Страница:
Через час ее увез в Хорошиловку отец Саламаты, а мы отправились к
старику Конягину.
Матвей, поздоровавшись со стариком, объявил ему о своих намерениях. И
тот на прямоту ответил прямотой:
- Если моя непутевая дочь в самом деле будет твоим счастьем, так уж
мне-то большего счастья и искать нечего.
На другой день Матвея отвезли на конягинской гусевой. Масленица еще
только начиналась. Увязались и мы провожать Анфисиного жениха.
Хорошиловка, тоже старожильская деревня, состояла из ладных деревянных
домов, крытых тесом. Большой пустой дом Ляпокуровых ожил с нашим приездом.
Матвеева мать не вышла. Нас принимала ее младшая сестра, жившая по
соседству. Мы постарались не придавать этому значения, повеселились до
сумерек и отправились обратно.
Саламата и Тимофей сидели, как и прежде, на первом сиденье, а я с
Анфисой на втором; под тем же тулупом, при таком же свисте ветра я ехал с
другой Анфисой. С Анфисой Андреевной Ляпокуровой. Такой она началась в
памятное утро на шумилинской кухне. Такой она осталась навсегда в моей
памяти.
Я не собираюсь уходить в сторону и разглагольствовать о том, как
преображается девушка, почувствовав сильную руку мужчины, на которую можно
опереться.
Увы, такой сильной рукой не была, да и не могла быть рука
возлюбленного Саламаты - Тимофея. Зато по весне, когда сошел снег, когда
истосковавшаяся по солнцу степь заклубилась легкой испариной, Саламата
показала свою женскую твердость, которой мог позавидовать даже Матвей
Ляпокуров.
Дождавшись первого тепла, за ранним утренним самоваром, когда вся
семья была в сборе, Саламата начала так:
- Я девка... Я свое место знаю... Я только хочу спросить отца и
братьев, что в этом доме мое.
И старший брат, опережая отца, ответил:
- Шмутки.
Отец промолчал, ожидая, видимо, о чем пойдет речь дальше. А дальше
Саламата спросила:
- Значит, ни коня, ни коровы мне здесь не положено взять?
- А далеко ли ты собралась, дочь? - спросил отец.
- Замуж решила выходить.
- Куда? За кого?
И Саламата ответила:
- В широкую степь, за хорошего человека.
- А крепость ременных вожжей тебе не доводилось испытать, милая дочь?
- спросил отец не без дрожи в голосе.
И дочь ответила:
- Значит, ты меня не только голой хочешь проводить из дому, а еще
битой... Так бей, - она подала подвернувшийся под руку валек, при помощи
которого в те годы вместо глажения катали белье. - Им-то способнее будет
тебе изувечить меня...
Отец оторопел. Шумилина запричитала, заголосила на всю горницу. Ее
слезы мало тронули Саламату. Видимо, она, передумав и решив для себя все,
готова была ко всяким неожиданностям.
- Другая бы мать радовалась, а не обмывала бы солеными слезами, как
покойницу, свою дочь, которая хочет жить своей норой.
- То-то, что норой, - взъелась мать, - а не домом! Как звери. Сходом.
Как... - "Как Анфиса", видимо, хотела она сказать, да не сказалось.
Анфиса до того пришлась теперь по нраву Ляпокуровой, что та даже
запрещала ей подыматься вместе с собой. Сама управлялась утром со скотом и
на кухне. Видимо, чистая, открытая Анфисина душа стоила больше ее ошибок.
Поговорив так утром, Саламата позвала меня сходить вместе с нею к
Андрею Степановичу Конягину. Ей хотелось поговорить с ним при третьем
человеке. И разговор с ним она повела так:
- Андрей Степанович, хотела бы я узнать, заслужил ли мой суженый
Тимофей у тебя пускай хоть не полукровного, а самого захудалого конька.
- Значит, и он тоже... это самое?.. - неопределенно спросил Конягин.
- И это, и самое, - подтвердила Саламата.
- А отец как? Что братья? - задал второй, более определенный вопрос
Конягин.
- Шмутки девичьи отдали... Да вот лопату еще...
- А где вы жить будете? - И, не дожидаясь ответа, предложил: - Живите
у меня. Все горницы опустели.
- Да нет, - сказала Саламата, - хватит с меня, что батрака полюбила, а
жить хочу за хозяином.
Конягин пожевал бороду, подумал, а потом спросил:
- А над чем он хозяином-то будет?
И Саламата ответила:
- Над своими, над моими руками.
- Ну что ж, - сказал Конягин, - хорошо, что я нового человека
присмотрел. Будто знал.
Он поднялся с лавки, позвал Тимофея и наставительно сказал ему:
- Серая-то полукровка тебе, пожалуй, лучше, чем конь, подойдет.
Как-никак жеребята пойдут. Возьми ее вместе с полком на железном ходу. Плуг
тоже можешь взять. Сбрую выбери, которую совесть подскажет. А там видно
будет. Зерно, заработанное тобой, возмешь, когда будет куда сыпать. Мешков
у меня нет. Чистое горе стало с мешками, - обратился он ко мне, как будто
шел разговор о самом простом и обыденном.
- Как же это? Куда мы денемся-то? - спросил Саламату растерянный
Тимофей.
- Зверь не спрашивает у своей возлюбленной, где они жить будут. Роет
нору - и все. А мы разве хуже тех же корсаков? Запрягай свою серую,
Тимофей. Дорогу я тебе укажу...
Не таковы были шумилинские характеры, чтобы бить отбой.
- Пускай намотает на кулак этих самых, - сказал Шумилин, - тогда и
поговорим по-хорошему. Мы, чай, тоже не звери...
- Проводи нас, Антоша, за дружку и за подружку мою самую разлюбезную,
- сказала мне Саламата, садясь на телегу. - Все-таки на какую-то свадьбу
похоже будет.
И на виду всей деревни, праздных ротозеев и сочувствующих добрых
людей, серенькая полукровка вынесла нас в степь. Мы отъехали не более двух
или трех верст. Саламата показала, куда нужно свернуть и где остановиться.
Это была маленькая березовая рощица на пригорке.
- Здесь мы и будем с тобой жить, Тимоша.
Сказав так, Саламата взяла лопатку и принялась рыть ею землю...
Чтобы не затягивать рассказ, я миную две-три недели упорных, чуть не
круглосуточных трудов Саламаты, Тимофея и отчасти моих.
Углубившись на пол-аршина в грунт, молодожены стали возводить стены из
пластин целинной дерновины. Из Полынной то и дело приходили пары, чтобы
помочь подняться Саламатиной пластянке. Кто-то принес и безымянно оставил
топор. Принесли две рамы и двери. Начиналась пахота, но молодые люди
находили час, чтобы помочь Тимофею и Саламате.
Пластянку перекрыли березовой матицей, мелким березняком, а настлали
поверх в два ряда дерновину, промазав ее коровяком, смешанным с глиной.
Когда подсохли стены, Саламата сама побелила свое жилище. Не давалась
печь. Ее никогда не приходилось бить из глины Тимофею. Но что не делает
человеческое желание, выше и сильнее которого, наверно, нет ничего на
свете...
Приплелся старикан печник, лет восьмидесяти, еле передвигавший ноги.
Он указывал, как надо бить глину, а Тимофей, не жалея рук, возводил очаг
своего жилища.
Настал день, и в Полынной сказали:
- Задымила Саламата! Домом зажила!
На первый дым появился с коровой дед Саламаты, старик Шумилин. Он
молча привязал корову к колу и сказал:
- А я, Саламатушка, про тебя худого слова не говаривал и Тимофея не
хаял.
Не скоро дошли слухи о перемене жизни Саламаты до Анфисы. Она об этом
узнала после того, как молодые всходы на поднятой Тимофеем целине дали
веселую зелень, когда у приведенной дедом коровы появился свой камышовый
закуток. Анфиса примчалась на двухколесной легковушке вместе с Матвеем.
По-хозяйски зорко осмотрели они убогое хозяйство Саламаты.
Через неделю, а то и раньше закудахтали первые куры на еще не
огороженном дворе Саламаты и появились овцы.
Теперь уже Шумилиным нельзя было дальше выдерживать характер. Все,
будто сговорясь, помогали молодой паре. И потекли слушки о скаредности
Шумилина, обделившего родную дочь. И ему теперь было не до самолюбия.
Приехал он с матерью. Саламата боялась этой встречи. Боялась, что отец
может обидеть Тимофея. Напрасно боялась.
Шумилин при всех его строптивостях был человеком широким, щедрым и
прямым. И он, до того как поздороваться с дочерью, сказал:
- Прости меня, Тимофей Иванович! Давно живу, да не так жизнь вижу. - А
потом, обратившись к Саламате, сказал: - А у дочери я уж не буду прощения
просить. Она у меня и без того жалостливая. Сама простит.
И все обошлось хорошо. Подоспевшие братья чинно, спокойно обсудили
положение и выделили сестре равную долю.
Теперь пластянка могла остаться летней кухней, какие обычно бывают при
всяком старожильском доме. Теперь у Саламаты появились все возможности
подумать об избе, как у людей.
Новый двор на отшибе от Полынной получил имя Саламатина заимка, а для
краткости ее называли просто Саламата.
В наши дни именем Саламаты называется довольно большая деревня. Она
пополнялась счастливыми парами, которые, как и Тимофей с Саламатой, по тем
или иным причинам не могли соединиться и начать жить своей семьей.
Про таких говорили: "Им теперь больше ничего не остается, как искать
Саламатино счастье". И они находили это счастье.
Когда я кончил рассказывать, мой школьный товарищ, посмотрев на свою
дочь Светлану, потом на Володю, сказал:
- Вот это люди! Не то что... - Тут он явно изменил конец фразы: - Я и
моя благоверная.
Светлана, вздохнув, сказала:
- Между прочим, мое имя начинается на ту же букву, что и Саламата, и
той же буквой кончается...
- Ну так что? - настороженно спросил отец.
- Ничего, папа, просто так...
Вскоре мы разошлись по домам.
Через неделю мне позвонила Светлана. Она сказала:
- Спасибо вам! Мы уезжаем с Володей на целину строить свою Саламату...
Полгода спустя я получил письмо из нового совхоза, выросшего в
тридцати верстах от Полынной. Письмо было написано твердым, мужским
почерком. Я удивился, что он принадлежал Светлане. Она писала:
"...Вы только представьте себе... Наш совхоз находится в тридцати
километрах от деревни Саламаты. Я об этом неделю тому назад узнала
совершенно случайно. Мы с Володей на другой же день поехали в Саламату, и я
нашла ту, чьим именем названа деревня. И я разговаривала с той, которую вы
знали молодой и красивой девушкой. Сейчас ей уже за пятьдесят. Ее старшего
сына называют Антоном. Также Антоном зовут и другого человека - Антона
Матвеевича, которому теперь тоже больше тридцати. Говорят, что он страшно
похож на своего отца - Матвея Ляпокурова..."
Я не буду приводить всего письма, а лишь скажу, что, рассказывая тогда
все это, в день рождения Светланы, я, конечно, не мог подумать, что рассказ
получит такое радостное для меня продолжение во втором поколении, что на
старых хороших Саламатиных дрожжах подымется новое молодое целинное
тесто...
И впрямь, сегодня и вчера переплетаются в одном узоре так, что ты не
можешь разлучить минувшее и наши дни. Они, как мать и дети, живут в одной
семье - в одном рассказе.
Этот рассказ я записал со слов Сережи Шерстенникова. Сергей Николаевич
Шерстенников, ныне почтенный главный агроном большого целинного совхоза,
был в давние годы, как и я, продовольственным работником в тех же богатых
степных местах.
Сергей Николаевич не принадлежит к числу торопливых рассказчиков. Он
любит начать издалека, вернуться в прошлое и уклониться в сторону, чтобы
показать своих действующих лиц со всеми сопутствующими им деталями. Это
хотя и замедляет развитие повествования, но все же не перегружает его.
После таких оговорок я могу предложить вам сокращенную редакцию
повести "Шоша-шерстобит", которую, на мой взгляд, было бы правильнее
назвать "Трудные характеры", но дело не в названии.
Итак, предоставим слово Сергею Николаевичу...
Зимовал я тогда у вдовы Мокшаровой. Я любил этот просторный
старожильский дом-сундук. В нем все было добротно: и стены, оклеенные
обоями, и крашеные полы, и сравнительно большие окна. Нравились мне и синие
двери, расписанные невиданными цветами и райскими птицами.
Эта роспись принадлежала отходникам-владимирцам. Они, как и многие
"расейские" мастера, покидая зимой родные губернии, отправлялись в Сибирь
за большим рублем, на жирные, мясные харчи.
Появление "расейских" мастеров в доме Мокшаровых, да, впрочем, и во
всяком другом сибирском доме приносило оживление, новости, неслыханные
истории, песни и сказки. Мастера-отходники шили шубы, суконную одежду,
катали валенки, овчинничали, шапошничали, богомазничали, стекольничали,
шорничали, сапожничали... Случались и такие мастера, которые высекали новые
зубья на старых пилах, "лечили" посуду - паяли, лудили. Эти приходили
обычно на день, на два, и с ними не завязывались отношения.
Другое дело - шубник. Пять-шесть шуб для семьи - это добрые десять
дней работы. Или пимокаты. Уж если они поселились, раньше двух недель не
уйдут. Как не скатать двухгодовой запас пимов - валенок. А тут еще
малосемейная родня пристает: "Пущай ужо скатают заодно и нам. Не звать же к
себе из-за трех-то пар".
Вот и живут пимокаты месяц в облюбованном доме, чтобы баню не студить,
чтобы заново не прилаживаться. Пимокаты - гости долгие и желанные. Особенно
у Мокшаровых. К чему было немало еще и других причин.
Старуха Степанида Кузьминична Мокшарова ждала пимокатов еще по первому
снегу, а они припожаловали среди зимы, следом за шубниками, когда, как
говорится, еще овчинные лоскутки с пола не подмели.
Один из них был худой, испитой старик. Звали его Федор, по фамилии
Чугуев. Другой - цветущий застенчивый парень с синими глазами,
светловолосый, лет двадцати. Звали его Шоша. Каким было его настоящее имя,
я так и не удосужился спросить. Пришли они как старые знакомые. Обмели в
сенцах голичком снег со своих валенок, поставили в сторонку "струмент", а
потом вошли.
- Опять, видно, морозам быть. Выяснивает. Три кольца вокруг месяца, -
сказал старик, как будто он был здесь не два года тому назад, а всего лишь
отлучался на несколько часов.
- Милости просим, - поздоровалась с ними Мокшариха. - Много ли
песен-басен из Расеи понавезли? Разоболокайтесь! - указала она на
деревянные спицы - вешалки, а затем крикнула в большую горницу: - Настя,
гоноши самовар! Веселый шерстобит приехал. Совсем уж на мужика смахивать
начинает...
Выбежала младшая дочь Мокшарихи. Выбежала и зарделась.
- Шошка! Ишь ты какой! Встреть бы тебя на базаре, так бы и не
признала. Здорово живем, шерстобит...
Настя протянула Шоше свою тонкую, не как у старших сестер, руку, потом
поздоровалась со стариком.
- Все еще тошшой?
- В бане, касатка, работаю. В пару. Пар хоть костей не ломит, да и
мяса не копит. Да и ты, девка, погляжу я, не круглая. Видно, мать худо
кормит. Кто только тебя, такую мощу, замуж возьмет?
Эти добродушно и шутливо сказанные слова не очень понравились
Степаниде. Настя для Мокшарихи была ее второй юностью, зацветшей куда
лучше, чем первая. И эту свою вторую и последнюю в ее жизни юность она
оберегала как самое дорогое, что у нее осталось.
- Тоща моя моща, а от сватов отбою нет, - сказала она как бы между
прочим.
На этом и кончился обмен приветствиями. Настя убежала в "белую кухню",
прирубленную к дому, а Мокшариха стала готовиться к приему гостей.
"Расейские" мастера обычно гостями не считались. Но Федор Чугуев бывал
у Мокшаровых издавна. Знавал он Мокшариху и в "ягодную пору" ее жизни. И та
будто бы звала по-вдовьему положению Федора Чугуева в свой дом. А он не
захотел променять горемычную долю хозяина утлой избушки в Калужской
губернии на полную чашу не им нажитого мокшаровского дома.
Пока старый Федор приводил в порядок свою серенькую бороденку, пока
расчесывал свои редкие сивые волосы, старуха открыла сундук и тут же, как
это было принято и в других семьях, стала переодеваться в положенное для
приема гостей.
Она скинула расхожую сборчатую ситцевую юбку, оставшись в рыжей
суконной домотканой юбке с тремя белыми каймами по подолу, затем сняла
кофту, расправила полурукавье на добротной холщовой рубахе и начала
одеваться.
На старухе появилась семиполосная кашемировая юбка цвета темной вишни.
Надевая ее, она заметила Федору:
- Держится еще на мне, не спадывает.
А тот шуткой на шутку:
- На тебе ли, Степанида? А не на пятке ли юбок, что ты понавздевала на
себя для басы, для красы, для мягкости!
Степанида Кузьминична ласково огрызнулась: "Тьфу тебе!" - и стала
надевать светло-вишневую блестящую сатиновую кофту. Расправив воланы
рукавов, она вынула из сундука цветастый полушалок и ушла в другую горницу,
явно не желая показаться перед Федором простоволосой.
А я сидел себе, покуривая да будто перебирая бумаги в своей сумке,
наблюдал стариков.
Мокшариха вернулась в полушалке. В новых валяных котах. Помолодевшая.
Повеселевшая.
- Все еще ношу твою памятку, Федор. Видно, ты в них тайное слово
закатал, - кивнула она на коты. - Как заговоренные. Насте нынче скатай
такие. Мягко ей в них будет ходить по двоедановскому-то крашеному полу.
- Выходит, значит, Настенька? - спросил Федор.
- Время уж. Двадцатый. И то заневестилась...
- За которого? За рыжего Боровка или за Косую Сажень? - снова спросил
Федор.
- А ты откуда, Федор, двоедановских ребят знаешь?
- Не одни, чай, Мокшаровы в пимах ходят, катывал я их и Двоедановым.
- И как они тебе?
- Верткая семеечка. Умеет старый Двоеданов ветер нюхать. Колчака,
сказывают, встречал с иконами, Красную Армию - со знаменами. Немого батрака
усыновил, чтобы по налоговому списку в середняках удержаться. И не
прискребешься. Теперь Настину красоту худородному сыну выглядел. Тоже не
прискребешься...
- Будет тебе... чего не надо! - прикрикнула Мокшариха на
расходившегося Федора. - Хвати лучше с дороги-то. Давно она тебя на божнице
ждет. На полыни настоянная. - А потом, посмотрев на меня, старуха
разъяснила: - Пимокаты - они не одну шерсть валяют. Тенета тоже плетут... И
что в том плохого, коли Двоедановы немтыря Тишку усыновили да на принятой в
дом племяннице его оженили? Живет он как сын, а она - как дочь...
- Живет как дочь, только ее детки не в отца, а в дедку. Точь-в-точь в
Кузьму Пантелеевича...
- Тьфу! - еще раз плюнула Мокшариха и побежала, услышав веселый смех
Насти, на кухню. - Настька! Ты что зубы скалишь? Брысь от нее, шерстобит!
Она же без трех минут мужняя жена...
Пока на кухне Мокшариха беззлобно распекала Настеньку, Федор привычно
сунул руку за икону и добыл бутылку с полынной настойкой.
- Ото всего лечит! - сказал он, приглашая меня к столу. - Не худо,
парень, с морозца-то.
Я не отказался.
И пока гоношили самовар, пока добывали из печи утренние блины, пока
грели мороженые калачи, мы ополовинили штоф. И когда Федор выяснил, что у
нас с ним о Двоедановых "общие точки" и что я, по его мнению, оказался со
второй же рюмки парнем с головой, он сказал:
- Добудь только шерсти, я тебе что хочешь скатаю. Копейки не возьму.
Мне тоже понравился старик. Понравился, может быть, тем, что он пусть
не очень гладко, зато коротко и ясно умел выражать свои мысли. Двоедановых
он ненавидел "насмерть", "по гроб жизни", как "черную чуму", как "белую
тлю", как "осиный мед" и, наконец, как "сибирскую язву на теле пролетариев
всех стран и трудовых крестьян".
У Федора Семеновича Чугуева не было ясно выраженных политических
взглядов. Неграмотный, измученный нуждой и горем, вдовец, потерявший двух
сыновей на войне, назвавший внуком сироту, старик хотел справедливости на
земле и установления сравнительно простых порядков, которые кратко состояли
в том, что "правильная жизнь начнется только тогда, когда никто не будет
есть незаработанного хлеба".
Двоедановых я тоже знал достаточно, останавливаясь у них на день, на
два по делам продовольственного налога.
Мне всегда претило двоедановское гостеприимство. От спанья на двух
перинах до приторного угощения: "А не пожелает ли дорогой гостенек отведать
икряного пирожка с румяной корочкой?.." Противно было пользоваться и
исключительным правом курить в их доме.
- Кури, голубь, кури, - предлагал рыжий, розовый, пышущий здоровьем
старик Двоеданов. - Нынче все к одной вере клонятся. Вот он теперь,
спаситель-то наш, - указывал старик под образа на ленинский портрет,
перерисованный до неузнаваемости карандашом на листке из тетради в
клеточку.
Но между тем комиссар всегда наказывал мне останавливаться в
двоедановском доме. И в этом был резон, потому что по старику Двоеданову
равнялась значительная часть деревни, и в том числе кулацкие слои.
Двоеданов иногда оказывал нам неоценимые услуги по самообложению. Он умел
находить нужные слова и убеждать даже матерых мироедов: "Не подмогчи
Советской власти нельзя, потому как она одним на утешение, другим - за
прегрешения послана господом". И это действовало.
Двоедановская семья состояла, если считать детей, человек из
двенадцати. Сыновей Кузьма Пантелеевич не отделял. А их было четверо.
- Кумынией-то способнее жить, - говаривал он. - Больше вспашешь -
лучше сожнешь. И товарищам любо, и нам хорошо.
Зерно Двоедановы никогда не припрятывали, посевы не скрывали. А сеяли
они до четырехсот и более десятин. Зерно вывозилось ими первыми по волости.
Мясо поставлялось аккуратно. Крупного рогатого скота у них было до
пятидесяти голов, включая сюда молодняк. Столько же овец. Птица не
считалась. Это было худой приметой.
- Зимой брюхо скажет, сколько гусей-уток с озера пришло. Весной птицу
только дураки да жадные считают. А у меня душа нараспашку - бери, коли
есть...
Так вел себя Двоеданов, наверно, потому, что это был единственный
способ просуществовать до "лучших времен".
Двое старших рослых, крепких сыновей Двоеданова служили у Колчака.
Воевали чуть ли не до Иркутска.
- А что делать? - жаловался Двоеданов. - Мибилизация. Куда деться?..
Спасибо, что живыми остались...
Старшие сыновья, Егор и Пантелей, обычно молчали. Выглядели
послушными, беспрекословными. А что у них было на душе - кто знает. Со мной
они были обходительны. Зазывали даже на охоту. Тот и другой либо не
стреляли, либо били без промаха. Били с остервенением.
Посмотришь, как целится Егор или Пантелей, и подумаешь: из кого же
состояла колчаковская армия, успешно продвигавшаяся первое время на запад?
Неужели все из "мибилизованных"?
Жен своих Егор и Пантелей держали в строгости. Особенно после того,
как овдовевший старик Двоеданов попробовал пошутить со старшей снохой, с
женой Егора. Та не оробела и ударила свекра. А Егор сказал отцу:
- Тятя, я хочу, чтобы ты еще пожил!..
А потом, посоветовавшись с Пантелеем, он запряг лошадь и уехал в Малую
Куропатку. Оттуда он привез двоюродную племянницу Дарью. Кому и через кого
Дарья доводилась двоюродной племянницей - никто толком не знал. Осиротевшую
дородную деваху, батрачившую по новосельским деревням, приставили ходить за
стариком. Но вскоре ее пришлось выдать за немого работника Тихона,
усыновленного Кузьмой Пантелеевичем.
От Дарьи пошли рыжие дети. Тогда "заговорил" и чернобородый немой.
Тихон показал нож третьему сыну Двоеданова, рыжему Яшке. Показав нож, он
указал на шею. Яшка, по прозвищу Боровок, тупой и недогадливый парень,
пожаловался отцу.
Рыжий отец был рад ложным подозрениям немтыря и вскоре женил Яшку на
писаной красотке Феклуше, вывезенной из кержацкой рыбачьей деревни с озера
Чаны. Одаренная и обласканная Двоедановым, Феклуша решила променять одни
сети на другие, которые ей, видевшей на своем веку разное, пришлись по
душе.
Феклуша в двоедановском доме заменила Дарью по уходу за свекром. К
дому прирубили две горницы, в которых поселились Яшка с молодой женой и
старик. Теперь как бы отпочковалась новая семья. Яшка Боровок был настолько
туп, что даже не придавал значения, когда Феклуша, обожавшая Кузьму
Пантелеевича, сидела у него на коленях.
- Отец ведь! - говорил он мне. - Мою Феклу он изо всех снох любит.
Опять шаль ей купит...
А может быть, Яшка, по-собачьи преданный отцу, зная обо всем, не
только не противился сложившимся отношениям между Феклушей и отцом, а,
боготворя его, считал все это правильным. Никто не знал, как была устроена
душа этого вечно улыбающегося, довольного всем "блаженненького" человека.
Говорят, что Феклуша, пораженная неведением мужа, становилась перед
ним на колени и шептала:
- Ты божий человек, Яков! На тебя молиться надо...
Я и сам слыхал подобные признания Феклуши.
А потом тут же, как только Яков уезжал на пашню или отправлялся на
заимку за сеном, Феклуша перепархивала в соседнюю горницу, к Кузьме
Пантелеевичу, и говорила ему:
- Ты дьявол! Ты сам сатана! Ты котел огненный! Рыжий туман...
Все это было известно и Федору Семеновичу Чугуеву. Слушая его, я будто
перечитывал мрачную книгу и удивлялся, как может Степанида, так любя свою
последнюю дочь, отдать ее в двоедановскую семью.
- Теперь-то уж что говорить, - сказала Степанида за ужином. - Хоть и
не давала я им слова, а от сватовства не отказывалась. Приедут - не
выгонишь. Посмотрим. Подумаем. Не они одни сватаются.
- Оно конечно, - соглашался Федор, - сватовство не воровство, смотрины
не обрученье. Только зря это все.
- Зря не зря, а так надо, - настаивала Мокшарова на своем.
- Ну, надо - так надо. И говорить больше об этом нечего.
Федор умолк и допил последнюю чарку.
- Сказал бы хоть что-нибудь, старый пьяница, - сделала замечание
Степанида, - а то, как в кабаке, пьешь без пожелания.
- А что желать? Кому желать? Еще не так пожелаешь, и взашей выгонят.
Мы ведь с Шошкой что пешка с шашкой, куда задвинут, там сидим.
- Да будет тебе, Федор, бедную вдову обижать! Я тебя, как весенний
день, ждала, а ты сентябрь сентябрем... Давай закуси лучше творожной
шанежкой. Она тебе больше по зубам, нежели мой норов...
старику Конягину.
Матвей, поздоровавшись со стариком, объявил ему о своих намерениях. И
тот на прямоту ответил прямотой:
- Если моя непутевая дочь в самом деле будет твоим счастьем, так уж
мне-то большего счастья и искать нечего.
На другой день Матвея отвезли на конягинской гусевой. Масленица еще
только начиналась. Увязались и мы провожать Анфисиного жениха.
Хорошиловка, тоже старожильская деревня, состояла из ладных деревянных
домов, крытых тесом. Большой пустой дом Ляпокуровых ожил с нашим приездом.
Матвеева мать не вышла. Нас принимала ее младшая сестра, жившая по
соседству. Мы постарались не придавать этому значения, повеселились до
сумерек и отправились обратно.
Саламата и Тимофей сидели, как и прежде, на первом сиденье, а я с
Анфисой на втором; под тем же тулупом, при таком же свисте ветра я ехал с
другой Анфисой. С Анфисой Андреевной Ляпокуровой. Такой она началась в
памятное утро на шумилинской кухне. Такой она осталась навсегда в моей
памяти.
Я не собираюсь уходить в сторону и разглагольствовать о том, как
преображается девушка, почувствовав сильную руку мужчины, на которую можно
опереться.
Увы, такой сильной рукой не была, да и не могла быть рука
возлюбленного Саламаты - Тимофея. Зато по весне, когда сошел снег, когда
истосковавшаяся по солнцу степь заклубилась легкой испариной, Саламата
показала свою женскую твердость, которой мог позавидовать даже Матвей
Ляпокуров.
Дождавшись первого тепла, за ранним утренним самоваром, когда вся
семья была в сборе, Саламата начала так:
- Я девка... Я свое место знаю... Я только хочу спросить отца и
братьев, что в этом доме мое.
И старший брат, опережая отца, ответил:
- Шмутки.
Отец промолчал, ожидая, видимо, о чем пойдет речь дальше. А дальше
Саламата спросила:
- Значит, ни коня, ни коровы мне здесь не положено взять?
- А далеко ли ты собралась, дочь? - спросил отец.
- Замуж решила выходить.
- Куда? За кого?
И Саламата ответила:
- В широкую степь, за хорошего человека.
- А крепость ременных вожжей тебе не доводилось испытать, милая дочь?
- спросил отец не без дрожи в голосе.
И дочь ответила:
- Значит, ты меня не только голой хочешь проводить из дому, а еще
битой... Так бей, - она подала подвернувшийся под руку валек, при помощи
которого в те годы вместо глажения катали белье. - Им-то способнее будет
тебе изувечить меня...
Отец оторопел. Шумилина запричитала, заголосила на всю горницу. Ее
слезы мало тронули Саламату. Видимо, она, передумав и решив для себя все,
готова была ко всяким неожиданностям.
- Другая бы мать радовалась, а не обмывала бы солеными слезами, как
покойницу, свою дочь, которая хочет жить своей норой.
- То-то, что норой, - взъелась мать, - а не домом! Как звери. Сходом.
Как... - "Как Анфиса", видимо, хотела она сказать, да не сказалось.
Анфиса до того пришлась теперь по нраву Ляпокуровой, что та даже
запрещала ей подыматься вместе с собой. Сама управлялась утром со скотом и
на кухне. Видимо, чистая, открытая Анфисина душа стоила больше ее ошибок.
Поговорив так утром, Саламата позвала меня сходить вместе с нею к
Андрею Степановичу Конягину. Ей хотелось поговорить с ним при третьем
человеке. И разговор с ним она повела так:
- Андрей Степанович, хотела бы я узнать, заслужил ли мой суженый
Тимофей у тебя пускай хоть не полукровного, а самого захудалого конька.
- Значит, и он тоже... это самое?.. - неопределенно спросил Конягин.
- И это, и самое, - подтвердила Саламата.
- А отец как? Что братья? - задал второй, более определенный вопрос
Конягин.
- Шмутки девичьи отдали... Да вот лопату еще...
- А где вы жить будете? - И, не дожидаясь ответа, предложил: - Живите
у меня. Все горницы опустели.
- Да нет, - сказала Саламата, - хватит с меня, что батрака полюбила, а
жить хочу за хозяином.
Конягин пожевал бороду, подумал, а потом спросил:
- А над чем он хозяином-то будет?
И Саламата ответила:
- Над своими, над моими руками.
- Ну что ж, - сказал Конягин, - хорошо, что я нового человека
присмотрел. Будто знал.
Он поднялся с лавки, позвал Тимофея и наставительно сказал ему:
- Серая-то полукровка тебе, пожалуй, лучше, чем конь, подойдет.
Как-никак жеребята пойдут. Возьми ее вместе с полком на железном ходу. Плуг
тоже можешь взять. Сбрую выбери, которую совесть подскажет. А там видно
будет. Зерно, заработанное тобой, возмешь, когда будет куда сыпать. Мешков
у меня нет. Чистое горе стало с мешками, - обратился он ко мне, как будто
шел разговор о самом простом и обыденном.
- Как же это? Куда мы денемся-то? - спросил Саламату растерянный
Тимофей.
- Зверь не спрашивает у своей возлюбленной, где они жить будут. Роет
нору - и все. А мы разве хуже тех же корсаков? Запрягай свою серую,
Тимофей. Дорогу я тебе укажу...
Не таковы были шумилинские характеры, чтобы бить отбой.
- Пускай намотает на кулак этих самых, - сказал Шумилин, - тогда и
поговорим по-хорошему. Мы, чай, тоже не звери...
- Проводи нас, Антоша, за дружку и за подружку мою самую разлюбезную,
- сказала мне Саламата, садясь на телегу. - Все-таки на какую-то свадьбу
похоже будет.
И на виду всей деревни, праздных ротозеев и сочувствующих добрых
людей, серенькая полукровка вынесла нас в степь. Мы отъехали не более двух
или трех верст. Саламата показала, куда нужно свернуть и где остановиться.
Это была маленькая березовая рощица на пригорке.
- Здесь мы и будем с тобой жить, Тимоша.
Сказав так, Саламата взяла лопатку и принялась рыть ею землю...
Чтобы не затягивать рассказ, я миную две-три недели упорных, чуть не
круглосуточных трудов Саламаты, Тимофея и отчасти моих.
Углубившись на пол-аршина в грунт, молодожены стали возводить стены из
пластин целинной дерновины. Из Полынной то и дело приходили пары, чтобы
помочь подняться Саламатиной пластянке. Кто-то принес и безымянно оставил
топор. Принесли две рамы и двери. Начиналась пахота, но молодые люди
находили час, чтобы помочь Тимофею и Саламате.
Пластянку перекрыли березовой матицей, мелким березняком, а настлали
поверх в два ряда дерновину, промазав ее коровяком, смешанным с глиной.
Когда подсохли стены, Саламата сама побелила свое жилище. Не давалась
печь. Ее никогда не приходилось бить из глины Тимофею. Но что не делает
человеческое желание, выше и сильнее которого, наверно, нет ничего на
свете...
Приплелся старикан печник, лет восьмидесяти, еле передвигавший ноги.
Он указывал, как надо бить глину, а Тимофей, не жалея рук, возводил очаг
своего жилища.
Настал день, и в Полынной сказали:
- Задымила Саламата! Домом зажила!
На первый дым появился с коровой дед Саламаты, старик Шумилин. Он
молча привязал корову к колу и сказал:
- А я, Саламатушка, про тебя худого слова не говаривал и Тимофея не
хаял.
Не скоро дошли слухи о перемене жизни Саламаты до Анфисы. Она об этом
узнала после того, как молодые всходы на поднятой Тимофеем целине дали
веселую зелень, когда у приведенной дедом коровы появился свой камышовый
закуток. Анфиса примчалась на двухколесной легковушке вместе с Матвеем.
По-хозяйски зорко осмотрели они убогое хозяйство Саламаты.
Через неделю, а то и раньше закудахтали первые куры на еще не
огороженном дворе Саламаты и появились овцы.
Теперь уже Шумилиным нельзя было дальше выдерживать характер. Все,
будто сговорясь, помогали молодой паре. И потекли слушки о скаредности
Шумилина, обделившего родную дочь. И ему теперь было не до самолюбия.
Приехал он с матерью. Саламата боялась этой встречи. Боялась, что отец
может обидеть Тимофея. Напрасно боялась.
Шумилин при всех его строптивостях был человеком широким, щедрым и
прямым. И он, до того как поздороваться с дочерью, сказал:
- Прости меня, Тимофей Иванович! Давно живу, да не так жизнь вижу. - А
потом, обратившись к Саламате, сказал: - А у дочери я уж не буду прощения
просить. Она у меня и без того жалостливая. Сама простит.
И все обошлось хорошо. Подоспевшие братья чинно, спокойно обсудили
положение и выделили сестре равную долю.
Теперь пластянка могла остаться летней кухней, какие обычно бывают при
всяком старожильском доме. Теперь у Саламаты появились все возможности
подумать об избе, как у людей.
Новый двор на отшибе от Полынной получил имя Саламатина заимка, а для
краткости ее называли просто Саламата.
В наши дни именем Саламаты называется довольно большая деревня. Она
пополнялась счастливыми парами, которые, как и Тимофей с Саламатой, по тем
или иным причинам не могли соединиться и начать жить своей семьей.
Про таких говорили: "Им теперь больше ничего не остается, как искать
Саламатино счастье". И они находили это счастье.
Когда я кончил рассказывать, мой школьный товарищ, посмотрев на свою
дочь Светлану, потом на Володю, сказал:
- Вот это люди! Не то что... - Тут он явно изменил конец фразы: - Я и
моя благоверная.
Светлана, вздохнув, сказала:
- Между прочим, мое имя начинается на ту же букву, что и Саламата, и
той же буквой кончается...
- Ну так что? - настороженно спросил отец.
- Ничего, папа, просто так...
Вскоре мы разошлись по домам.
Через неделю мне позвонила Светлана. Она сказала:
- Спасибо вам! Мы уезжаем с Володей на целину строить свою Саламату...
Полгода спустя я получил письмо из нового совхоза, выросшего в
тридцати верстах от Полынной. Письмо было написано твердым, мужским
почерком. Я удивился, что он принадлежал Светлане. Она писала:
"...Вы только представьте себе... Наш совхоз находится в тридцати
километрах от деревни Саламаты. Я об этом неделю тому назад узнала
совершенно случайно. Мы с Володей на другой же день поехали в Саламату, и я
нашла ту, чьим именем названа деревня. И я разговаривала с той, которую вы
знали молодой и красивой девушкой. Сейчас ей уже за пятьдесят. Ее старшего
сына называют Антоном. Также Антоном зовут и другого человека - Антона
Матвеевича, которому теперь тоже больше тридцати. Говорят, что он страшно
похож на своего отца - Матвея Ляпокурова..."
Я не буду приводить всего письма, а лишь скажу, что, рассказывая тогда
все это, в день рождения Светланы, я, конечно, не мог подумать, что рассказ
получит такое радостное для меня продолжение во втором поколении, что на
старых хороших Саламатиных дрожжах подымется новое молодое целинное
тесто...
И впрямь, сегодня и вчера переплетаются в одном узоре так, что ты не
можешь разлучить минувшее и наши дни. Они, как мать и дети, живут в одной
семье - в одном рассказе.
Этот рассказ я записал со слов Сережи Шерстенникова. Сергей Николаевич
Шерстенников, ныне почтенный главный агроном большого целинного совхоза,
был в давние годы, как и я, продовольственным работником в тех же богатых
степных местах.
Сергей Николаевич не принадлежит к числу торопливых рассказчиков. Он
любит начать издалека, вернуться в прошлое и уклониться в сторону, чтобы
показать своих действующих лиц со всеми сопутствующими им деталями. Это
хотя и замедляет развитие повествования, но все же не перегружает его.
После таких оговорок я могу предложить вам сокращенную редакцию
повести "Шоша-шерстобит", которую, на мой взгляд, было бы правильнее
назвать "Трудные характеры", но дело не в названии.
Итак, предоставим слово Сергею Николаевичу...
Зимовал я тогда у вдовы Мокшаровой. Я любил этот просторный
старожильский дом-сундук. В нем все было добротно: и стены, оклеенные
обоями, и крашеные полы, и сравнительно большие окна. Нравились мне и синие
двери, расписанные невиданными цветами и райскими птицами.
Эта роспись принадлежала отходникам-владимирцам. Они, как и многие
"расейские" мастера, покидая зимой родные губернии, отправлялись в Сибирь
за большим рублем, на жирные, мясные харчи.
Появление "расейских" мастеров в доме Мокшаровых, да, впрочем, и во
всяком другом сибирском доме приносило оживление, новости, неслыханные
истории, песни и сказки. Мастера-отходники шили шубы, суконную одежду,
катали валенки, овчинничали, шапошничали, богомазничали, стекольничали,
шорничали, сапожничали... Случались и такие мастера, которые высекали новые
зубья на старых пилах, "лечили" посуду - паяли, лудили. Эти приходили
обычно на день, на два, и с ними не завязывались отношения.
Другое дело - шубник. Пять-шесть шуб для семьи - это добрые десять
дней работы. Или пимокаты. Уж если они поселились, раньше двух недель не
уйдут. Как не скатать двухгодовой запас пимов - валенок. А тут еще
малосемейная родня пристает: "Пущай ужо скатают заодно и нам. Не звать же к
себе из-за трех-то пар".
Вот и живут пимокаты месяц в облюбованном доме, чтобы баню не студить,
чтобы заново не прилаживаться. Пимокаты - гости долгие и желанные. Особенно
у Мокшаровых. К чему было немало еще и других причин.
Старуха Степанида Кузьминична Мокшарова ждала пимокатов еще по первому
снегу, а они припожаловали среди зимы, следом за шубниками, когда, как
говорится, еще овчинные лоскутки с пола не подмели.
Один из них был худой, испитой старик. Звали его Федор, по фамилии
Чугуев. Другой - цветущий застенчивый парень с синими глазами,
светловолосый, лет двадцати. Звали его Шоша. Каким было его настоящее имя,
я так и не удосужился спросить. Пришли они как старые знакомые. Обмели в
сенцах голичком снег со своих валенок, поставили в сторонку "струмент", а
потом вошли.
- Опять, видно, морозам быть. Выяснивает. Три кольца вокруг месяца, -
сказал старик, как будто он был здесь не два года тому назад, а всего лишь
отлучался на несколько часов.
- Милости просим, - поздоровалась с ними Мокшариха. - Много ли
песен-басен из Расеи понавезли? Разоболокайтесь! - указала она на
деревянные спицы - вешалки, а затем крикнула в большую горницу: - Настя,
гоноши самовар! Веселый шерстобит приехал. Совсем уж на мужика смахивать
начинает...
Выбежала младшая дочь Мокшарихи. Выбежала и зарделась.
- Шошка! Ишь ты какой! Встреть бы тебя на базаре, так бы и не
признала. Здорово живем, шерстобит...
Настя протянула Шоше свою тонкую, не как у старших сестер, руку, потом
поздоровалась со стариком.
- Все еще тошшой?
- В бане, касатка, работаю. В пару. Пар хоть костей не ломит, да и
мяса не копит. Да и ты, девка, погляжу я, не круглая. Видно, мать худо
кормит. Кто только тебя, такую мощу, замуж возьмет?
Эти добродушно и шутливо сказанные слова не очень понравились
Степаниде. Настя для Мокшарихи была ее второй юностью, зацветшей куда
лучше, чем первая. И эту свою вторую и последнюю в ее жизни юность она
оберегала как самое дорогое, что у нее осталось.
- Тоща моя моща, а от сватов отбою нет, - сказала она как бы между
прочим.
На этом и кончился обмен приветствиями. Настя убежала в "белую кухню",
прирубленную к дому, а Мокшариха стала готовиться к приему гостей.
"Расейские" мастера обычно гостями не считались. Но Федор Чугуев бывал
у Мокшаровых издавна. Знавал он Мокшариху и в "ягодную пору" ее жизни. И та
будто бы звала по-вдовьему положению Федора Чугуева в свой дом. А он не
захотел променять горемычную долю хозяина утлой избушки в Калужской
губернии на полную чашу не им нажитого мокшаровского дома.
Пока старый Федор приводил в порядок свою серенькую бороденку, пока
расчесывал свои редкие сивые волосы, старуха открыла сундук и тут же, как
это было принято и в других семьях, стала переодеваться в положенное для
приема гостей.
Она скинула расхожую сборчатую ситцевую юбку, оставшись в рыжей
суконной домотканой юбке с тремя белыми каймами по подолу, затем сняла
кофту, расправила полурукавье на добротной холщовой рубахе и начала
одеваться.
На старухе появилась семиполосная кашемировая юбка цвета темной вишни.
Надевая ее, она заметила Федору:
- Держится еще на мне, не спадывает.
А тот шуткой на шутку:
- На тебе ли, Степанида? А не на пятке ли юбок, что ты понавздевала на
себя для басы, для красы, для мягкости!
Степанида Кузьминична ласково огрызнулась: "Тьфу тебе!" - и стала
надевать светло-вишневую блестящую сатиновую кофту. Расправив воланы
рукавов, она вынула из сундука цветастый полушалок и ушла в другую горницу,
явно не желая показаться перед Федором простоволосой.
А я сидел себе, покуривая да будто перебирая бумаги в своей сумке,
наблюдал стариков.
Мокшариха вернулась в полушалке. В новых валяных котах. Помолодевшая.
Повеселевшая.
- Все еще ношу твою памятку, Федор. Видно, ты в них тайное слово
закатал, - кивнула она на коты. - Как заговоренные. Насте нынче скатай
такие. Мягко ей в них будет ходить по двоедановскому-то крашеному полу.
- Выходит, значит, Настенька? - спросил Федор.
- Время уж. Двадцатый. И то заневестилась...
- За которого? За рыжего Боровка или за Косую Сажень? - снова спросил
Федор.
- А ты откуда, Федор, двоедановских ребят знаешь?
- Не одни, чай, Мокшаровы в пимах ходят, катывал я их и Двоедановым.
- И как они тебе?
- Верткая семеечка. Умеет старый Двоеданов ветер нюхать. Колчака,
сказывают, встречал с иконами, Красную Армию - со знаменами. Немого батрака
усыновил, чтобы по налоговому списку в середняках удержаться. И не
прискребешься. Теперь Настину красоту худородному сыну выглядел. Тоже не
прискребешься...
- Будет тебе... чего не надо! - прикрикнула Мокшариха на
расходившегося Федора. - Хвати лучше с дороги-то. Давно она тебя на божнице
ждет. На полыни настоянная. - А потом, посмотрев на меня, старуха
разъяснила: - Пимокаты - они не одну шерсть валяют. Тенета тоже плетут... И
что в том плохого, коли Двоедановы немтыря Тишку усыновили да на принятой в
дом племяннице его оженили? Живет он как сын, а она - как дочь...
- Живет как дочь, только ее детки не в отца, а в дедку. Точь-в-точь в
Кузьму Пантелеевича...
- Тьфу! - еще раз плюнула Мокшариха и побежала, услышав веселый смех
Насти, на кухню. - Настька! Ты что зубы скалишь? Брысь от нее, шерстобит!
Она же без трех минут мужняя жена...
Пока на кухне Мокшариха беззлобно распекала Настеньку, Федор привычно
сунул руку за икону и добыл бутылку с полынной настойкой.
- Ото всего лечит! - сказал он, приглашая меня к столу. - Не худо,
парень, с морозца-то.
Я не отказался.
И пока гоношили самовар, пока добывали из печи утренние блины, пока
грели мороженые калачи, мы ополовинили штоф. И когда Федор выяснил, что у
нас с ним о Двоедановых "общие точки" и что я, по его мнению, оказался со
второй же рюмки парнем с головой, он сказал:
- Добудь только шерсти, я тебе что хочешь скатаю. Копейки не возьму.
Мне тоже понравился старик. Понравился, может быть, тем, что он пусть
не очень гладко, зато коротко и ясно умел выражать свои мысли. Двоедановых
он ненавидел "насмерть", "по гроб жизни", как "черную чуму", как "белую
тлю", как "осиный мед" и, наконец, как "сибирскую язву на теле пролетариев
всех стран и трудовых крестьян".
У Федора Семеновича Чугуева не было ясно выраженных политических
взглядов. Неграмотный, измученный нуждой и горем, вдовец, потерявший двух
сыновей на войне, назвавший внуком сироту, старик хотел справедливости на
земле и установления сравнительно простых порядков, которые кратко состояли
в том, что "правильная жизнь начнется только тогда, когда никто не будет
есть незаработанного хлеба".
Двоедановых я тоже знал достаточно, останавливаясь у них на день, на
два по делам продовольственного налога.
Мне всегда претило двоедановское гостеприимство. От спанья на двух
перинах до приторного угощения: "А не пожелает ли дорогой гостенек отведать
икряного пирожка с румяной корочкой?.." Противно было пользоваться и
исключительным правом курить в их доме.
- Кури, голубь, кури, - предлагал рыжий, розовый, пышущий здоровьем
старик Двоеданов. - Нынче все к одной вере клонятся. Вот он теперь,
спаситель-то наш, - указывал старик под образа на ленинский портрет,
перерисованный до неузнаваемости карандашом на листке из тетради в
клеточку.
Но между тем комиссар всегда наказывал мне останавливаться в
двоедановском доме. И в этом был резон, потому что по старику Двоеданову
равнялась значительная часть деревни, и в том числе кулацкие слои.
Двоеданов иногда оказывал нам неоценимые услуги по самообложению. Он умел
находить нужные слова и убеждать даже матерых мироедов: "Не подмогчи
Советской власти нельзя, потому как она одним на утешение, другим - за
прегрешения послана господом". И это действовало.
Двоедановская семья состояла, если считать детей, человек из
двенадцати. Сыновей Кузьма Пантелеевич не отделял. А их было четверо.
- Кумынией-то способнее жить, - говаривал он. - Больше вспашешь -
лучше сожнешь. И товарищам любо, и нам хорошо.
Зерно Двоедановы никогда не припрятывали, посевы не скрывали. А сеяли
они до четырехсот и более десятин. Зерно вывозилось ими первыми по волости.
Мясо поставлялось аккуратно. Крупного рогатого скота у них было до
пятидесяти голов, включая сюда молодняк. Столько же овец. Птица не
считалась. Это было худой приметой.
- Зимой брюхо скажет, сколько гусей-уток с озера пришло. Весной птицу
только дураки да жадные считают. А у меня душа нараспашку - бери, коли
есть...
Так вел себя Двоеданов, наверно, потому, что это был единственный
способ просуществовать до "лучших времен".
Двое старших рослых, крепких сыновей Двоеданова служили у Колчака.
Воевали чуть ли не до Иркутска.
- А что делать? - жаловался Двоеданов. - Мибилизация. Куда деться?..
Спасибо, что живыми остались...
Старшие сыновья, Егор и Пантелей, обычно молчали. Выглядели
послушными, беспрекословными. А что у них было на душе - кто знает. Со мной
они были обходительны. Зазывали даже на охоту. Тот и другой либо не
стреляли, либо били без промаха. Били с остервенением.
Посмотришь, как целится Егор или Пантелей, и подумаешь: из кого же
состояла колчаковская армия, успешно продвигавшаяся первое время на запад?
Неужели все из "мибилизованных"?
Жен своих Егор и Пантелей держали в строгости. Особенно после того,
как овдовевший старик Двоеданов попробовал пошутить со старшей снохой, с
женой Егора. Та не оробела и ударила свекра. А Егор сказал отцу:
- Тятя, я хочу, чтобы ты еще пожил!..
А потом, посоветовавшись с Пантелеем, он запряг лошадь и уехал в Малую
Куропатку. Оттуда он привез двоюродную племянницу Дарью. Кому и через кого
Дарья доводилась двоюродной племянницей - никто толком не знал. Осиротевшую
дородную деваху, батрачившую по новосельским деревням, приставили ходить за
стариком. Но вскоре ее пришлось выдать за немого работника Тихона,
усыновленного Кузьмой Пантелеевичем.
От Дарьи пошли рыжие дети. Тогда "заговорил" и чернобородый немой.
Тихон показал нож третьему сыну Двоеданова, рыжему Яшке. Показав нож, он
указал на шею. Яшка, по прозвищу Боровок, тупой и недогадливый парень,
пожаловался отцу.
Рыжий отец был рад ложным подозрениям немтыря и вскоре женил Яшку на
писаной красотке Феклуше, вывезенной из кержацкой рыбачьей деревни с озера
Чаны. Одаренная и обласканная Двоедановым, Феклуша решила променять одни
сети на другие, которые ей, видевшей на своем веку разное, пришлись по
душе.
Феклуша в двоедановском доме заменила Дарью по уходу за свекром. К
дому прирубили две горницы, в которых поселились Яшка с молодой женой и
старик. Теперь как бы отпочковалась новая семья. Яшка Боровок был настолько
туп, что даже не придавал значения, когда Феклуша, обожавшая Кузьму
Пантелеевича, сидела у него на коленях.
- Отец ведь! - говорил он мне. - Мою Феклу он изо всех снох любит.
Опять шаль ей купит...
А может быть, Яшка, по-собачьи преданный отцу, зная обо всем, не
только не противился сложившимся отношениям между Феклушей и отцом, а,
боготворя его, считал все это правильным. Никто не знал, как была устроена
душа этого вечно улыбающегося, довольного всем "блаженненького" человека.
Говорят, что Феклуша, пораженная неведением мужа, становилась перед
ним на колени и шептала:
- Ты божий человек, Яков! На тебя молиться надо...
Я и сам слыхал подобные признания Феклуши.
А потом тут же, как только Яков уезжал на пашню или отправлялся на
заимку за сеном, Феклуша перепархивала в соседнюю горницу, к Кузьме
Пантелеевичу, и говорила ему:
- Ты дьявол! Ты сам сатана! Ты котел огненный! Рыжий туман...
Все это было известно и Федору Семеновичу Чугуеву. Слушая его, я будто
перечитывал мрачную книгу и удивлялся, как может Степанида, так любя свою
последнюю дочь, отдать ее в двоедановскую семью.
- Теперь-то уж что говорить, - сказала Степанида за ужином. - Хоть и
не давала я им слова, а от сватовства не отказывалась. Приедут - не
выгонишь. Посмотрим. Подумаем. Не они одни сватаются.
- Оно конечно, - соглашался Федор, - сватовство не воровство, смотрины
не обрученье. Только зря это все.
- Зря не зря, а так надо, - настаивала Мокшарова на своем.
- Ну, надо - так надо. И говорить больше об этом нечего.
Федор умолк и допил последнюю чарку.
- Сказал бы хоть что-нибудь, старый пьяница, - сделала замечание
Степанида, - а то, как в кабаке, пьешь без пожелания.
- А что желать? Кому желать? Еще не так пожелаешь, и взашей выгонят.
Мы ведь с Шошкой что пешка с шашкой, куда задвинут, там сидим.
- Да будет тебе, Федор, бедную вдову обижать! Я тебя, как весенний
день, ждала, а ты сентябрь сентябрем... Давай закуси лучше творожной
шанежкой. Она тебе больше по зубам, нежели мой норов...