вытекает следующее заключение: для замены одного режима другим в позапрошлом веке требовалось так мало, что, кроме содействия команды головорезов и безоглядного стремления к новизне, можно сказать, не требовалось ничего. Для первого государственного переворота вообще оказалось достаточно того, чтобы деспот Меншиков на полтора месяца приболел, и Долгоруковы науськали юного императора объявить себя безоговорочным самодержцем. Для второго государственного переворота потребовалось только келейное единомыслие верховников, для третьего – чтобы вконец переругалось между собой либеральствующее дворянство, в результате чего монархическое меньшинство умудрилось повернуть вспять колесо истории, а для четвертого – влиятельность Миниха и решимость Манштейна, которые победили исключительно потому, что в силу своей германской наивности были уверены, что не могут не победить. Одним словом, в восемнадцатом столетии у нас до невероятного легко интронизировали и свергали.

Но, с другой стороны, и всем походя низложенным правителям России не доставало, кажется, полумановения, полуслова, чтобы благополучно расправиться с домашними бунтарями и сохранить за собою власть. Например, достаточно было караульному офицеру, стерегущему в Летнем дворце Бирона, поднять невзначай тревогу, и Миних с Манштейном отправились бы, что называется, в места не столь отдаленные, если не прямо на эшафот; например, если бы Анна Леопольдовна послушалась своего супруга Антона Ульриха и в ночь на 25 ноября 1741 года приказала бы усилить дворцовые караулы, то Елизавете было точно не миновать Горицкого монастыря, в котором со времен Иоанна Грозного гноили неугодных аристократок и проштрафившихся цариц; наконец, неведомо, чем закончилось бы противоборство между Екатериной и Петром III, припоздай адмирал Талызин восстановить Кронштадт против законного государя, поскольку на другой день после начала мятежа екатерининские войска протрезвели бы и сами по себе, но главное, в виду двухсот артиллерийских орудий, отряда боевых кораблей и солидного гарнизона, – во всяком случае, очень вероятно, что Петр III не позволил бы, по выражению его идола Фридриха Великого, увести себя с престола, как ребенок, которого уводят спать.

А впрочем, известно, что, как и в природе, где ничего не происходит случайно, зря, а если и происходит, то якобы случайно, якобы зря, на самом же деле в неукоснительном соответствии с законами развития всего сущего от простого к сложному, на манер того, как даже случайная эпидемия закономерно способствует усилению какого-либо перспективного организма, – так и в истории человеческого рода всякая случайность есть прежде всего составная закономерности, даже некоторым образом ее вариация, и не произойди какая-то одна непредвиденная случайность, направленная к определенному качественному итогу, непременно прислужилась бы другая, третья, шестая случайность, имеющая то же самое направление, и этот итог ничто не смогло бы перекроить, включая землетрясение, поскольку даже противодействующие случайности всегда целесообразно ориентированы на усиление прямодействующих, как эпидемии на совершенствование организмов. По этой самой логике, если распространить ее на уровень бытовой, еще ни одному природному дураку не удалось приобрести репутацию умного человека, и особенно по тому, как дурак говорит здравые вещи и при этом то напускает на себя нелепо-глубокомысленное выражение, то безотчетно сопровождает свои слова дурацкими движениями бровей, либо деревянными жестами, либо какими-то другими разоблачительными ужимками, – сразу становится видно, что он дурак. На уровне же истории превращений взаимоотношения закономерностей и случайностей давно сформулированы следующим образом: происходит только то, что не может не произойти, что однозначно обусловлено неизбежностью, то есть суммой условий, которая приводит к общему знаменателю все, что случайно или закономерно работает и якобы не работает на историю превращений. В соответствии с этой формулировкой, положим, предприятие Мировича было обречено за глаза, но обречено вовсе не потому, что Елизавета отличалась особой предусмотрительностью, а Власьев и Чекин в точности исполнили инструкцию об умерщвлении Иоанна Антоновича в случае покушения на его узы, а потому что в 1764 году екатерининский режим был на взлете, потому что фигура заточенного императора сильно припахивала ужасами недавнего немецкого ига, и даже если бы смоленцам удалось вызволить Иоанна Антоновича на свободу, скорее всего он вместе с Мировичем был бы прибит артиллеристами на Выборгской стороне. То же самое и в случае с переворотом верховников: поскольку в результате сплетения множества экономических, географических, исторических и прочих причин, восходящих едва ли не ко времени принятия христианства, Россия в 1731 году была не готова к сколько-нибудь республиканским формам существования, то на какие бы крутые и даже из ряду вон выходящие меры ни пошли бы верховники, непременно что-нибудь такое произошло, что помешало бы им сохранить за собою власть. Либо дворянство, съехавшееся на похороны Петра II, так или иначе подало бы челобитную о реставрации самодержавия, либо перегрызлись бы Голицыны с Долгоруковыми, и новый режим рухнул бы сам собой, либо открылось бы воровство Долгоруковых, которое потребовало бы вмешательства Анны, и под этот шумок верховники были бы смещены, либо князь Борятинский и его компания организовали бы монархический заговор, наверняка получивший бы подавляющую поддержку в войсках, так как императрица представляла собой если не законность, то традицию, а верховники если не беззаконие, то поднадоевшую и чреватую новизну. Как бы там ни было, а судьбу переворота решила бы одна из случайностей, всегда готовых к услугам закономерности, и события двинулись бы в том естественном направлении, которое было обусловлено критическим весом предшествующих событий, и, таким образом, совершилось бы именно то, что не совершиться ни в коем случае не могло.

Между прочим, пример краткосрочного правления верховников с сугубой наглядностью свидетельствует о том, что каждый из режимов восемнадцатого столетия, едва вылупившись из предыдущего, уже нес в себе самоубийственную бациллу, как новорожденный – смертный ген, и был жизнеспособен исключительно постольку, поскольку на первых порах представлял собой свежую форму общегосударственного воспалительного процесса, временно облегчительную по той причине, что временно облегчительна всякая новизна. Но едва тот или иной режим исчерпывал ее соки, как начинал поедать самое себя, и тут уже было достаточно дуновения, то есть каких-нибудь предусмотрительно изрезанных барабанов, чтобы режим разлетелся в прах. Другое дело, что в этой системе закономерного возникновения и распада все-таки загадочной остается историческая насущность того, что за глаза обречено на почти немедленную погибель. Скажем, хордовые были насущны из видов нарождения позвоночных, и в какой-нибудь Старой Руссе завтра наверняка не введут распределение материальных благ по потребностям, ибо через двадцать четыре часа просто уже нечего будет распределять, а между тем два века тому назад свободно явились из небытия прогрессивные деяния Петра III, которые до того пришлись не ко времени и, значит, не ко двору, что его режим потерпел почти немедленное крушение. Пожалуй, покамест придется остановиться на том, что, как в природе, в истории человечества все некоторым образом законно предопределено, но не на тот манер, какой исповедуют астрологи, хироманты и прочие фаталисты, а через деятельность людей, обусловленную насущной необходимостью, каковая опять же вытекает из деятельности людей. Опираясь на это тривиальное и очень общее заключение, предварительно можно будет уговориться, что излом 1825 года, отчасти противозаконный, с точки зрения исторической логики, был предопределен в частности тем, что: домашние революции стали в России делом привычным, русский гвардейский корпус, как говорится, много о себе понимал, поскольку на протяжении целого столетия решал вопросы государственной власти как свои внутренние, полковые, сильно пал престиж самих венценосцев, которые частенько вели себя словно простые смертные и которых простые смертные бивали табакерками, резали и душили. В этом смысле особо влиятельным на поколение первых русских революционеров был заговор против Павла, своего рода заговор-призыв, так как и предание было очень свежо, и некоторые моральные условности оказались устранены по той причине, что к убийству отца-императора были причастны сыновья-цесаревичи, и еще бродила в крови удельная ненависть к владыке владык и его потомству, и, наконец, слишком соблазнительным был пример камерного устранения тирана дюжиной офицеров, которые забили живого бога, как содельники стукача. Словом, попытка государственного переворота 1825 года в технической части была обусловлена именно векторами исторического движения, унаследованными от восемнадцатого столетия, которые сошлись в точке 14 декабря по логике, закрепленной в русской пословице: «Кому суждено быть повешенным, тот не утонет». А впрочем, или логика глубиннее, мудренее, чем представляется поначалу, или пословица привирает, но многие известные висельники совсем не умели плавать, а среди утопленников было много сорвиголов. Скажем, Апполон Ушаков, которого обязательно повесили бы по делу Мировича, все-таки утонул, а Кюхельбекер, сухопутнейший из смертных, неоднократно тонувший в детстве, и не утонул, и не был повешен, хотя на Сенатской площади прицеливался в великого князя Михаила, а умер от менингита.

Однако и в области истории превращений, и в области той истории, которая представляет собой процесс накопления разного рода сил и постепенную реализацию их в ходе внутренней эволюции, малоперспективно искать ответ на вопрос, как делается история на уровне человека, и вот по какой причине: хотя композиции в обеих областях и очевидны, композитора не видать. Более того, чтобы доподлинно исследовать этот вопрос, отнюдь не достаточно разложить события 1825 года на микропроцессы вплоть до составных побуждения и поступка, ибо такой механический прием сулит самые механические заключения, вроде того, например, заключения, что первоисточником переворота, затеянного Мировичем, были его карточные долги. То есть, возможно, доискаться до исторической истины мыслимо только через расчленение событий на микропроцессы, но при этом необходимо скрупулезнейшим манером учитывать векторы той истории, которую подмывает назвать историей человеческого в человеке, или историей духа, идущей от первобытного осознания собственного «я» и имеющей своей целью какую-то конечную цель истории вообще, – возможно, достижение высшего духовного образа, как-то запланированного природой, которому предназначено осуществиться через исторические пути. Во всяком случае, не упускать эти векторы из виду следует потому, что результаты воздействия внешнеисторических раздражителей очень зависят от качества и количества человеческого в объекте воздействия, человеке, поскольку в силу дурного расположения духа какой-нибудь Иванов запьет, Петров засядет за триолеты, а Сидоров потянется к топору. Ясно, что ни одно из этих трех действий, взятое в отдельности, не предопределяет последующих событий общественного звучания, но в том-то все и дело, что сами по себе они ничего не предопределяют, а в сумме предопределяют, и если невозможно учесть бесконечное множество частных реакций на дурное расположение духа, вполне возможно вывести какой-то общий человекочеловеческий знаменатель, так сказать, удельный вес или, скажем, коэффициент духа, и, вычисляя при его участии энергию отношения, нащупывать самые зачаточные исторические причины. Наверное, это было бы ни к чему при исследовании событий Варфоломеевской ночи или движения диггеров, с которыми все более-менее ясно и без человекочеловеческого знаменателя: католики вырезали протестантов из политической выгоды и религиозных предрассудков, а диггеры захватывали земли потому, что хотели есть; но, имея дело с народом, постоянно дающим чудотворных людей, способных рисковать головой ради самых умозрительных идеалов и даже ради того, чтобы урезать свои собственные права, с народом, который далеко не всегда подчиняется чистой логике и частенько наживает глубоко иррациональные неприятности из-за того, что Аннушка пролила масло , – без коэффициента духа не обойтись. В этом смысле было бы неосмотрительно упустить из виду нравственное наследие восемнадцатого столетия.

С точки зрения событий 1825 года, позапрошлый век был, возможно, примечательней всего тем, что на него пришлось зарождение так называемого гражданского чувства, которое оригинально окрасило русский характер и кое-какие стороны российского бытия, поскольку именно в эту эпоху на нашу природную одухотворенность, некоторые формы нашей жизни, отдававшие азиатчиной, систему ценностей хлебопашца и прочие заветы святой Руси наложилась страсть к переводным идеям, общее стремление к переменам, строптивое национальное самосознание – словом, много чего нового, и эта диффузия качеств породила драгоценные, но удивительные черты. Среди них более чем легкомысленное отношение ко всяческим последствиям и расплатам, запечатленное в словах великого баснописца Ивана Андреевича Крылова насчет опасной картины, много лет провисевшей над его постелью, как говорится, на волоске; когда Ивану Андреевичу заметили, что эта картина в конце концов непременно свалится ему на голову и убьет, он объяснил, что даже если картина и свалится, то она, по его давнишним расчетам, при падении должна будет описать косвенную кривую и пролетит примерно в двух сантиметрах от головы. Тут же и народившееся неуважение к домашним авторитетам, по причине которого даже о такой несомненной величине, как Михаил Васильевич Ломоносов, можно было позволить себе сказать: