Но Господь не оставил нас своей милостью, и лодка в конце концов миновала эту ледяную трубу, выйдя в более-менее глубоководное и чистое (хотя и не лишенное айсбергового крошева над головой) место, по которому мы уже бодро устремились в сторону Ледовитого океана. До «большой воды» было уже, как говорится, совсем рукой подать — за нашей спиной остались «коридоры» Канадского архипелага и последние «ворота» между островами Аксель-Хейберг и Эллеф-Рингнес, мы уже фактически входили в зону понижения океанского дна в сторону Канадской котловины, когда какая-то неведомая мощная сила вдруг подхватила нашу лодку снизу за днище и, плавно приподняв её ввышину, прижала (правда, все-таки не без ощутимого удара) к нависавшей сверху глыбе огромного айсберга. Произошло практически точь-в-точь то же, что когда-то описал, придумав все из собственной головы, великий сочинитель невероятных историй Жюль Верн, загнавший в своей знаменитой книге «Двадцать тысяч лье под водой» подводную лодку «Наутилус» под управлением капитана Немо в подводно-подледную ловушку:
   «— …Нельзя ли узнать, — спросил я, — какова причина несчастного случая?
   — Огромная ледяная глыба — целая гора — перевернулась, — ответил капитан Немо. — Когда самое основание ледяных гор размывается более теплыми слоями воды или же разрушается последовательными ударами льдин друг об друга, то центр тяжести перемещается выше, и в таком случае ледяная гора всей массой перевертывается вверх основанием. Вот это и случилось. Одна из таких ледяных глыб опрокинулась и ударила по «Наутилусу», который стоял на месте под водою. Затем она скользнула по его корпусу, с непреодолимой силой приподняла его и вытеснила кверху, в менее плотный слой воды, где «Наутилус» и лежит, накренившись набок…
   Судя по выражению его лица, какая-то мысль мелькнула в его уме. Но, видимо, он её отверг. Покачав головой, он сам себе ответил отрицательно. Наконец одно слово вырвалось из его уст.
   — Кипяток! — прошептал Немо.
   — Кипяток? — воскликнул я.
   — Да. Мы заключены в пространстве, сравнительно ограниченном. Если насосы «Наутилуса» будут все время выбрасывать струи горячей воды, разве температура окружающей нас среды не поднимется и не задержит процесс оледенения?
   — Надо попробовать, — решительно ответил я.
   — Давайте пробовать, господин профессор.
   …Все тепло от электрических батарей направилось в змеевики, погруженные в воду. Через несколько минут вода нагрелась до ста градусов. Ее переключили в насосы, а на её место поступила свежая вода. Тепло от электрических батарей было настолько велико, что холодная вода прямо из моря, только пройдя сквозь аппараты, поступала в насосы уже в виде кипятка.
   Через три часа после накачивания кипятка… получился выигрыш в один градус. Еще через два часа — ещё два градуса.
   — Мы победим, — сказал я капитану, после того как убедился в успехе принятых мер и сам дал несколько полезных советов.
   — И я так думаю, — ответил капитан. — Нас не раздавит…»
   Как ни фантастично все это выглядит (я даже не знаю, поверит ли мне кто-нибудь или на этих строках уже точно плюнут на пол да захлопнут написанное), но предугаданная великим писателем история один в один повторилась и с нами. Разница заключалась только в том, что Жюль Верн засадил свой «Наутилус» все же в некую водяную камеру, ограниченную со всех сторон ледяными стенами, внутрь которых, как космонавты в открытый космос, могли выходить из лодки её пассажиры, чтобы пытаться долбить ледорубами выход из своего заточения, тогда как нам судьба не предоставила даже этого. Если бы мы попали в ситуацию точь-в-точь повторяющую плен «Наутилуса», мы могли бы расстрелять закрывающую нам проход глыбу торпедами, да и дело с концом, но мы были плотно прижаты к айсбергу, лед был прямо перед нашим носом, и пускать торпеду было практически некуда.
   Расколовшийся по всей своей высоте гигантский айсберг, мимо основания которого мы как раз проходили, оттолкнув своим весом в сторону меньшую половину, медленно завалился набок и при этом, словно маслину плоской ложечкой, подхватив своей нижней частью нашу лодку, довольно плотно прижал её к «брюху» оказавшейся рядом ледяной глыбы. Все было в полной исправности — рули, реакторы, навигационная система, корпус, — а лодка была парализована. Несколько дней подряд командир давал команды то продуть балласт для всплытия, то начать срочное погружение, дергал лодку вперед-назад, как засевшую в грязи машину, пытался задать ей с места максимальную скорость, а также пускался на всяческие иные ухищрения, чтобы раскачать её и выдернуть из ледяных объятий, но все было бесполезно. Прижатые снизу ледяным рычагом к массивному телу километрового айсберга, мы медленно дрейфовали в таком положении вдоль Канадской котловины в сторону хребта Менделеева…
 
   …Положение было критическим. Суперсовременная мощнейшая атомная подводная лодка, точно застывшая в янтаре муха, вот уже три недели сидела между двумя медленно срастающимися друг с другом ледяными глыбами и ожидала своей гибели.
   — …Здравствуйте, Антон Евграфович, — встретив как-то после обеда в кают-компании Огурцова, поздоровался я. — Что там слышно на центральном посту? Есть какие-нибудь перспективы?
   — Да какие могут быть перспективы, если мы торчим в этой льдине, как кларнет в заднице! — громыхнув не терпящим никаких возражений басом, доступно выразил свое мнение о ситуации замполит (я так и не привык называть его должность по-новому — помощником командира лодки по политико-воспитательной работе). — Давай-ка лучше, раз уж ты мне попался, сочини оптимистические стихи, способные поддержать дух экипажа в эти дни. А я пока посижу тут и подожду…
   И, налив себе из большого чайника стакан крепкого черного чая, он уселся в кресло для отдыха и прикрыл глаза.
   «Вот, блин, — подосадовал я про себя на замполитовскую безапелляционность. — Так-таки и сделает из меня стихотворца… Перед тем, как нам тут окончательно задохнуться.» Однако же, вынув из кармана блокнот и ручку, я присел к столу и принялся набрасывать первые строки заказанного мне опуса. «Главное, — соображал я, — это увязать идиотизм нашей сегодняшней ситуации с героической историей российского флота, не забыв при этом упомянуть гордый красавец „Варяг“ или что-нибудь из аналогичных символов…»
   Минут через десять-пятнадцать восьмистрочное стихотворение было написано и, подойдя к дремавшему Огурцову, я громко покашлял.
   — Готово? — открыл глаза замполит.
   — Да, — ответил я. — Разрешите прочесть?
   — Ну, а какого же хрена я здесь жду?
   — Слушайте, — сказал я, разворачивая страницы блокнота. — Называется: «Встречай нас, Россия».
   — Шуруй.
   И я начал читать:
 
Мы выйдем из всех передряг,
как греки, вернувшись из Трои.
За нашей спиною — «Варяг»
и русского флота герои!
 
 
Кипят наши души, как чай,
и льды вокруг тают, как сахар.
Встречай нас, Россия! Встречай…
 
   — А НАТО — кусай себя за хер! — закончил за меня замполит и протянул к блокноту свою огромную ладонь. — Давай сюда.
   — У меня последняя строка звучит несколько иначе, — заметил я, аккуратно вырывая листок.
   — Последняя строка — это мелочи. Там есть две другие — про горячий чай и тающий сахар… Это похоже на подсказку решения нашей проблемы.
   — Оно принадлежит не мне. Просто на днях вдруг припомнился роман Жюля Верна «Двадцать тысяч лье под водой» — там у них «Наутилус» попал в точно такую же ситуацию, как и мы теперь, и чтобы растопить ледяную ловушку, они начали качать насосами наружу горячую воду.
   — И растопили весь айсберг?
   — По крайней мере, настолько, что им этого хватило, чтобы выбраться.
   — Но это же фантазия…
   — Я плохо знаю устройство лодки. Но если бы нагревающуюся в системе охлаждения реакторов воду можно было постоянно сбрасывать за борт, заменяя её свежей забортной, то почему бы и не попробовать?
   — Ты предлагаешь нам вскипятить Ледовитый океан?
   — Я предлагаю подтачивать тиски, в которых мы оказались зажаты. Пускай это произойдет и не так быстро, как того хотелось бы, но потихоньку, неделя за неделей горячая вода будет вымывать вокруг себя какие-то ниши и пустоты, которые, глядишь — и позволят нам со временем высвободиться…
   — Поднимаясь вверх, эта горячая вода будет в первую очередь подтаивать собой нижнюю часть ограничивающего нас сейчас сверху айсберга, — начал рассуждать Огурцов, — и в конце концов его верхняя часть сделается тяжелее нижней и, перевесив свое основание, совершит резкий оверкиль. При этом могут быть два прямо противоположных результата. Первый — мы успеваем вывалиться из разжавшихся ладоней льда и уходим на безопасную глубину. Второй — нас, точно семечку зубами великана, раскусывает между двумя стремительно сомкнувшимися глыбами, так что аж правый борт сомкнется с левым.
   — И поэтому?..
   — Поэтому я иду к командиру читать твои стихи, — он потряс в воздухе листочком из моего блокнота, сделал из стакана глоток давно остывшего чая и поднялся с места. — Ты доволен?
   — Я доволен, — произнес я. — Покуда в лодке не закончился воздух, я живу, а это уже и само по себе немало. Но я уже очень соскучился по небу. А ещё — по своей любимой девушке и, как это ни выспренно прозвучит — по России. Там уже, наверное, весна начинается, мне кажется, я даже здесь иногда слышу её запах… Так что пусть это будет фантастика. И пусть нас обвинят, что мы без разрешения использовали метод Жюля Верна. Но я хочу домой. И я хочу поскорее сказать: «Прощайте, объятия страха».
   — Что? — остановился дернувшийся уже было идти Огурцов. — Какого страха?
   — Последняя строка у меня так звучит: «Прощайте, объятия страха».
   — А-а… — заглянул он в листок. — Действительно. Но у меня — лучше.
   И он ушел в направлении центрального поста, а я отправился в свою каюту и до вечера провалялся на кровати в тоске и унынии. За долгие недели этого нашего подледного плена я не прочитал ни одной даже самой маленькой заметки и не раскрыл ни одной из натащенных раньше к себе книг — меня словно отвратило от букв; казалось, что они напоминают собой шеренги маленьких черных креветок, и даже почудилось один раз, что я слышу те самые потрескивание и щебет, которые я несколько раз за это плавание слушал в акустической выгородке Михаила Озерова.
   До вечера я валялся в кровати, глядя на надоевшие до отвращения трубы над головой и с болезненной ностальгией вспоминая идиллически недосягаемую сейчас квартирку возле станции метро «Братиславская», а потом нехотя поднялся с постели и потянулся на ужин.
   — Друзья мои! — не пряча ни грустного выражения лица, ни скорбных интонаций голоса, обратился к экипажу Илья Степанович. — Я хочу, чтобы вы себе отчетливо представляли ту ситуацию, в которую мы влипли — причем влипли в самом буквальном смысле этого слова — в результате невероятнейшего по своей фантастичности стечения обстоятельств. Наша лодка, словно в гигантских ледяных ладонях, оказалась зажата между подводными частями двух соседних айсбергов и пока ещё только чудом не раздавлена. Если не произойдет худшего и в ближайшее время нас не разотрет в порошок и не расплющит в лепешку, то месяца через полтора-два у нас закончатся запасы воздуха, воды и пищи, и мы умрем от голода или задохнемся от нехватки кислорода. К концу мая исчерпаются энергетические ресурсы и наших реакторов. Так что я разработал план борьбы за выживаемость и довожу его до вашего сведения. С сегодняшнего дня мы выводим оба наши реактора на такую мощность, чтобы вода в системе их охлаждения была постоянно близка к границе кипения. Сбрасывая этот кипяток за борт, мы будем беспрерывно обновлять воду в радиаторах, закачивая в них забортную. Я не знаю, что из всего этого в результате получится, да и получится ли что-нибудь вообще, но это — наш единственный шанс высвободиться из плена. Я надеюсь, что, омывая сжимающие нас ледяные глыбы, выбрасываемая за борт теплая вода сделает в них хотя бы небольшие промоины, и это ослабит удерживающую нас хватку. Так что молитесь Богу и нашему хранителю святому Николаю, — он повернулся к висящей на стене иконе святого угодника и неумело осенил себя крестным знамением. — Кстати… у кого-нибудь на лодке есть молитвослов?
   — У меня, — встал из-за стола матрос по фамилии Кошкин. (Я как раз и запомнил его за эту его своеобразную «перекличку» с героем одного из рассказов молодого Льва Толстого — матросом Кошкой. Помнится, мне ещё подумалось тогда при знакомстве, благодаря внезапно возникшей ассоциации, что если раньше дети в России воспитывались на примере матроса Кошки, то последнее десятилетие ХХ века они в своем большинстве росли, воспитываясь уже на житейских премудростях кота Матроскина. И благодаря этой вроде бы не столь существенной подмене, менталитет подрастающего поколения начал постепенно опираться уже не на стремление матроса Кошки к героизму и подвигу, а на философию кота Матроскина по поводу того, как сделать поглощаемый тобой бутерброд максимально «правильным». Так незаметно для всех веселый постмодернистский перевертыш превратился в фатального для страны мировоззренческого оборотня…)
   — У меня есть молитвослов, — повторил матрос Кошкин и виновато покраснел.
   — Очень хорошо, — кивнул головой Муромский. — Я прошу принести его сюда…
   Повертев головой, он увидел высокую тумбочку, в которой обычно хранились запасные ножи и ложки, и, передвинув её на несколько метров в сторону, установил точно под образом Николая Чудотворца.
   — …Вот, положи его сюда на тумбочку, и пускай каждый — я повторяю: каждый, кто свободен от вахты, независимо от того, какой он национальности, крещен он или не крещен и верует он или не верует! — приходит сюда и читает вслух акафист святителю Николаю. Потом вы напишете на меня жалобу в комиссию по правам человека или набьете мне морду за то, что я посягал на вашу свободу вероисповедания, но сейчас я приказываю вам это исполнять. Потому что у меня нет для вас другого метода спасения, кроме молитвы, и нам неоткуда больше ждать помощи, кроме как от Бога…
   Увидев, что Кошкин уже сбегал в свой кубрик и вернулся с молитвословом, он подозвал его к иконе и приказал:
   — Начинай, матрос. А кто первый пообедает — сменит его.
   И над головами склонившихся к тарелкам и старающихся не звякать ложками моряков поплыли по кают-компании слова православного акафиста:
   «Возбранный Чудотворче и изрядный угодниче Христов, миру всему источаяй многоценное миро, и неисчерпаемое чудес море… В пучине морстей сущим изрядный правитель… Явился еси, наставляя по морю плавающих люте, имже смерть предстояше вскоре иногда, аще бы не ты предстал еси призывающим тя в помощь, Чудотворче святый Николае; уже бо нестыдно бесом летающим, и погрузити корабли хотящим запретив, отгнал еси их, верныя же научил еси спасающему тобою Богу взывати: Аллилуиа…»
   Вытерев губы салфеткой, я поднялся с места и, подойдя к тумбочке перед иконой, сменил Кошкина. Читать было нелегко, язык, словно путник на пересеченной узловатыми корнями лесной тропинке, то и дело спотыкался о незнакомо вывернутые слова, но постепенно, словно бы вспоминая их таившееся до поры в глубинах генетической памяти звучание, текст полился ровнее, а вскоре я и совсем перестал замечать его непривычность:
   «…Проповедует мир весь тебе, преблаженне Николае, скораго в бедах заступника: яко многажды во едином часе, по земли путешествующим и по морю плавающим, предваряя, пособствуеши, купно всех от злых сохраняя, вопиющих к Богу: Аллилуиа…»
   Некоторое время спустя меня подменил сам Муромский. Он читал текст акафиста медленно и четко, словно диктуя приказ, который должен быть всеми понят в точности и без искажений — причем, как на земле, так и на небе:
   «…Новаго тя Ноя, наставника ковчега спасительнаго разумеем, отче святый Николае, бурю всех лютых разгоняющаго направлением своим, тишину же божественную приносящаго вопиющим таковая: Радуйся, обуреваемых тихое пристанище; радуйся, утопающих известное хранилище. Радуйся, плавающих посреде пучин добрый кормчий; радуйся треволнения морская уставляющий… Радуйся, от бездны греховныя человеки избавляяй… Радуйся, Николае, великий Чудотворче…»
 
   Не знаю, как для остальных членов экипажа, а для меня с этого самого дня жизнь словно бы наполнилась неким новым смыслом. Да это в общем-то и понятно, поскольку я был единственным человеком на лодке, кто не имел какого бы то ни было реального дела. Каждый здесь нес свою ношу службы в отведенном ему отсеке и месте, и только я целыми днями лежал у себя в каюте, читая журналы и книги, или болтался по отсекам и выгородкам, отвлекая всех своим появлением от дел и раздражая ненужными разговорами. Помню, в первые дни моего пребывания на лодке, когда доктор разрешил мне вставать и передвигаться, я с величайшей опаской подходил к каждой двери, боясь нажать что-нибудь не то или сунуться туда, куда не надо. Тогда бы я, пожалуй, не смог толком и описать своих перемещений, так как не знал ни одного правильного названия того, что меня окружает. Теперь же я ориентировался на лодке не хуже любого из членов её экипажа и мог пройти хоть в первый, хоть в девятый отсек чуть ли не с закрытыми глазами, да жаль, мне в них нечего было делать… Однако бесконечно лежать на кровати было мне уже тоже невмоготу, и хотя бы раз в сутки я совершал обход территории.
