Страница:
Сложившиеся отношения с соседками по камере становились хоть и зыбким, но спасительным кругом, за который человек держался, оказавшись в беснующемся мутном океане допросов, бессонницы и невропатии. То у одного, то у другого начиналась истерика. Переждав кризис, люди старались успокоить друг друга. Исповеди, рассказы, взаимовыручка имитировали жизнь более чем неоднородной, но "семьи".
Наедине с собой можно было остаться, только забравшись с головой под одеяло.
Женщины в камере были разными по характеру и поведению. Олечка Кружко соседка по койке справа - была по профессии чертежницей. В свои двадцать шесть лет имела двоих детей. Она шепотом рассказывала мне, как ей хорошо в домашнем кругу: на ночь она стелила постели, укладывала детей по кроваткам. Простыни у нее ослепительно белые, туго накрахмаленные. В их спальне светится только приемник своим зеленым глазком, приглушенно играет музыка, и они с мужем делятся впечатлениями прожитого дня. Рассказывая об этом, Олечка и плакала, и смеялась.
Обвиняли ее в том, что она рассказывала анекдоты, "подрывавшие устои советской власти". Но следствие у нее проходило легко, и она не сомневалась, что выйдет на волю. Для меня ее вера в освобождение была одной из самых непостижимых психологических загадок. Однако Олечкин оптимизм действовал благотворно.
Суховатая немолодая врач Александра Васильевна на все внешние раздражители реагировала спокойно. Злой окрик надзирателя объясняла: "Плохо спал!" Пожалуется кто-нибудь на голод, она спокойно скажет: "А на фронте?" О себе рассказывала мало. В освобождение не верила. Мужа и сына Александры Васильевны взяли на фронт в один и тот же день. Утром, в момент прощания, она повисла у них на шее и в голос запричитала: "Не отдам! Не отпущу! Кровопийцы! Сталина и Риббентропа фотографировали вместе, мерзавцы!" Ей инкриминировали "контрреволюционную агитацию".
Две киргизки лет по девятнадцати держались друг за дружку и существовали отдельно от всех. Одна из них, Рая К., с целью получить причитающиеся льготы объявила себя женой Героя Советского Союза. Ее разоблачили. Вторая тоже попалась на какой-то авантюре.
С самой молчаливой из всех, грузинкой Тамарой, как-то случилась истерика. Она бурно, взахлеб зарыдала, кинулась к двери и начала что есть силы колотить в нее.
- Немедленно ведите меня к следователю! Сейчас же! Если не поведете, я всем расскажу, что я дочь Орджоникидзе!
Сходство с портретом Орджоникидзе действительно было.
- Но как же вы здесь очутились? За что вас арестовали? Почему здесь держат?- спрашивали мы наперебой.
- Ни за что! Они требуют, чтобы я на них работала, а я отказываюсь. Вот и держат. Сказали, что выпустят, когда я соглашусь... Но я больше молчать не буду.
В углу камеры стояла кровать Полины. Сорокалетняя женщина терпеть не могла, когда ее называли по отчеству. По профессии была санитарным врачом. Рослая, красивая, жуликоватая и грубоватая Полина любила "озоровать", петь сиплым, пропитым голосом. Иногда вскакивала на кровать и, вскидывая свои немолодые жилистые ноги в канкане, пародировала танец "маленьких лебедей". Ее байки коробили.
"Вот идем мы с приятельницей, - начинала она, желая отвлечь кого-нибудь от слез, - гуляем, смотрим: окно в сапожную мастерскую, сидят сапожники, работают. Мастерская в подвале, форточка открыта. Тут я задираю платье, спускаю с себя штанишки и сажусь прямо в форточку своим роскошным задом. Сапожнички бросают заколачивать гвоздики, поправляют очки, чтобы удостовериться, что это не сон. Один берет шило и направляется к окну... Я еле зад уношу..."
"Любовник мой был в армии Андерса, попал к немцам. А я - к нашим за него!" - неунывающим тоном рассказывала она о своем деле.
С допросов Полина возвращалась, словно со свиданий: возбужденная, с блестящими глазами. И о следователе говорила с двусмысленной усмешкой.
