Федор не удостоил Степаниду ответом. А Шоша и Настя, не слыша ничего,
разговаривали глазами куда выразительнее, чем старики, выискивавшие острые
слова друг против друга.
- Ты еще вот эту косточку, Шошенька, огложи. Лучше петь будешь. Да
допей молочко-то. Сама тамила его. Выпьешь - и тоже томиться начнешь...
- Брысь ты, Настя! - оговорила дочь Мокшариха. - Затуманишь мальцу
голову, он и поверит...
- А что ему, маманя, верить или не верить? Кудри себе цену знают. Ишь
какие они... из кольца в кольцо. Того гляди, баран забодает...
Сказав так, Настя стала гладить Шошины волосы, и старуха, глядя на
это, будто вчуже сказала:
- Вот они ноничь какие пошли. Задержи такую в девках - и опомниться не
успеешь, как она из его кудрей себе удавку сплетет...
Тут Настя посмотрела на мать и весело сказала:
- Только бы остричься он дался, а "ково-чево" надо из кудрей сплести,
сама бы догадалась...
Федор вдруг оживился, весело захохотал и крикнул:
- И-и-эх, Настя! Где мои семнадцать лет? - А потом запел:

Ой, да где мои семнадцать лет?
Ой, да где ты, где ты, маков цвет?
Отгорел, облетел, поосыпался,
Поразвеялся...

Федор пел глухо, да сердечно, выводя до последнего завитка узор песни,
которую я слышал впервые. Но не впервые, видимо, слышала ее Степанида
Кузьминична. Она вдруг тоже расчувствовалась и подхватила сначала
дребезжащим, а потом зазвучавшим в полную силу голосом:

Отцвела в лесу черемуха,
Сгасла алая заря.

Меня растрогала эта песня и поразила каким-то особо отчетливым, как в
маршевых, строевых песнях, ритмом. Отгадка нашлась к утру.
Утром меня разбудила певучая струна молодого шерстобита Шоши. Туго
натянутая жильная струна, рыхля шерсть, хотя и пела на одной ноте, все же
она, звуча то громче, то тише, будто силилась выговорить какие-то слова
какой-то песни, похожей на вчерашнюю. И я понял, что и Федор Чугуев,
начиная свой трудовой путь таким же молодым шерстобитом, добыл подобие
музыки из такой же струны.
Позднее я узнал от Федора Семеновича, что струна шерстобитного
инструмента натягивалась то туже, то слабее, в зависимости от того, какой
была шерсть. Если она слежалась, струна натягивалась сильнее, звучала выше,
от этого менялся и ритм работы, а вместе с ним и выговаривалась другая
песня.
Федор Семенович сам придумывал эти песни под свою струну. Теперь это
делал его приемный внук Шоша.
Пока еще не было светло, и Шоша, задув семилинейную керосиновую
лампешку, которую возил с собой на случай, ежели у хозяев нет огня, бил
шерсть на слабой струне, чтобы не будить спавших. Когда же где-то
далеко-далеко, чуть ли не под Алтаем, забрезжил неторопливый рассвет, Шоша
перешел на тугую натяжку струны и веселые наговоры:

Ах, трпруны, трпруны, трпруны!
Голос звонкий у струны,
На всю горницу поет,
Выговаривает,
Чаю требовает...
- Ты, хозяюшка, вставай,
Жирну кашу подавай...
Как без каши петь струне
На чужой на стороне...

И так минут на десять без передышки насбирывает-наговаривает Шоша все,
что ему приходит в голову.
Настя уже встала, затопила печь. Из кухни пахнет блинами. Это
распространенное старожильское блюдо подается не только на масленой неделе.
Настя успела дважды забежать к Шоше. Один раз - с блином, а другой - просто
так, дернуть его за ухо.
Что будет дальше? Как повернется эта новая встреча Шоши и Насти, я не
мог тогда представить себе даже приблизительно. И мне так не хотелось
уезжать в далекое село Ключи: я боялся, что без меня случится непоправимое,
хотя мое присутствие в доме Мокшаровых, наверно, ничего бы не изменило.
Пробыл я в отъезде более десяти дней и вернулся накануне рождества.