   Обычно я сначала шел к акустикам. Открывал дверь в первый отсек, благо, за месяцы пребывания на лодке я научился это делать почти автоматически: левой рукой кремальеру вверх, правой на защелку, дверь на себя — и вот я уже в первом. Справа по проходу висит кислородный газоанализатор — раз в сутки, когда снимается излишнее давление воздуха, накапливающееся при работе воздушных клапанов, происходит перепад давления — сто миллиметров ртутного столба за час. Газоанализатор таких перепадов не выдерживает и начинает показывать странную картину. Его стрелка начинает падать, и у смотрящего на неё создается жуткое впечатление, что в отсеке исчезает кислород. Прямо как в фантастическом фильме.
   Дальше — лаз в трюм, где находятся помпа и забортные кингстоны. Слева дверь в гальюн и колонка пресной воды. Над головой люк на торпедную палубу, но туда мне нельзя — там торпеды.
   Здесь же располагаются аккумуляторные ямы и гидроакустическая станция, где сидит Озеров. В первом же отсеке находится и один из аварийно-спасательных люков.
   Посидев в акустической, поворачиваю назад. Во втором отсеке — центральный пост. В самом его центре — место командира, слева от него — пульт вахтенного офицера и механика, перед ними боцман на рулях, за их спиной вахтенный трюмный, слева по борту вахтенный БИП (то есть боевого информационного поста), за его спиной радиометрист и пульт ракетного оружия. Здесь очень похоже на внутренности космического корабля, как их обычно изображают в художественных фильмах… Вниз, по двум трапам, рубка гирокомпасов. Три шага вправо от неё — рубка вычислителей, дальше люк в трюм.
   Над вторым отсеком — всплывающая спасательная камера.
   Далее — третий отсек, в нем располагается штурманская рубка, пост химического контроля и стойки систем автоматики. В четвертом — жилые каюты, пульт управления реактором, камбуз и кают-компания: посередине — командирский стол, у правого борта — два офицерские, на стене — икона Николы Морского. Сюда же выходят несколько дверей различных специалистов.
   В пятый и пятый-бис отсеки можно попасть только через тамбур-шлюзы: тут расположены реакторы. Палубы этих отсеков сделаны из нержавейки, воздух в них свежайший, как после летней грозы. Это из-за ионизации — гамма-излучение и нейтроны делают свое дело. Все стены увешаны вентиляторами, воздушными клапанами и кондиционерами.
   Далее идет шестой отсек, в котором находится множество вспомогательных механизмов — холодильные установки, испарители и так далее. Седьмой и восьмой — турбинные отсеки, тут находятся турбины, главный распределительный вал, генератор и множество труб. В последнем, девятом — приводы вертикального и горизонтального рулей, главный упорный подшипник и аварийно-спасательный люк…
   Повсюду, куда бы я ни сунулся, я натыкаюсь на хмурых вахтенных, которые в эти дни с нескрываемым недовольством смотрят, как я слоняюсь по палубам, раздражая всех своим ничегонеделанием. Не удивительно, что решение командира о постоянном чтении акафиста Николаю Чудотворцу воспринял с наибольшим энтузиазмом именно я — наконец-то я почувствовал, что могу посвятить свое время хоть чему-то общественно полезному и перестану ощущать себя здесь нахлебником и обузой!
   Не стану привирать: я не был до этого ни активно верующим, ни тем более воцерковленным человеком, хотя мама и говорила, что крестила меня ещё в двухлетнем возрасте и начитан я по этому вопросу был неплохо. Но так уж получилось, что за всю свою предыдущую жизнь я и в церковь-то заходил не более двух или трех раз, да и то просто так, с друзьями, от нечего делать, а то и ради откровенной хохмы — чтобы врубить там исподтишка магнитофон с записями Высоцкого или учудить какую-нибудь другую, не менее глупую, штуку.
   Здесь же, читая перед ликом Мирликийского Чудотворца строки адресованного ему акафиста, я начал постепенно замечать, что при этом словно бы куда-то исчезает такая жизнеопределяющая ранее категория как время. Надо сказать, что мне особенно понравилось читать молитвослов по ночам, когда никто и ничто не мешает отрешаться от окружающих во всё остальное время дел и проблем, и можно почти стопроцентно погружаться в мир сотворяемой молитвы. Я говорю «почти» — потому что именно в эти ночные часы я как раз и заметил феномен исчезновения времени. И тогда мне пришла в голову мысль: а существовало ли оно изначально? Ведь Бог сотворил первых людей безгрешными и бессмертными — а для бессмертных жизнь длится как сплошное «сейчас». Отсчет времени стал фактом их жизни только после того, как они были изгнаны из Рая на землю…
   Собственно, время как таковое, похоже, и появилось именно с того момента, как был совершен первый грех — в Раю Адам и Ева жили, не имея возраста, а вот фактом своего изгнания из него они (а через них и все их грядущие потомки) как бы получили точку отсчета на некоей не существовавшей для них ранее шкале координат и с этого момента начали стареть.
   Вхождение в человеческую жизнь категории греха разбило подаренное от Бога бесконечное «сейчас» на множество конечных хронологических отрезков. Именно вместе с понятием греха появились те самые вехи, к которым мы стали привязывать свое местонахождение в вечности: «за пять лет до Второй мировой войны», «через неделю после той пьянки, на которой Борька разбил голову Сереге», «на следующий год после выхода из тюрьмы Косого», «через месяц после своего четвертого аборта» — и так далее.
   «Старость же суть грехи», — говорили святые старцы, понимая, что времени как такового не существует, а есть только шкала наших прегрешений, напоминающая каждому из нас, сколь много ошибок он уже успел насовершать от момента своего прихода в этот мир. Поэтому не секрет ведь, что и сама жизнь протекает для каждого из нас с неодинаковой скоростью — одни умудряются исчерпать свое время ещё при жизни, а другим его хватает даже на посмертное существование. Миллионы воров и душегубов, убийц и казнокрадов, бюрократов и партократов сгинули, исчезнув не только из реальной жизни, но и из людской памяти, а святые Сергий Радонежский, Серафим Саровский, Иоанн Кронштадтский и весь многочисленный сонм православных мучеников, праведников и чудотворцев продолжают существовать в вечности, не только не стираясь из нашей памяти, но и постоянно подтверждая факт своей вечной жизни оказываемой нам по нашим молитвам помощью!
   Опыт святых старцев и иноков показывает, что чем больше человек находится в молитве, тем менее властно над ним время. Ведь молитва — это не что иное как процесс единения человека с Богом, это, может быть, то наше, едва ли не единственное состояние, где нет греха, а значит — нет и времени. Пребывая в молитве, мы словно бы возвращаем себя в условия существования вечного Рая и выпадаем из системы греховных координат нашей земной жизни.
   (Правда, аналогичные «выпадания» из времени сопутствуют иногда, помимо глубокой молитвы, ещё процессу созерцания природы, а также занятиям искусствами и, как теперь выражаются, любовью, но это уже просто сходные состояния…)
   Вот — примерные «тезисы» тех размышлений, которые подспудно овладевали мною, когда я из ночи в ночь выходил в опустевшую кают-компанию и, становясь перед ликом Николая Чудотворца, рядом с которым я прикрепил купленную мной накануне своей затянувшейся командировки иконку Божией Матери «Курская» (на днях обнаружившую себя за обложкой моего паспорта), начинал словно бы на «автопилоте» читать почти не воспринимаемые разумом слова акафиста: