Тогда он с горя пустился в отчаянные финансовые авантюры и так сильно поиздержался, что его жена была вынуждена пожаловаться властям из законного опасения, что супруг оставит семью без средств.
Расплата, как говорится, не заставила себя ждать: сначала за попытку обобрать купца Баташова, наследника миллионов, Шервуд-Верный был уволен в отставку, потом за покушение на кражу долговых документов у коллежского секретаря Дероша его сослали в смоленское имение, затем на основании 875-й статьи Свода законов о ложных доносах посадили в Шлиссельбургскую крепость, где он отбывал наказание в течение семи лет, а через некоторое время после освобождения он еще и отсидел срок в долговой тюрьме за неуплату содержателю гостиницы 365 рублей серебром. Вернувшись домой, Шервуд-Верный подал по инстанции проект о принятии императором Александром II титула царя всех славян, ответа не получил и умер в одночасье, за копеечным преферансом.
Понятно, что эта куцая биографическая заметка немного даст для понимания исторических возможностей негодяя, но, во всяком случае, она намекает на то, что возможности эти неисчислимы, и любое охранительное направление вправе делать на него самую смелую ставку, так как вопиющая безнравственность не связана ничем – ни традицией, ни общественными предрассудками, ни здравым смыслом, ни тем более естественными правилами добра. Но, во-первых, таких патологических негодяев не больше, чем сумасшедших, во-вторых, как показывает практика, эта сила легко принимает обратное, разрушительное направление, в-третьих, она не заразительна, в-четвертых, патологический негодяй быстро нейтрализуется, ибо даже скромный успех противодействующего направления сбивает его на выжидательную позицию, и, следовательно, в историческом смысле не так страшен черт, как его малюют, – следовательно, вопиющая безнравственность – это почти смешно. Гораздо опаснее ее вектор убого-обязательного человека, который, как звери нюхом, руководствуется традицией и предписаниями непосредственного начальства, то есть человека, что называется, нормального, положительного, но раба по своей нравственной сути и, значит, ограниченно человека. Опаснее же всего тот подвид этого существа, представитель которого отчасти в силу каких-то неясных причин, а отчасти просто под воздействием обстоятельств способен на все – от мелкой пакости до геройства, который с утра может быть конституционным монархистом, после обеда – республиканцем, к ужину – гастрономом, а на ночь глядя – стоиком с уклоном в шпиономанию. Типичным, как говорится, представителем этого подвида был Фаддей Венедиктович Булгарин; вплоть до 14 декабря 1825 года он имел репутацию умеренного либерала, был близким другом Грибоедова, водил компанию почти со всеми вождями санкт-петербургских республиканцев, после 14 декабря занял охранительную позицию, а впоследствии положил начало критическому направлению в литературе. По рождению он был поляк и оказался в гуще российской жизни по следующей причине: его отец убил в пьяной драке генерала Воронова и был сослан в Сибирь. Достигнув подросткового возраста, Фаддей Венедиктович поступил в Сухопутный шляхетский корпус и по окончании его определился в уланский полк цесаревича Константина. За самовольные отлучки он вскоре был переведен в армейский драгунский полк, дезертировал из него и бежал за границу. Там он пошел служить во французскую кавалерию и всю кампанию 1812 года провоевал в корпусе Удино.
В начале заграничного похода Фаддей Венедиктович попал в плен к нашим казакам. Как-то, едучи в крестьянской телеге вместе с другими пленными, он повстречал однокашника по Шляхетскому корпусу полковника Кошкуля, с которым когда-то состоял в товарищеских отношениях. Фаддей Венедиктович его окликнул и сделал трагическое лицо. Кошкуль подъехал к телеге, презрительно осмотрел французский мундир Булгарина и сказал:
– Ах ты, шкура!
– Теперь не до морали, брат Кошкуль, – заметил ему Фаддей Венедиктович. – Есть нечего, вот в чем предмет. Сделай милость, дай взаймы денег, верну как честный человек – вот те крест!
Кошкуль плюнул, но денег дал.
В последующие годы Фаддей Венедиктович стал знаменитым писателем и сделал на этом поприще много толкового и бестолкового, например, еще до выхода в свет первого номера дельвиговской «Литературной газеты» написал на нее разгромную критику, так как узнал стороной, что в первом номере будут его ругать. Человек он был кроткий и добрый до безалаберности, но бумаги от него прятали. Рылеев серьезно обещал его обезглавить на подшивке «Северной пчелы» в случае победы республиканцев.
А вот еще один типичный представитель: Александр Карлович Бошняк, выпускник пансиона при Московском университете, чиновник архива Коллегии иностранных дел, а затем департамента внутренних дел, где он курировал мануфактурное производство. Александр Карлович вышел в отставку коллежским советником и поселился в родовом имении Савикове Нерехтского уезда Костромской губернии; тут он серьезно увлекся ботаникой и впоследствии даже открыл какую-то травку, которая под его именем была занесена в соответствующий каталог. Вскоре Александр Карлович получил в наследство имение Катериновку в Херсонской губернии близ Елисаветграда и, перебравшись туда из своего костромского угла, через некоторое время случайно сошелся с Виттом. Вождь тамошних ябедников как-то подговорил его втереться в компанию подозрительных офицеров, Александр Карлович втерся, и вскоре подпоручик Лихачев за стаканом вина принял его в тайное общество, как в игру. В качестве члена общества Александр Карлович неуклонно требовал ото всех решительных мер, обвинил в шпионстве Корниловича и Абрамова, вообще, что называется, развил бурную деятельность, а в качестве правительственного агента составил исчерпывающий донос, который начинался словами: «Видя, как со всех сторон нашего горизонта собираются с некоторых пор мрачные тучи…» Александра Карловича вызвали в Петербург, он отчитался и засел в Академии наук улаживать свои ботанические дела.
За разоблачение южной отрасли тайного общества он получил орден Святой Анны 2-й степени с алмазами. Потом он некоторое время негласно надзирал за Пушкиным в Михайловском, потом служил в Польше, а в тридцать первом году, во время национального восстания, заболел горячкой, был забыт при отступлении наших войск после поражения при Баре и скончался под чужой крышей. Сергей Волконский считал Бошняка человеком добрым и одаренным, но не знавшим, к чему приложить свое дарование и доброту, а князь Оболенский извинял его предательство тем, что ему-де был тесен круг жизни, что он-де стремился вырваться и ошибся.
Скорее всего, что именно так и было: для русского человека начала XIX столетия главным мотивом общественной деятельности преимущественно было вырваться, причем вырваться во что бы то ни стало и куда бы то ни было, лишь бы только разорвать несносный круг жизни, а в счастливом случае – запечатлеть в истории свое имя. И очень может быть, что познакомься Александр Карлович прежде с подпоручиком Лихаревым, а уже потом с графом Виттом, он геройски послужил бы демократическим идеалам, с достоинством отбыл бы сибирское наказание, как и многие декабристы, вернулся бы по амнистии 1856 года бодрым здоровяком и умер бы в назначенный срок, окруженный уважением всей культурной России.
Итак, зимой двадцать пятого года охранительное направление представлял союз тупого послушания, вопиющей безнравственности и готовности на все – от мелкой пакости до геройства, который вылился в такую громадную силу, что противостоять ей единственно могла последовательная и одновременно отчаянная революционность в объеме, достаточном для качественного скачка.
Но в том-то все и дело, что векторы, действовавшие в разрушительном направлении, были, во всяком случае, разнокачественными, неровными и в общем давали силу, которую приходится отрекомендовать как ограниченно боевую. Ряд биографических набросков, навевающих некоторое представление о личности нашего первого революционера, наводят на догадку, что точнее характеристики не придумать.
Вот Михаил Сергеевич Лунин, аристократ, блестящий гвардейский офицер, личность с задатками истинного, беззаветного революционера, который только в силу двусмысленных веяний эпохи вышел, так сказать, рассеянным демократом, то есть в той степени революционером, в какой им может и должен быть хладнокровный смельчак, умница, европейски образованный человек, выросший в условиях допотопного общественного устройства. Он стрелялся с Воронцовым, будущим шефом III-го Отделения, из-за разногласий в некоторых положениях гегелевской философии. Еще в бытность кавалергардом брался возглавить убийство императора Александра I на Царскосельский дороге. Одно время собирался ехать воевать в Латинскую Америку к Боливару. Живя в Париже, посетил знаменитую гадалку Ленорман и, когда она нагадала ему смерть на виселице, во всеуслышание заявил, что постарается сделать так, чтобы это предсказание оправдалось. В Сибири вполне чувствовал себя на своем месте, но сетовал на недостаток сильных ощущений: «Здесь нет опасности. В челноке переплываю Ангару; но воды ее спокойны. В лесах встречаю разбойников; они просят подаяния». Живя на поселении, он дружил с одним сосланным крепостным, а когда сестра Екатерина Сергеевна прислала ему карету и человека для услуг, он не знал, что с ними делать, и карету с человеком наняли соседи Волконские. Он водил компанию с Сен-Симоном и был уважаем даже таким тяжелым человеком, как великий князь Константин.
Со временем Михаил Сергеевич почему-то разочаровался в тайном республиканизме и отошел от дел общества, ограничившись кругом обязанностей по лейб-гвардии Гродненскому гусарскому полку, но после катастрофы двадцать пятого года он, не в пример многим своим бывшим соратникам, уже варившим мыло, торговавшим посудой, огородничавшим и шившим картузы на вате, последовательно боролся с самодержавием, посылая сестре цареубийственные «Письма из Сибири», которые были больше похожи на письма из Лондона или Гааги: «Любезная сестра! Министерство народного просвещения обращает на себя внимание ревностью…» и так далее. Этими посланиями он сильно досадил Николаю Павловичу; тот распорядился Лунина вдругорядь арестовать и заключить в Акатуйский острог, где Михаил Сергеевич в скором времени и скончался. Он готовил себя к смерти на эшафоте, к долгому умиранию от голода и холода, к гибели под пытками, но умер нечаянно угорев; лекарь Орлов, делавший вскрытие, за неимением должного инструмента, разрубил ему голову топором.
Вот Павел Иванович Пестель, плотный мужчина невысокого роста с миловидным лицом, на котором неприятно выделялись странные, нечеловеческой длины передние зубы, – внук знаменитой немецкой писательницы, сын крупного российского чиновника, сатрапа и чинодрала. Это был, пожалуй, самый последовательный, ревностный, горячий революционер, но человек тщеславный, властный, вспыльчивый, доверчивый, словом, весьма неровный. Во время заграничного похода, в Германии, он собственноручно высек одного баварского майора за какую-то чепуху. Верного Бурцева держал за тайного агента полиции, поскольку тот ему во всем прекословил, а предателю Аркадию Майбороде верил как никому. Нарочито придирчиво обращался с нижними чинами, чтобы возбудить в солдатской среде ненависть к командирам. Сочиняя свою знаменитую «Русскую правду», которая хранилась в футляре от скрипки, почему-то особенно пристальное внимание уделял преобразованиям внешним, второстепенным, попросту сказать – мелочам: заменял пришлые слова либо исконно русскими, либо неологизмами, редко удачными по звучанию и существу; требовал после победы восстания перекрестить Санкт-Петербург в Петроград, но столицу перенести в Нижний Новгород, предварительно переименовав его во Владимир, и в этом отношении решительно перещеголял Пугачева, который всего-навсего называл Москвой свою Бердскую слободу. На допросах Павел Иванович подробно обрисовал то, что было и чего не было, чтобы создать о тайном обществе солидное впечатление. Священник Мысловский, приставленный к декабристам в Петропавловской крепости, подозревал, будто Павел Иванович только из-за того ударился в революцию, что был чрезвычайно похож на Наполеона.
Вот Петр Григорьевич Каховский, смоленский помещик из небогатых. Осенью 1812 года он сошелся в Москве с французами, даже бывал с ними на рекогносцировках, а, впрочем, одного из них как-то огрел бутылкой по голове. Начал военную службу в гвардии, был переведен в армию за какую-то «шалость», оставил службу в звании поручика, от чего-то лечился на Кавказе, потом отправился за границу, а по возвращении страстно влюбился в свою дальнюю родственницу Софью Михайловну Салтыкову. Все лето 1825 года у них тянулся сложный роман; по нескольку раз на дню Петр Григорьевич водил Софью Михайловну гулять по окрестным рощам – они любовно смотрели в разные стороны и время от времени заводили отвлеченные разговоры:
– Скажите, Петр Григорьевич, нравится вам Жуковский?
– Более как человек, нежели как стихотворец, – отвечал Петр Григорьевич, скартавив в последнем слове, что тогда было в моде наравне с огромными цилиндрами, близорукостью и тупоносыми башмаками.
– Разве вы с ним знакомы?
– В самых приятельских отношениях, – равнодушно слукавил Петр Григорьевич, который Жуковского даже и не видал. – Один раз у Доменика дюжину шампаньского выпили на брудершафт.
– Жуковский, я слышала, довольно дурен собой.
– Что наружность, коли нет души?! Вот наш буфетчик Фока писаный красавец, а между тем он мужлан. Нельзя судить по поверхности!
– А еще говорят, будто стихотворцы все шаматоны[61]!
– Помилуйте, как тут не быть шаматоном, когда в свете столько условностей и предрассудков! Возьмите для примера хоть сватовство…
Софья Михайловна потупилась и зарделась.
– …приличия требуют прежде всего благословения родителей, а мы с Жуковским презираем тех людей, кои прежде обращаются к родителям, а уж после к предмету страсти. О, эти законы приличия, выдуманные бессердечными стариками! Будь проклят свет и присные его! Мне тесно, я задыхаюсь! Моей душе мало вселенной, а тут, соблаговолите видеть, кругом глупость и китайские церемонии!..
Осенью эти прогулки закончились, так как Софья Михайловна что-то стала отлынивать, а ее родители с самого начала косо смотрели на этот брак. С горя Петр Григорьевич спустил все наличные деньги, потом собрался было на байроновский манер ехать в Грецию искать смерти, но в конце концов отправился развеяться в Петербург. Тут он познакомился с Рылеевым, который одолжил ему значительную сумму денег и принял в тайное общество за отвращение к жизни, имевшее, так сказать, общественное звучание. Это произошло незадолго до событий 14 декабря, и многие соратники Петра Григорьевича путали его имя. Несмотря на то что в роковой понедельник Петр Григорьевич воевал решительно, как никто, на следствии он повел себя малодушно и оговаривал своих товарищей в том, в чем они не были виноваты ни сном ни духом, но, правда, написал царю из Петропавловской крепости мужественное письмо, в котором строго разбирал российские неустройства. Прочитав письмо, Николай Павлович сказал о Каховском так: «Это молодой человек, исполненный прямо любви к отечеству, но в самом преступном направлении».
Спустя что-то около года после того, как Петра Григорьевича повесили на валу Кронверкской куртины, Софья Салтыкова вышла замуж за Дельвига, а после его смерти за медика Сергея Боратынского, брата поэта.
Вот Дмитрий Иринархович Завалишин. Он родился 13 июня, в Духов день[62], и это обстоятельство не прошло для него бесследно: с раннего детства, как тогда выражались, он прочил себе жребий необыкновенный. Впрочем, читать и писать он действительно выучился сам, будучи трехлетним ребенком, блестяще закончил морской кадетский корпус, где учился вместе с Нахимовым, и в семнадцать лет уже преподавал в корпусе астрономию, высшую математику и кое-какие мореходные дисциплины. Однако жизнь не торопилась исполнять его величественные предчувствия, особенно укрепившиеся после того, как, однажды выйдя от всенощной из церкви Жен-мироносиц, он увидел знаменитую комету 1811 года, по которой все юродивые России предсказывали войну, а Дмитрий Иринархович напророчил себе сказочную карьеру. Поэтому на первых порах он вынужден был орнаментировать свою личность всякими небылицами, например, историями о том, что он водит дружбу с наследником датского престола Фридрихом, что он дважды отказывался от шведского ордена Меча из принципиальных соображений и что в Адмиралтействе нарочно затеряли приказ о назначении его на какую-то вице-адмиральскую должность. Чтобы поторопить судьбу, Дмитрий Иринархович предпринял кругосветное путешествие на фрегате «Крейсер», но с дороги послал Александру I в Верону, где тогда проходил очередной конгресс Священного союза, проект колонизации Калифорнии, в котором не преминул слегка упрекнуть императора в том, что он-де ведет Россию по ошибочному пути, – и ему приказали немедленно прибыть в столицу через Сибирь. Дмитрий Иринархович явился в Санкт-Петербург 6 ноября 1824 года и на другой день собрался идти на аудиенцию к Александру, назначенную между одиннадцатью и двенадцатью часами, но как раз на другой день произошло известное наводнение, описанное Пушкиным в «Медном всаднике», и императору было, конечно, не до него.
Собственно, к суду по делу декабристов Дмитрия Иринарховича привлекли за то, что он состоял в близком знакомстве с Рылеевым и был забубенным вольнодумцем, – но на тайных совещаниях почти не бывал, неофитов не обращал, в восстании не участвовал и вообще пострадал за то, что сам по себе был заговор и союз. На следствии он выдал всех, кого только было можно, присочинив такие невероятные обличения, которые даже генералу Левашову показались фантастическими, и в конце концов объявил Следственному комитету, что вступил в тайное общество с единственным намерением выдать его властям.
Что же следует из этих поверхностных биографических набросков, худо-бедно очерчивающих собирательный образ нашего первого революционного подвижника, декабриста? Нужно признать, из них следует не более того, что было изложено выше: наш первый революционер представлял собой не самый надежный материал для политических оборотов; этот деятель был деятельным смутно, непоследовательно, противоречиво, это был человек настроения и порыва, неспособный на целеустремленную политическую работу, которая как наука не терпит наскока, вообще дилетантства, слишком наследник своего предшественника – скорбно мыслящего одиночки. В любую минуту он, конечно, мог изрезать в куски ненавистного командира и грудью пойти на пушки, но в решительную минуту всегда предпочитал участь жертвы участи палача. Прежде всего это была личность мятущаяся, сомневающаяся, щепетильная, заквашенная на литературе, русском благодушии и клановых предрассудках, личность, уж больно сторонящаяся основополагающей методики политического оборота – кровопролития, чересчур уважающая жизнь; отсюда один шанс против тысячи, что при самых благоприятных обстоятельствах Александр Бестужев с Щепиным-Ростовским отважились бы на взятие Зимнего дворца и физическое устранение императора, Одоевский – на арест столичного генералитета, Михаил Пущин – на помыкание сенаторами, Орлов, Фонвизин и Якушкин – на поднятие московского гарнизона, Сергей Муравьев-Апостол – на киевский марш, то есть на элементарно необходимые и последовательные действия, сообразные идее переворота, которая вырабатывалась тайным обществом как минимум восемь лет. Стало быть, разрушительное направление в 1825 году не было революционно в той степени и объеме, в какой это было необходимо для качественного скачка, но его поражение предопределили не какие-то объективные предпосылки, всегда отдающие участием божества, а именно человек двадцать пятого года со всем тем, что ему довлело, который созидал объективные предпосылки, как мы созидаем свое счастье или несчастье. Если смоделировать тогдашнее противостояние сил на какую-нибудь игру, положим, на перетягивание каната, то объяснить победу команды Николая Павловича объективными предпосылками значило бы объяснить ее тем, что эта команда перетянула, а команда Рылеева, Пестеля, Трубецкого сдала, в то время как на самом деле команда Николая Павловича победила из-за того, что ее составляли битюги в образе человека, а команду Рылеева, Пестеля, Трубецкого – неврастеники и поэты, среди которых кто-то тянул в одну сторону, кто-то – в другую, кто-то только делал вид, будто тянет, кто-то вообще не тянул, думая о своем.
Однако, как ни ограниченно конструктивен этот человече-ский материал, природа в ипостаси истории делала ставку именно на него, и, стало быть, определить первопричины общественного движения можно только прояснив заветный вопрос, который касается собственно человека: что порождает личность, способную самоотверженно действовать в интересах исторических превращений?
Поначалу на этот вопрос напрашиваются ответы альтернативные, указывающие на то, что эту личность не порождает; например, очевидно, что ее исток отнюдь не семейное воспитание, так как в одних и тех же условиях у нас частенько производятся противоположно заряженные характеры; вот, скажем, семья Цебриковых дала Николая Цебрикова, хотя и случайно, но с достоинством вступившего в историю революций, и его брата Ивана, который был лишен дворянства и разжалован в рядовые за кражу у помещика Качалова 300 рублей, часов и дуэльного пистолета. Вообще русское семейное воспитание вряд ли когда решало вопросы становления исторически полезного человека, ибо в России никогда не было культуры этого воспитания, которое испокон веков пестует, положим, в Германии более-менее однообразный личностный материал, взращенный на единых правилах дисциплины, точного соблюдения кастовых норм, практичности, приспособляемости, то есть на определенном круге канонов, обеспечивающем сотворение характера общенационального, типового. У нас же воспитание всегда пускалось более или менее на самотек, и посему его результаты определялись обстоятельствами глубоко случайными, внешними, темными: именно по этой причине ни в каком другом народе, видимо, нет такого характерного разнобоя, как среди русских, у которых кого только не встретишь – и немца, и живого святого, и бессовестного дельца, и подвижника на поприще вечного двигателя, и запойного книгочея, и первобытного дикаря; нет ничего удивительного в том, что примерно в равных условиях один русский человек сочиняет конституцию, а другой – доносы, один способен на историческое деяние, а другой лишь на мелкое колдовство. Таким образом, и на дальних, и на ближних подступах к вопросу о происхождении исторического человека становится ясно, что это вопрос из тех, которые, возможно, навсегда обречены быть вопросами из тех, которым претят ответы; вообще человечество нажило себе множество неприятностей только из-за того, что настырно отвечало на вопросы, которым претят ответы.
По-прежнему очевидно пока одно: силы, прокладывающие исторические пути, как-то должны созидать и то, что их в силах преодолеть, то есть некое необходимо-заостренное психическое устройство, которое через взаимодействие с реальностями места и времени дает исторического человека, способного рисковать головой ради самых умозрительных идеалов. Практически это могло выглядеть как-то так: положим, растет в своем родовом гнезде, в каких-нибудь Рыбаках Старицкого уезда Тверской губернии, барчук Петр Иванов и вследствие чисто российского, несколько психопатического состояния чувств, общения со смиренной тверской природой, славными людьми, умной и доброй книгой, какого-то страшного происшествия, вроде крестьянского мятежа, виденного в нежные годы, благородных национальных сказаний и еще множества неуловимых причин – со временем становится просто чутким, восприимчивым человеком, в котором, с одной стороны, подает голос горькое чувство вины за отечественные беспорядки, а с другой стороны, инстинкт самосохранения почему-то становится властен не то чтобы относительно, но и не абсолютно, – тут-то, верно, и кроются начала необходимо заостренного психического устройства; затем уже, в столкновении с дикими особенностями русского быта и государственности, Петр Иванов неизбежно заразится энергией противостояния, которая сориентирует его на действие в разрушительном направлении, и в самом прозаическом случае будет достаточно несчастной любви, случайного знакомства, пирушки с политическим уклоном, неприятностей по службе или еще чего-нибудь в этом роде, чтобы разорвался привычный круг жизни, и Петр Иванов с «гибельным восторгом» вышел на Сенатскую площадь либо очертя голову примкнул к восстанию Черниговского полка. Разумеется, это собирательная ситуация весьма скупо освещает происхождение исторического героя, но из нее вытекает то, что коэффициентом духа для деятеля разрушительного направления скорее всего выходит некая очень сложная и, стало быть, ущербная побудительная величина, опирающаяся на нервное чувство родины, стремление вырваться, уязвимость случайным стечением обстоятельств, чрезмерно широкую внутреннюю свободу, в том смысле широкую, в каком о подлецах в прошлом столетии говорили: «широкой совести человек», – а также на нравственность преждевременного порядка; такая величина, которая обрекает этого деятеля не только на невыгодно – и бессмысленно-героические, но и диковинные поступки. Очевидно, что революционный эффект такого исторического героя может зависеть от самых неожиданных и ничтожных причин, включая наводнение, личные антипатии, получение значительного наследства, а при столкновении с силами охранительного направления главным образом от того комплекса качеств, который впоследствии был назван «интеллигентщиной», то есть оттого, что Петр Иванов в принципе предпочитает участь жертвы участи палача. Это означает, что если история действительно предусматривала поражение декабристов на севере и на юге в качестве своей промежуточной цели, то более подходящего исполнителя было не отыскать. Но ведь Петр Иванов, как говорится, не с луны свалился, он был законнорожденным продуктом своей эпохи и всего предшествовавшего развития российского общества во внутренних спряжениях и в противоборстве с Западом и Востоком; его генеалогия прослеживается далеко, волнующе далеко, от полицейских приемов Александра I, породивших дворянскую оппозицию, к войне 1812 года, возбудившей освободительные настроения, от нее к реакции России на Великую французскую революцию, потом к самой этой революции и далее к продолжительной цепи хозяйственных и политических превращений, по крайней мере восходящих к открытию Америки, вскормившему европейский капитализм; с другой стороны, наш Петр Иванов возник в соприкосновении с родными безобразиями частного и общественного порядка, восходящими аж к татаро-монгольскому игу, которое надолго законсервировало нашу хозяйственно-политическую и культурную инфантильность, обусловило многовековую отторгнутость от Европы и вследствие этого петровское возрождение, породившее чреватое противостояние сил. Следовательно, то, что прокладывает исторические пути, своевременно созидает и то, что осуществляет по ним целенаправленное движение, – исторического героя, который состоит в такой же связи с направлениями общественного движения, как любовь с продолжением рода или как экономика с образом социального бытия. Следовательно, формула, так сказать, романтического материализма в истории должна выглядеть как-то так: жизнь в соответствии со своими запросами созидает личности, которые в соответствии с запросами личности созидают жизнь. Следовательно, историческая необходимость, обусловленная промежуточно результатом деятельности людей и конечно – всеобщей целью деятельности людей, дает исторически насущного человека, а он уже осуществляет историческую необходимость в той мере, на какую запрограммировано способен – так история и течет.