Рождество в Заозерке едва ли даже отдаленно можно было назвать
церковным праздником. И не только потому, что самая ближняя церковь
отстояла в сорока километрах и поп здесь бывал раз в году по сухой дороге,
в теплые дни.
В моей памяти заозерское рождество сохранилось хмельным зимним
праздником живота, праздником еды и гулянок. Здесь даже не славили Христа.
Холодно. Да и не знали слов прославления дня рождения своего бога. Да и
откуда их знать? Даже Мокшариха, старая женщина, молилась без канонических
молитв, выдумывая их сама, как Шоша выдумывал песни. Она молилась просто:
"Господи Иисусе Христе и пресвятая богородица, пошлите свою благодать..." -
и далее следовало, кому и какая испрашивалась благодать... Себе, Насте,
пашне, занедужившей корове или овце.
С богом отношения у заозерцев были простые, деловые, даже, я бы
сказал, с языческими пережитками. Зять Мокшарихи Степан прямо сказал ей,
когда подохла стельная корова:
- Так какого же лешего твой Микола смотрит? Мало ты ему масла в
лампадке сожгла? На кой ляд его в большой горнице держать? Перевесь на
куфню.
Вернулся я еще засветло. В печке досиживали последние пироги.
- Не едим, не пьем, сумерничаем, - сообщила Настя, проводя меня в
горницу. - Звезду ждем. Садись с нами. Сбочку. Я - в середочку, промежду
вас. Так-то теплее. Шошка-то уж напробовался и баранины и телятины.
Шерстобиты - они без поста живут. Садись, - еще раз пригласила Настя, - да
обоими, пока не поздно. Утресь, может, Двоедановы приедут. Шошка-то уж
всласть наревелся. Всю кофту мне горючими слезами просолонил.
Я подсел на сундук вместе с Настей и Шошей у горячо натопленной печи.
Подсел и спросил:
- Зачем ты так, Настя? Если не любишь его, так хоть не тирань...
- А кого мне тиранить, если не его, - ответила Настя. - Увезут вот к
Двоедановым, тогда уж поздно будет. Сама в тиранство попаду... У меня,
может, и остается только два дня жизни.
Шоша громко вздохнул. На это Настя громко расхохоталась.
- Да не вздыхай ты, не вздыхай... Неужто я брошу тебя? С собой возьму.
В мешок покладу вместе со струной. Как затоскую, выну тебя из мешка да велю
тебе потуже струну натянуть, да попеть, поиграть, пожалеть меня, бедную.
Так и проживем, промаемся - я за Косой Саженью замужем, а ты в мешке.
- Глупости это все, Настя... Смешки, - тихо сказал Шоша.
- А что поделаешь, коли умностей нет? Я ведь девка. Мне думать не
дадено. Ты думай...
- А я как думать могу?.. Не свезешь же тебя в нашу Калужскую...
А Настя ему:
- Да зачем же так далеко? Овин-то ближе. Сгреб бы в охапку, когда мать
спит, да и была такова... А там бы видно было...
- Нехорошо так, Настя, - оговорил ее Шоша. - Зачем такие слова?
- А какие тебе надо слова? Не ворковать же, как ты, когда волки пасть
разевают... Ам! И нет меня! - крикнула Настя так, что Шоша вздрогнул и этим
вызвал новый раскатистый смех Насти.
Тут я вмешался опять:
- В самом деле нескладно, Настенька, как-то это все. Очень нескладно.
А она на это:
- Да уж какой там склад! Горе чистое! Девка у него на шее висит,
нянчится с ним, как с малым дитем, а он как солома на ветру... Не выкрадать
же мне его сонным да не умыкать за тридевять земель. Еще проснуться может
да, чего доброго, рев подымет... Недаром у него имя-то даже девичье - Шоша!
Так меня маленькую мать звала. То ли дело... Семен! Кузьма! Сидор! Даже
моей Косой Версте настоящее мужичье имя дадено - Трофим!
Я слушал и не понимал, чего ради так разговаривает с Шошей Настя,
откуда в ее речи, всегда такой мягкой, приветливой, даже напевной,
появилась развязность видавшей виды солдатки... И почему она так
разговаривала только с Шошей? Что это? Желание посмеяться над тихим парнем,
самородным песельником, любящим ее возвышенно, нежно и, может быть, давно,
с той памятной зимы, когда он, рано осиротевший, появился впервые у
Мокшаровых совсем мальчиком? Может быть, он поверил тогда Степаниде,
которая подвела к нему худенькую девочку Настю и сказала: "Вот тебе,
шерстобит, невеста. Будешь с ней шерсть бить, воду пить, горе мыкать..."
Эти слова отлично помнил и пересказывал мне Шоша. Он вспоминал, как
дед, не утруждая его работой, - давал вволю поиграть в нехитрые игры
деревенских детей.
- Маленькая Настя была тогда матерью, - рассказывал мне Шоша, - а я,
уж большой, годов двенадцати, был ее сыном. Она то и дело уезжала на базар
и запирала меня одного под столом. "Сиди, Шоша, жди меня. Кошку молочком
напои, двери не открывай. Огня не задувай. Приеду с базара - гостинцев
привезу. Леденцов, пряников..." И я ждал ее под столом. Потом она
приезжала. Начинала расспрашивать, не приходил ли кто, не задувал ли я
огня, напоил ли кошку молоком. А я говорил ей: "Все сделал, мамонька, как
ты наказывала". Тогда она принималась меня угощать. Целовать, миловать,
спать укладывать: "Баю-баюшки-баю, Шоше песенку спою. Спи, глазок, спи,
другой. Спи, мой голубь дорогой". И я клал голову на Настины колени. Тогда
я страсть как любил эту игру в "мать и сына". Потому что у меня почти что
не было матери. Я не помню ее...
Зная все это, я спрашиваю себя: "А может быть, Настя хочет разбудить в
Шоше ту большую любовь, от которой обезумеет не только она, Настя, но и
остолбенеет Мокшариха? Ведь недаром же Настя восторгалась, как Степан, муж
старшей сестры, ревновал ее до безумия. До разгрома посуды, до битья
стекол. А она, без края любя его, подзадоривала: "Лучше удавлюся, да мужику
не покорюся. Люби, какая я есть, песельница да плясунья!" И пойдет, пойдет
плясать-наговаривать:

Эх, мил, мой мил,
Ревновал, любил.
Все горшки прибил,
А меня - забыл...
Не бил, не честил,
На божничку посадил,
Низко кланялся,
Горько каялся.
На божничке я сижу
И на милого гляжу:
- Молись на жену
Свою сужену...
А не то я соскочу,
Наповал защекочу,
Замилую, зацелую
Ненаглядного...

"Может быть, младшая сестра, - думал я, - походит чем-то на старшую и
хочет вызвать ревность Шоши?"
Нелепо на самом деле было предполагать, будто Трофим Косая Верста,
кривобокий, тонкий и длинный, урожденный, как говорит молва, из пятна в
пятно в старого урядника, мог нравиться Насте. Неужели она могла быть
безразлична к приезду Двоедановых? О чем думала она? На что надеялась эта
далеко не легкомысленная девушка?
Мне даже временами казалось: ничуть не противодействуя сватовству, она
будто ждала его. В первый день рождества Настя по нескольку раз меняла свои
наряды и, выбегая к нам, советовалась, в чем лучше показаться гостям.
Наверно, я несколько преувеличиваю... но, право же, в эти годы, в этих
местах я не видал более грациозной девушки. Говорят, что Мокшариха была
такой же поджарой и тонкокостной, "бросовой" девкой. И это будто бы мешало
ей выйти замуж. Парни заглядывались, а отцы и матери отговаривали: "Куда
такая? Калачом убьется, в квашне утонет"... Между тем красавец изо всей
округи Мокшаров высмотрел Стешу на чьей-то свадьбе и не стал спрашиваться у
отца-матери. Спросил только у нее: "Люб ли я тебе?" И когда та, уносимая им
в степь, сказала: "Зачем пустые слова?" - Мокшаров нес ее верст пять, до
дядиной заимки. А оттуда - к попу. Ну, а потом покричали отец с матерью,
отлупили для порядка сына вожжами, а сношку ласково ввели в дом, да еще
пожалели, что такая куколка такого дуботола в мужья выбрала. "За это его и
вожжами бил, - оправдывался свекор и тут же подарил Стеше три с половиной
аршина синего сукна и связку им самим битых лис. - Потому как нельзя тебе
при такой басе в овчине ходить. Понимать надо".
И Шоша не мог не полюбить это повторение Мокшарихи. Он и Настя как бы
родились один для другого и дополняли друг друга. Глядя на них, можно было
поверить в невероятное - в судьбу, в рок, в "планиду", как здесь говорили.
Про них вполне можно было сказать, что они, красивые порознь, вместе
были еще краше.
К чему же такое нелепое коверкание счастья, которое так очевидно? Даже
было противно думать об этом. Но думай не думай, а события развертывались.
И от них нельзя было уйти и мне, расквартированному в этом доме. И я
участвовал в этих событиях.


Двоедановы приехали на другой день. Приехали на трех парах,
запряженных гусем. Приехали сам-сем: старик Двоеданов, Косая Верста,
усыновленный немой работник с Дарьей, рыжий Боровок Яшка с Феклушей да еще
двоедановская сестра Лукерья. Она, видимо, в качестве кандидата в посаженые
матери со стороны жениха.
Лошадей Двоедановы бросили на усыновленного немтыря и направились в
дом. На пороге их встретили Мокшариха и ее старший зять.
Шоша забился на полати и решил не появляться в горнице.
- Да ты не блажи, плакальщик, - стаскивала его с полатей Настя. - Не
худа же ты мне хочешь... Приглядись к Трофиму-то, может, и сам мое счастье
за ним увидишь.
Шоша не отвечал. А Двоедановы тем временем шумно раздевались,
показывая свою одежду. Старик приехал в черном сарапуловском тулупе с
черным воротником с длинным волосом в мелких кудряшках. Яшка Боровок
щеголял собачьей ягой, Феклуша показывала корсачью шубейку, отороченную
серой мерлушкой.
Косая Верста вошел в дом лихим щеголем в серой касторовой венгерке,
выменянной специально для этого приезда за семь пудов пшеницы и баранью
ногу, о чем он поведал мне до того, как поздоровался, и спросил:
- Стоит того?
- За такую и двух мешков мало, - иронизируя, поддержал я Трофима.
Гостей провели в горницу. Двоеданов прошел первым и запричитал:
- А пошто в горнице не светло, не тепло, не радостно? Где зоренька
ясная, девица красная, маков цвет Настенька?
- Вот она где! - прозвенела малиновым колокольцем Настя, появившись в
горнице в розовом атласном платье, в омских обутках на высоких каблуках и в
Омске же купленных тонких нитяных чулках.
- Детушки, сношеньки, держите меня! - начал представление Двоеданов. -
Не дайте умереть в одночасье! Ангел сошел с небес. Да кто тебя догадал, моя
доченька, на грешной земле родиться! Ну, подойди ко мне, полунощная
звездочка... Слепнуть - так уж слепнуть!
Я самым внимательным образом следил за хитрым стариком. И он, заметив
это, сообщил мне:
- Власть-то наша как подымать женское сословие начала! На высокие
подборы поставила. Совсем другой вид.
Старик не ошибался, высокие каблуки изменили походку и фигуру Насти.
Она теперь не шагала по полу, а плыла по нему.
Поздоровавшись со всеми, Настя оставила Трофима напоследок. А тот,
желая произвести наилучшее впечатление, тряхнул мелкозавитым, как шерсть на
воротнике отцовского тулупа, чубом, распахнул серый "спинджак", показал
канареечный узор вышивок на малиновой рубахе и щегольски поднес на своей
огромной ладони колечко с желтым камешком и сказал:
- Для первого случая. Чистый янтарь!
Настя лукаво улыбалась, посмотрела на меня и, притворно сокрушаясь,
сказала:
- Наверно, никак не меньше мешка стоит?
- Это уж как полагается... Лишь бы только на пальчик налезло.
Я уже, кажется, говорил, что у Насти были тонкие, не в пример
сестринским, пальцы. И она, опять лукаво посмотрев на меня, стала
неторопливо примерять кольцо на каждый палец своей левой руки, начиная с
мизинца, будто показывая, как могут быть красивы девичьи руки. И когда она
надела кольцо на последний, большой, палец руки, показав всем, что оно явно
велико, сказала:
- Ах ты, жалость-то какая! Не по руке колечко. - И, отдавая его
Трофиму обратно, добавила: - Не судьба, значит, мне его носить...
Тут вмешался старик Двоеданов:
- А я что говорил тебе, сын? Это колечко Настеньке вместо пояса можно
носить, - явно намекал он на тонкую талию Насти, схваченную белым кушаком.
- Ну, да оплошка невелика. Были бы пальчики, найдутся и кольчики...
Не только я один наблюдал за стариком Двоедановым и Настей. За ними
зорко следили еще два глаза. Это были зеленые, почти изумрудные, глаза
Феклуши. Она впервые видела и возненавидела Настю с первого взгляда. В
глазах Феклуши стояли испуг и зависть.
Феклуша по-своему тоже была очень хороша. Отец и мать не обидели ее,
как говорится, ни лицом, ни статностью, ни звонким голосом, ни русым
волосом. Но здесь она выглядела второй. Второй. Это понимали все и,
конечно, она. Понимал это и Яшка Боровок. По своей простоте и глупости
Боровок ляпнул про Настю такое, что даже закашлялся Двоеданов. Он сказал:
- Папаня такую-то сношку, пожалуй, больше моей Феклушки полюбит.
Хорошо ей у нас будет.
Старик, прокашлявшись, тем самым выгадав время, сказал:
- Меньшую всегда больше жалуют и лучше балуют...
Сказав так, Двоеданов далее уже не давал никому вымолвить слова, боясь
"святой простоты" недалекого сына.
Вскоре вошел усыновленный немтырь. Он поклонился и промычал нечто
похожее на "здравствуйте", затем сел в уголок и принялся разговаривать
пальцами с Дарьей, безразличный ко всему, кроме семечек, которые были
поданы на подносе.
Я на правах живущего в этом доме предложил Кузьме Пантелеевичу и его
сыновьям выпить для разбега по стаканчику изюмной бражки, которую Мокшариха
варила куда как хорошо.
Настя то и дело бегала на кухню, будто по хозяйству, хотя в этом и не
было никакой нужды, потому что старшая проворная дочь Мокшарихи справлялась
с подачей угощений одна.
Федор Чугуев сидел за столом рядом со мной. На нем был легкий, помятый
в дорожном мешке пиджачонко, надетый поверх добротной чесучовой рубахи,
вышитой по вороту синими цветками. Вышитой руками Мокшарихи и ею же
подаренной в канун праздника.
Двоеданов, разглядывая рубаху, спросил:
- Это кто же тебя, Федор, такой дорогой рубахой одарил? Если по узору
судить, так чья-то здешняя игла его вышила. Любят, видно, тебя еще
бабы-то...
Мокшариха никому не прощала вольностей, и она ответила Двоеданову куда
прямее, чем, может быть, ей хотелось:
- Не разглядывал бы ты, Кузьма, мой тоскливый вдовий узор. Я ведь не
разглядываю на твоей рубахе жаркую и не по годам молодую вышивку... Чокнись
лучше с Федором Семеновичем, он ведь тоже дорогим гостем сидит за моим
столом.
Считая на этом разговор законченным, Степанида приветливо потрепала по
щеке Феклушу.
Умный Двоеданов постарался не понять намека и в продолжение всего
застолья был очень внимателен к Федору Чугуеву. Но в этот вечер
двоедановскому языку суждено было сделать еще один промах. Он, справляясь о
Шоше, не желая, оскорбил Настю.
- А шерстобит-то где? - спросил Двоеданов. - Боится, что ли, он на
люди показаться? Сбренчал бы нам на струне - глядишь, и поднесли бы
чарочку. Мы ведь люди не гордые, всех жалуем, кого хочешь за один стол с
собой посадим.
Настя, вспыхнув, ответила:
- Взаперти я его держу. Боюсь, как бы красоту его не сглазили. Да и
рубаху новую я ему еще недовышила.
Кузьма Пантелеевич, видя, что его шутка не удалась, перевел взгляд на
Мокшариху, будто спрашивал: "Как все это понимать?" И Мокшариха, будто
поняв вопрос, разъяснила:
- Это от бабки у нее. Бабка, покойница, ее учила: "Ты, говорит, Настя,
о журавле думай, а синицу из рук не выпускай". Вот и держит она Шошу в
кухне. К тому же бабка наказывала ей, что не всякая долгоногая птица
журавль и не всякая мала птаха синица. Другая с виду воробей, а на проверку
соловей.
Тогда Двоеданов спросил прямо:
- К чему на помолвке такие слова?
И Степанида ответила:
- Это на какой же на такой помолвке? Уж не на моей ли с тобой, Кузьма
Пантелеевич? Так я будто замуж не собираюсь...
Двоеданов хватил большую кружку изюмовой и сказал:
- Не о нас с тобой речь идет. О Трофиме с Настей. Зачем незнайкой-то
прикидываться? Все ведь понимают, зачем мы в трех кошевках пожаловали.
Степанида не нашла сразу нужный ответ и принялась обносить гостей
рыбным пирогом. А потом сказала:
- Кузьма Пантелеевич, это, конечно, для моей сухопарой Настьки большая
честь. Только ей, наверно, подумать надо до того, как с таким конем в один
воз впрягаться...
- А что думать-то? - удивился Двоеданов. - Я уж все придумал и все
прикинул до последней мелочи. И за нее, и за тебя.
- Это как же? - спросила Мокшариха. - Как же ты мог в мою голову
влезть?
- А вот так и влез, - ответил Двоеданов. - Думаешь, я не знаю, что
наша семеюшка не по Настеньке? Знаю. Думаешь, не знаю, что тебе без Насти,
бобылкой, жить тоже не тае? Знаю. Знаю и устраняю все это. Отделяю Трофима.
Новый дом для него приглядел. А в этом доме ты ли при них, они ли при
тебе... и так и этак хорошо.
- Спасибо тебе, Кузьма, что ты и обо мне подумал, - поклонилась
Степанида. - Только мой-то дом куда?
- А я именно о нем подумал. Знал, что ты про него спросишь. Знал, что
тебе горько будет свое гнездо покидать, поэтому и решил купить не у
кого-то, а у тебя для тебя да для Настеньки с Трофимом твой дом. И ему
будет не совестно въезжать, и тебе не обидно зятя принимать.
Такого поворота Степанида явно не ожидала. Такие условия сватовства
трудно было услышать от кого-либо.
- Так не молчи хоть, - напирал Кузьма.
- Хмельна я что-то ныне, - отговорилась Мокшарова. - То ли от своей
бражки, то ли от твоего посула. Очухаюсь ужо, тогда и поговорим, -
обнадеживающе закончила Мокшариха.
И Настя, будто довольная поворотом дела, стала зазывать в пляс. И всем
стало ясно, что свадьба предрешена.
Двоедановы уехали после полуночи. А на другой день явились новые
гости. Новые сваты. Тычкины. Я знавал их. Очень хорошая и крепкая семья.
Они сватались степеннее, соглашаясь ждать ответ по усмотрению Степаниды
Кузьминичны.
С этого дня сваты стали приезжать как по расписанию. Что ни день, то
новые гости. И так чуть ли не неделю. На Шошу было страшно смотреть. А
Настя продолжала одарять его ласками, и Мокшариха была так внимательна к
нему, что я отказывался понимать ее. Но как-то она спросила меня:
- Люб тебе, что ли, Шошка?
И я ответил:
- Как брата родного люблю.
Мокшариха усмехнулась:
- Как брата любишь, а сделать ничего не можешь. Молчишь да жалеешь.
Разве так жалели в наши годы...
- А как жалели в ваши годы? - спросил я.
- Да так, что и овцы целы бывали, и волки довольны. Шошка-то ведь
овечка. А я, по твоей мере, наверно, в волчихах хожу... Вот ты бы взял да и
помирил нас. С тебя и взятки гладки.
- Знал бы, как это сделать, ничего бы не пожалел...
Мокшариха опять ухмыльнулась:
- Хоть и грамотен ты, хоть и три аршина в землю видишь, а не широко
глядишь. Не шире Шошки.
- А при чем тут широта? - спросил я.
- А при том, что не под своими ногами нужно жизнь видеть, а вокруг.
Все во внимание принимать - и сватов, и меня... Аль не видишь, что сватами
я по горло сыта? Не последние люди моей дочери честь оказали. Никто не
может сказать, что она женихами была обойдена...
- Ну и что из этого? - опять спросил я, не понимая, куда клонится
речь.
- А то, что если б я свою Настю выдала теперь даже за тебя, у
которого, кроме солдатской сумки, никакого заведения, и то бы меня никто не
укорил. Не от нужды выдала, а по выбору. А выбор немалый был у меня...
Я начинал кое-что понимать. Во всяком случае для меня было ясно, что
шумное сватовство Насти Мокшарихе нужно было для охранения ее болезненного,
к тому же ложного самолюбия.
- Так почему же, - сказал я, - вам теперь не выбрать Шошу? Теперь-то
уж никто не скажет, что Настя вышла за него замуж потому, что никто другой
не сватался!
Тут Мокшариха прикрыла дверь и ответила:
- По доброй воле? За шерстобита? За человека с одной струной?.. Да у
тебя, видно, сквозняк на чердаке. Другое дело, если бы это все убегом,
скажем, самокрутом... Тогда, как говорится, и овцы... это самое, и волчице
деться некуда...
Сказав так, Мокшарова вдруг переменила ход разговора и сказала мне:
- Надоело мне на твой лысый полушубишко глядеть, хочу тебе мужнин
тулуп отдать. Стоишь ты того.
- Чем же я стою-то? И почему это вдруг?
- Шошку любишь. И я его, сироту, люблю. Сыновей-то ведь у меня не
было... А он без матери рос... Ну что уставился? - вдруг прикрикнула на
меня Мокшариха, стараясь скрыть навернувшуюся слезу.
От тулупа я отказался, сказав, что потом видно будет. И, больше не
возвращаясь к разговору о Шоше, стал обдумывать план представления,
которого жаждала Мокшариха.
Продумав все необходимое, я выпросил пару коней и кошевку в
заготовительной конторе. Вечером в субботу, когда Мокшариха с Федором ушли
на пельмени к соседям, я подкатил к дому.
Настя и Шоша сидели в горнице и читали сто раз читанную книгу русских
сказок.
- Одевайтесь! - сказал я.
- Куда? - спросила Настя.
- На свадьбу!
- На чью?
- В дом вхожу, женюсь... Я ведь не как вы, не тяну кота за хвост.
- Это как же так? - забеспокоилась Настя. - Хоть бы предупредил... На
ком же ты?
- Увидите... Только пошевеливайтесь. Свадьба тайная...
- Тайная? Убегом? Хорошо-то как! - обрадовалась Настя. - Шошка,
слышишь, как бравые-то парни дела обделывают? Нам бы так...
- Что ты? - испугался Шоша. - Разве мыслимое дело? Как я глаза тогда
подыму...
- Давай, давай, - поторапливал я, - не задерживай невесту, не срывай
свадьбу!
Шоша испуганно и торопливо накинул шубейку, шапку, замотался шарфом.
- Так не могу же я так, - вдруг забеспокоилась Настя. - Я ведь у тебя
там вроде матери посаженой буду...
- Там разберемся, кто мать, кто отец... Живо! - прикрикнул я.
Настя все-таки сумела переодеться в белое платье, и уже минут через
десять - двадцать деревня осталась далеко. На вопросы Насти, куда мы едем и
далеко ли, я неизменно отвечал: "Не спрашивай. Примета плохая".
Наконец мы приехали к дому, где жил мой товарищ. Это была
переселенческая украинская деревенька. Нас ждали незнакомые гости, если не
считать моего товарища.
Стол был уже накрыт. Настю и Шошу провели на главные места и, усадив,