- Вы одна из нас, Полина, не пропадете в лагере,- заметила как-то Александра Васильевна.
- Не пропаду! Мне бы только скорее в лагерь, где мужичков поболе! И молите Бога, чтоб рядом со мной оказаться. Я и вам пропасть не дам! - с хохотом отвечала та.
Вера Николаевна Саранцева была старше меня лет на двадцать. Ярко-синие глаза и умные губы то и дело меняли выражение, отражая смену настроений и раздумий. Юрист по образованию, Вера Николаевна владела несколькими языками. Была образованна, начитанна и категорична в суждениях. Мне до нее независимой, спокойной и разумной - было так же далеко, как до любой планеты.
Отвечая на вопросы своей тетки, она написала в письме, что "жиры" во Фрунзе в цене. Цензура утверждала, что написано "жиды", и ей предъявлялось обвинение в антисемитизме. Остальные обвинения были еще абсурднее. Вера Николаевна тоже не сомневалась в том, что ее освободят. Но полагалась не на милость следователя, как Олечка Кружко, а на собственную способность юридически грамотно себя отстоять. Я как-то сразу потянулась к ней. Завораживало ее ровное жизненное самочувствие, внутреннее достоинство, знание законов. Уже будучи в тюрьме, Вера Николаевна узнала, что арестовали и мать. За нее она волновалась значительно больше, чем за себя. Считала, что ее горячий и вспыльчивый нрав навредит на следствии обеим.
Передачи приносили почему-то одной Вере Николаевне, и она каждый раз упрашивала надзирателей большую часть переправить матери.
В тюрьме было одно утешение: библиотека. И какая! Она состояла из реквизированных у арестованных книг. Имена владельцев были затерты жирной чернильной полосой. Мы с Верой Николаевной читали запоем Толстого, Стендаля, Цвейга и т. д. О прочитанном спорили.
- Вспомнила, кого вы мне напоминаете: Ветрову! - сказала она однажды. Помните ее портрет в Петропавловской крепости? Она облилась керосином и сожгла себя.
Нет, я не помнила. Но с той поры стала представлять силу отчаяния когда-то жившей Ветровой, подтолкнувшего ее к тому, чтобы опрокинуть на себя керосиновую лампу и сжечь себя. Такой ход к "породнению" часто связывал меня и впоследствии с живыми или давно ушедшими людьми. Эпохи, века, государства становились в этих случаях только одеждой, прикрывающей вечно длящуюся живую человеческую боль.
Внешне Вера Николаевна была похожа на народоволку. Вышагивая туда-сюда по камере, она иногда напевала романсы или мелодии. Раньше я с ней никогда не встречалась, но чего-то добивалась от своей памяти. Смутные, неопределенные ощущения побуждали что-то связать. Во Фрунзе на главной улице был дом, где часто играли Шопена и Рахманинова. Я всегда возле него замедляла шаг, чтобы насытиться музыкой. За окном рассмотрела вишневого цвета абажур и круглый стол, как у Анисовых.
- Вы жили на улице Дзержинского, дом семь? - спросила я у Веры Николаевны.
- Да, - удивилась и подтвердила она.
Начавшаяся в камере внутренней тюрьмы дружба с нею помогла пережить месяцы следствия, другие испытания, прошла через всю жизнь.
Многие из женщин знали фамилии, имена своих следователей. Иногда описывали их внешность, манеру говорить. Описания были так точны, что кое-кого я узнала в тех шестерых, что зашли однажды в кабинет во время допроса и уселись в кресла.
Кто-то из них стал задавать вопросы, перебивая моего следователя, кто-то молча курил. После обсуждения моей контрреволюционной деятельности они были не прочь "поболтать".
- Ну а кого вы больше всего любите из писателей? Бальзака - вот как? Нравится?
Малограмотные, малокультурные люди были вполне довольны собой и жизнью. Война этих следователей не касалась. Они воевали по-своему. Здесь.
По воскресеньям в камеру входил дежурный и приносил передачи. Кроме грузинки Тамары и меня, передачи получали все.
В глубине души я, конечно, надеялась, что однажды услышу свою фамилию и по передаче пойму, что с Эриком. И вот меня действительно выкликнули. Дежурный внес в камеру небольшой пакет и три глиняных горшочка, в которых хранилось перетопленное для Валечки масло из донорских пайков. Я торопливо развернула пакет. Обнаружила свое белье, роговую расческу, мелочи. Кто собирал эту передачу? Барбара Ионовна? Эрик? В ней, казалось, было все нужное, и все-таки не хватало чего-то одушевленного. Горшочки с маслом, которое я копила для сестры, особенно подавляли.
Как нынче сестренка выберется из всех бед одна? Что думает о моем молчании? Теперь-то стало понятно, почему мне отказывали в разрешении поехать к родным. Я писала заявление "на выезд", а мне в это время готовили ордер "на арест".
С получением передачи все-таки оживилась. Зачерпывая ложкой масло, бросала его всем в миски с баландой. На поверхности серой бурды тут же появлялись теплые золотистые колечки жира. Подойдя к Вере Николаевне, хотела бросить и ей, но она, отдернув миску, запротестовала:
- Нет! Оставьте себе. Неизвестно, сколько вам придется сидеть.
Вера Николаевна не уступила. Я подошла к параше и выбросила туда ее порцию.
- Ну и характер у вас! - возмутилась она, поддержанная общим гулом неодобрения.
Характер?! То, о чем "каракулевая" женоненавистница приказывала забыть. Но ведь его как бы и не было. Я не ведала, в чем он таится сейчас, при каких обстоятельствах проявится и даст о себе знать. Собственная инертность на следствии, растерянность, опустошенность пугали. Кроме страха и боли, казалось, во мне не было ничего.
- Передачу получили? - деловито спросил следователь, вызвав меня на допрос.
- Получила. Вы не знаете, кто принес? Муж? Или свекровь?
- Я!- ответил следователь.
- Что значит - вы? - не поняла я.
- Мы только вчера сделали в вашей квартире обыск. Вот я и собрал, что вам может понадобиться.
Я давно уже ненавидела его. За это "собрал", за сердобольный жест доставки масла возненавидела еще круче.
Делали обыск? Только сейчас? А как же вещи Барбары Ионовны, которые она принесла на хранение? Но волнение по поводу вещей свекрови следователь тут же снял.
- Знаем, что там были ее вещи. Она их получила обратно... Где и как вы познакомились с Серебряковым? - оборвал он разговор.
- Кто такой Серебряков? - переспросила я, сперва не поняв, о ком меня спрашивают.
- Опять увиливаете? Да, Серебряков! Не знаете? Не помните?
- Я знала Серебрякова. Но в Ленинграде, - и, поддавшись неуместной наивности, неожиданно для самой себя спросила: Скажите: кто он? Я не поняла, кто он такой.
Ответа не последовало. Вопрос не повторялся. Но все, что относилось к ленинградской поре, стало вдруг предметом главного интереса следователя.
- Что можете сказать о Николае Г.? О Рае? О Лизе?
Что я могла сказать о своих друзьях? Преданно их любила, доверяла беспредельно.
- В Ленинграде, собираясь на квартире Г., вы читали запрещенные стихи Ахматовой и Есенина. Не Маяковского, между прочим, читали, не Демьяна Бедного, а упаднические. После чтения стихов вели антисоветские разговоры. Кто их обычно начинал?
Легко ориентируясь в сведениях о нашей ленинградской компании, следователь называл имена обоих Кириллов, имена Нины, Роксаны...
Не поспевая за потоком обвинений, удивлялась: при чем тут наши безобидные ленинградские сборы, чтение стихов? Все это казалось пластами такого глубокого залегания, о которых, кроме нас самих, и знать-то никто не мог. Почему об этом спрашивают на следствии? Почему называют "антисоветскими"?
- Мы не вели антисоветских разговоров, - отвечала я.
- Вели антисоветские разговоры. Мы все знаем, Петкевич!
И надоевшая, казавшаяся пустым звуком присказка-рефрен "мы все знаем" стала вдруг обретать объем и свое истинное значение. В бумагах, покоившихся на столе следователя, содержался немалый запас информации обо всех нас.
- Кто рассказал анекдот такой-то? - спрашивал следователь. - Вы говорили, что на конкурсе пианистов премии раздавались неправильно... Говорили, что система обучения в школе непродуманная... Любыми способами вам надо было насолить советской власти...
Путешествие в собственное прошлое через призму чьих-то доносов форменное безумие. Ни себя, ни бывших фактов узнать нельзя. Оказываешься перед необходимостью считаться с существованием сторонней, официальной точки зрения, которая квалифицирует события твоей жизни. Волей-неволей рождается "двойное зрение" у самой. На стороне искажения - сила и авторитет государства. Они, как прожектор, забивают непосредственную природную способность все видеть и понимать по-своему. Самое страшное то, что безобидные разговоры начинают самой казаться криминальными.
- А вы знаете, Петкевич, что мы вас хотели арестовать еще в Ленинграде? - решил ударить меня следователь.
Знала ли?.. Получалось, была права, считая реальностью предощущение беды, а не течение фактической жизни - лекции, работу, время суток, смех, беседы с подругами. Будучи дичью, чувствовала, как вокруг меня все глохло, вязло, как нечем становилось дышать. Древним предчувствием это процарапывалось тогда сквозь здравый смысл и логику. Значит, "знала". От этого и бежала.
- Что с моим мужем? Где он? - спросила я с неожиданной для самой себя внезапностью и напором.
- С мужем? А ваш муж арестован! В тот же день, что и вы. Рано утром.
Эрика арестовали раньше меня? Я писала ему записку, а он уже был арестован? Он находится рядом? Здесь? Весть об аресте Эрика убила. Больше я ни на чем не могла сосредоточиться. Мне казалось, что он не перенесет ни ареста, ни тюрьмы. Вопросы следователя до меня теперь доходили с трудом. Но он продолжал допрос так, словно сообщил мне, холодно на улице или не слишком.
- Разрешите мне передать мужу половину масла, - попросила я следователя.
- Не разрешу, - резко ответил он.
- Я очень прошу об этом.
- Нет!
- Почему?
- Хотя бы потому, что ваша свекровь ему передачи носит, а вам - нет.
- Все равно, разрешите. Пожалуйста.
- Этот негодяй обойдется и без масла. Все!
Почему Эрик негодяй? Может, он ударил его на допросе? Или оскорбил? Нет, на Эрика это не похоже. Тогда в чем дело?
Позже узнала, что 30 января следователь забегал в кабинет, где я томилась, из соседнего, в котором допрашивали Эрика также до самой ночи. Что у нас с ним - "общее дело"? Или каждому предъявляют разные обвинения? Почему Барбара Ионовна носит сыну передачи, а мне нет? Считает меня главной виновницей? В те годы так и говорили: "Это она из-за мужа пострадала" или: "Его посадили из-за жены". На том и кончались поиски причины. "Ведь фактически речь все время идет теперь о Ленинграде, - стала думать я. - Про Фрунзе уже почти ничего не спрашивают. Значит, действительно нас обоих арестовали из-за меня. Выходит, права Барбара Ионовна?"
Допросы следовали один за другим. Из достоверных и вымышленных сведений следователь "наводил" вокруг меня магические круги, вроде бы не имеющие четких очертаний, но я была виновата во всем на свете. И когда после заявления, что меня хотели арестовать в Ленинграде, последовало другое: "Мы хотели вас обоих арестовать в Ташкенте" (это когда во время "незаконной" командировки Эрика мы любовались среднеазиатскими орнаментами и улочками?), - я почувствовала себя вконец раздавленной: все время была погоня и слежка.
У допросов появились непротокольные "привески".
- Ну зачем вы сюда приехали? Зачем? - спросил вдруг следователь.
- Вы же только что сказали, что хотели арестовать меня в Ленинграде. Так не все ли равно?
- Хотели. Но ведь не арестовали! - отвечал он.
Он спрашивал также, не хочу ли я "попить чаю". У него, дескать, есть "случайно" с собой булка и сахар. И, как что-то непременное, следовала сентенция: "Иллюзии, одни иллюзии. Пора снять розовые очки". "Добавки" коробили и раздражали дополнительно.
Изобличив меня ленинградским прошлым, следователь вернулся к актуальной теме военного времени.
- Что же вы все-таки собирались делать при Гитлере, желая его прихода?
- Зачем вы мне задаете этот вопрос? Я никогда ничего подобного не говорила. Я не могла, поймите, не могла хотеть прихода Гитлера.
- Да нет, Петкевич, говорили, что хотите его прихода.
- Кому я такое говорила? Скажите: кому?
- Кому? Мураловой говорили.
- Какой Мураловой? - Я впервые слышала эту фамилию.
- Не знаете такую? - И, взяв со стола какую-то бумагу, следователь зачитал: - "Я, Муралова (далее следовало имя, отчество), приходила мыть полы к хозяйке, у которой жила Петкевич. Там я слышала, как Петкевич говорила: ''Хоть бы Гитлер скорее пришел, сразу бы стало легче жить"".
Все дальнейшее было на том же уровне.
Действительно, к хозяйке приходила женщина мыть полы. Я здоровалась с ней. Тем и ограничивалось наше знакомство. Кто ее принудил сочинить этот бред?
- Дайте мне очную ставку с Мураловой. Пусть она подтвердит при мне, что я это говорила.
- Будет и это, - пообещал следователь.
Затем допросы обрели новый поворот. Куда более трудный, чем обвинения.
- Расскажите, что говорила X., когда приходила к вашей свекрови.
- Я редко бывала у свекрови и никогда не принимала участия в разговорах.
- Нас интересуют антисоветские высказывания X. Вспомните. Это важно.
- Не помню.
- Напомню. В один из визитов X. рассказывала, будто Сталин уничтожил письмо-завещание Ленина. Помните такой разговор? Далее она говорила, что Сталин мстил Крупской. Было такое?
- Не при мне. Я не слышала.
- Тогда ответьте, кто из вас лжет: вы или ваш муж? Он говорит, что в разговоре вы оба принимали участие.
- Я этого не помню.
- Вы же утверждаете, что говорите только правду. Где же ваша хваленая правдивость в данном случае?
Наступает момент, когда понимаешь, что одна голая "правда" перестает ею быть, легко превращаясь в донос, а сам ты - в доносчика. Да, один-другой разговор в самом деле был. Как будто припертый к стене действительным фактом и личной честностью, ты должен это подтвердить. И просто "не могу!" на границе неокрепшего сознания и чувства пробует принять на себя ответственность за другого и за себя.
Далее, по ходу следствия, выяснилось, что меня обвиняют еще и в антисемитизме. Основанием служило чье-то свидетельство, будто, находясь на почтамте, я, обращаясь к некоему гражданину, сказала: "Вы, жид, встаньте в очередь".
Отец воспитал во мне истинно интернациональное сознание. И тот, в частности, от кого приходилось слышать слово "жид", казался мне всегда недоразвитым, серым существом. Незнакомой не только с этой лексикой, но и с мышлением подобного рода, мне надо было доказать, что и это обвинение нелепая подделка.
Тем не менее "нелепости" были сбиты в пункты, и следователь зачитал мне сформулированные обвинения. Их было три: связь с ленинградским террористическим центром, контрреволюционная агитация и антисемитизм.
Не в пример Вере Николаевне, я о правовом сознании вовсе не имела понятия. Ни об опровержении, ни об уточнении обвинений речи не заводила. Я понимала: меньше пунктов или больше - никакого значения не имеет. Достаточно и одного, чтобы не выпустить на свободу. Арест Эрика лишь подтвердил мысль о том, что действует та же инерция. У обоих в 1937 году были посажены отцы. Он - высланный. Я - приехала в ссылку. И он, и я - потенциальные враги советской власти. Все! Действительные или предполагаемые? Ну, это деталь несущественная.
Когда вечером нас из камеры повели в душ, я, объявленная политическим преступником, обвиняемым по трем статьям, искренне удивилась, что на свете цела вода. Она тяжело лилась, омывала, была невыразимо отрадной.
Я уже еле держалась. Меня к этому времени отовсюду "повыбило". Не было дома, не было семьи. Эрик арестован. Барбара Ионовна отказалась от меня. Силы для существования мог дать только сон. При неисчислимом количестве допросов он был дефицитом. Иногда этот тяжелый тюремный сон прерывался нечеловеческим, звериным воем. От него стыла кровь, леденело нутро. Крик несся из того же забетонированного подземелья. Где-то рядом мучили арестованного. Он мог быть виновным. Мог им не быть. Что это меняло? Истязали живого человека. Вой и чужая боль контузили не на час, не на день. На всю жизнь. Содрогавшихся, схваченных за живое криком предсмертья, нас, разбуженных подследственных, вскидывало с постелей в глубоком среднеазиатском тылу. Как и судьба Ветровой, звуковое дно этих страшных ночей братало душу с вечной мукой живого. И снова казалось, что прошедшие допросы, подведенные под статью обвинения, только начало, преддверие к чему-то еще более нечеловеческому, что самое опасное и страшное впереди.
В 1937 году подследственные сидели у стола против следователей. Случалось, что при такой мизансцене доведенный нелепыми обвинениями до исступления человек хватал со стола чернильницу или пресс-папье и запускал ими в своего мучителя. Опыт был учтен. И в последующие годы для подследственных стул водружался возле дверей.
В ожидании новой обоймы вопросов я на очередном допросе сидела именно там. Следователь долго молчал, сосредоточившись на выверке протоколов. Я посматривала на него и думала: "А вдруг и он кого-нибудь истязает и бьет?"
- Не положено, правда, - сказал он вдруг, - но я включу радио. Послушайте. Соскучились, наверное? Посидите. Отдохните. Я сегодня допрашивать не стану.
В кабинете тепло, светло. Не так, как в камере. Напряжение мало-помалу отпустило меня. Я приметила, что стол следователя покрыт черным стеклом. За окном темень. По радио передавали музыку Чайковского к "Лебединому озеру". Музыка, гармония показались не из этой жизни. Угловатыми. Почти враждебными. Но все-таки дарованный покой усыплял. Незаметно для себя я отключилась и будто исчезла с лица земли. Да так исчезла, что не уследила, как следователь, то и дело подходивший к шкафу, внезапно остановился возле меня.
- Какие у вас красивые волосы, Тамара! - как взрыв, как землетрясение оглушили его слова.
Это было хуже, чем удар, к которому я была постоянно готова. Коварство? Иезуитский маневр? Как противостоять им - я не знала. Следователь опустился на колени. Я вскочила. Сердце бешено расшибало все изнутри.
- Не бойтесь меня, - сказал он. - Я вас люблю, Тамара!
От неправдоподобия, дикости его слов охватила неумолимая паника. Я потерялась. Тем более испугала и неожиданность собственного вопроса, который смастерила во мне хладнокровная незнакомая логика.
- И давно это с вами случилось?
Он ответил на этот вопрос:
- Давно.
Несводимо и противоестественно было все. Слова его стыли, громоздились, и я случайными звеньями, блоками запоминала то, что он говорил.
- ...Я знаю вас... вы чисты и невиновны. Знаю всю вашу жизнь. Знаю вас лучше, чем вы сами знаете себя. Знаю, как жили в Ленинграде, как нуждались. Про сестер, про вашу мать знаю, про фрунзенские годы. Вы разве не помните меня? Я приходил к вам в медицинский институт, в группу... в штатском, конечно. Вы однажды пристально так посмотрели на меня. Потом мы приходили к вам домой. Нас было несколько человек. Один из наших сказал: "Пришли вас арестовать"... Вы тогда так страшно побледнели...
Следователь говорил что-то еще и еще. Казалось, что замахнувшаяся для какого-то замысловатого, чудовищного удара рука остановилась на полдороге, но добьет все равно. Мне было до ужаса страшно. Разламывался, трещал весь мир. Я не могла этого вынести.
- Пусть меня уведут в камеру.
После допроса с "объяснениями", пребывая в панике, растерянности, я, как мне показалось, наконец нашла выход. В камере рассказывали, что у арестованного есть право просить другого следователя.
Едва меня вызвали на следующий допрос, я заявила:
- Прошу передать мое дело другому следователю. Если вы этого не сделаете, я обращусь к начальнику тюрьмы.
- Думаю, что вы правильно поступили, - ответил следователь, - что сказали об этом сначала мне, а не начальнику тюрьмы. Знаете, что будет с вами, если я передам ваше дело другому следователю? Вас упекут на все пятнадцать лет!
- Пусть. Сколько дадут, столько и дадут. Все равно.
- Кому? Мне не все равно. Я не теряю надежды, что вы уйдете отсюда на свободу...
Следователь увещевал:
- Выкиньте мысли о другом следователе. Вы для меня только подследственная, и все.
В помысле о смене следователя было нечто большее, чем потребность избежать несусветных объяснений. Другой следователь мог лучше относиться к Эрику, короче и определеннее вести допрос. Враждебность тоже обязана быть четкой и ясной. Однако ни к одному из шести следователей, которые наведывались на допросы и спрашивали, люблю ли я Бальзака, я попасть не хотела. Все они, как один, были чуждой, незнакомой породы. Но я стояла на своем: "Другого следователя!"
- Поймите, наконец, для вас это смертельно.
- Смертельно? Почему?
- Читайте! - протянул мне следователь пачку листов.
Машинописный текст гласил: "Петкевич превозносила технику Гитлера, говорила, что мечтает о его приходе... говорила, что ненавидит советскую власть" и т. д. Запомнить все я была не в состоянии. Это формулировала уже не Муралова. Кто-то другой.
Не дав дочитать и десятой части написанного, следователь выхватил листы из рук и разорвал их в клочья.
Возможно ли было спросить у него: кто автор сфабрикованного навета? Что означает акция уничтожения?
После ознакомления с очередным клеветническим доносом поняла, что напрочь врыта и зацементирована в эти стены. Освобождение могло прийти лишь с разрушением самих стен.
Предъявленные обвинения в связи с "центром", террористическими и диверсионными заданиями, восхвалением техники Гитлера вытекали из наклеенного в свое время в Ленинграде этим же самым органом власти политического ярлыка: "Эта девочка не может хорошо относиться к советской власти".
Наедине с собой можно было остаться, только забравшись с головой под одеяло.
Женщины в камере были разными по характеру и поведению. Олечка Кружко соседка по койке справа - была по профессии чертежницей. В свои двадцать шесть лет имела двоих детей. Она шепотом рассказывала мне, как ей хорошо в домашнем кругу: на ночь она стелила постели, укладывала детей по кроваткам. Простыни у нее ослепительно белые, туго накрахмаленные. В их спальне светится только приемник своим зеленым глазком, приглушенно играет музыка, и они с мужем делятся впечатлениями прожитого дня. Рассказывая об этом, Олечка и плакала, и смеялась.
Обвиняли ее в том, что она рассказывала анекдоты, "подрывавшие устои советской власти". Но следствие у нее проходило легко, и она не сомневалась, что выйдет на волю. Для меня ее вера в освобождение была одной из самых непостижимых психологических загадок. Однако Олечкин оптимизм действовал благотворно.
Суховатая немолодая врач Александра Васильевна на все внешние раздражители реагировала спокойно. Злой окрик надзирателя объясняла: "Плохо спал!" Пожалуется кто-нибудь на голод, она спокойно скажет: "А на фронте?" О себе рассказывала мало. В освобождение не верила. Мужа и сына Александры Васильевны взяли на фронт в один и тот же день. Утром, в момент прощания, она повисла у них на шее и в голос запричитала: "Не отдам! Не отпущу! Кровопийцы! Сталина и Риббентропа фотографировали вместе, мерзавцы!" Ей инкриминировали "контрреволюционную агитацию".
Две киргизки лет по девятнадцати держались друг за дружку и существовали отдельно от всех. Одна из них, Рая К., с целью получить причитающиеся льготы объявила себя женой Героя Советского Союза. Ее разоблачили. Вторая тоже попалась на какой-то авантюре.
С самой молчаливой из всех, грузинкой Тамарой, как-то случилась истерика. Она бурно, взахлеб зарыдала, кинулась к двери и начала что есть силы колотить в нее.
- Немедленно ведите меня к следователю! Сейчас же! Если не поведете, я всем расскажу, что я дочь Орджоникидзе!
Сходство с портретом Орджоникидзе действительно было.
- Но как же вы здесь очутились? За что вас арестовали? Почему здесь держат?- спрашивали мы наперебой.
- Ни за что! Они требуют, чтобы я на них работала, а я отказываюсь. Вот и держат. Сказали, что выпустят, когда я соглашусь... Но я больше молчать не буду.
В углу камеры стояла кровать Полины. Сорокалетняя женщина терпеть не могла, когда ее называли по отчеству. По профессии была санитарным врачом. Рослая, красивая, жуликоватая и грубоватая Полина любила "озоровать", петь сиплым, пропитым голосом. Иногда вскакивала на кровать и, вскидывая свои немолодые жилистые ноги в канкане, пародировала танец "маленьких лебедей". Ее байки коробили.
"Вот идем мы с приятельницей, - начинала она, желая отвлечь кого-нибудь от слез, - гуляем, смотрим: окно в сапожную мастерскую, сидят сапожники, работают. Мастерская в подвале, форточка открыта. Тут я задираю платье, спускаю с себя штанишки и сажусь прямо в форточку своим роскошным задом. Сапожнички бросают заколачивать гвоздики, поправляют очки, чтобы удостовериться, что это не сон. Один берет шило и направляется к окну... Я еле зад уношу..."
"Любовник мой был в армии Андерса, попал к немцам. А я - к нашим за него!" - неунывающим тоном рассказывала она о своем деле.
С допросов Полина возвращалась, словно со свиданий: возбужденная, с блестящими глазами. И о следователе говорила с двусмысленной усмешкой.
- Вы одна из нас, Полина, не пропадете в лагере,- заметила как-то Александра Васильевна.
- Не пропаду! Мне бы только скорее в лагерь, где мужичков поболе! И молите Бога, чтоб рядом со мной оказаться. Я и вам пропасть не дам! - с хохотом отвечала та.
Вера Николаевна Саранцева была старше меня лет на двадцать. Ярко-синие глаза и умные губы то и дело меняли выражение, отражая смену настроений и раздумий. Юрист по образованию, Вера Николаевна владела несколькими языками. Была образованна, начитанна и категорична в суждениях. Мне до нее независимой, спокойной и разумной - было так же далеко, как до любой планеты.
Отвечая на вопросы своей тетки, она написала в письме, что "жиры" во Фрунзе в цене. Цензура утверждала, что написано "жиды", и ей предъявлялось обвинение в антисемитизме. Остальные обвинения были еще абсурднее. Вера Николаевна тоже не сомневалась в том, что ее освободят. Но полагалась не на милость следователя, как Олечка Кружко, а на собственную способность юридически грамотно себя отстоять. Я как-то сразу потянулась к ней. Завораживало ее ровное жизненное самочувствие, внутреннее достоинство, знание законов. Уже будучи в тюрьме, Вера Николаевна узнала, что арестовали и мать. За нее она волновалась значительно больше, чем за себя. Считала, что ее горячий и вспыльчивый нрав навредит на следствии обеим.
Передачи приносили почему-то одной Вере Николаевне, и она каждый раз упрашивала надзирателей большую часть переправить матери.
В тюрьме было одно утешение: библиотека. И какая! Она состояла из реквизированных у арестованных книг. Имена владельцев были затерты жирной чернильной полосой. Мы с Верой Николаевной читали запоем Толстого, Стендаля, Цвейга и т. д. О прочитанном спорили.
- Вспомнила, кого вы мне напоминаете: Ветрову! - сказала она однажды. Помните ее портрет в Петропавловской крепости? Она облилась керосином и сожгла себя.
Нет, я не помнила. Но с той поры стала представлять силу отчаяния когда-то жившей Ветровой, подтолкнувшего ее к тому, чтобы опрокинуть на себя керосиновую лампу и сжечь себя. Такой ход к "породнению" часто связывал меня и впоследствии с живыми или давно ушедшими людьми. Эпохи, века, государства становились в этих случаях только одеждой, прикрывающей вечно длящуюся живую человеческую боль.
Внешне Вера Николаевна была похожа на народоволку. Вышагивая туда-сюда по камере, она иногда напевала романсы или мелодии. Раньше я с ней никогда не встречалась, но чего-то добивалась от своей памяти. Смутные, неопределенные ощущения побуждали что-то связать. Во Фрунзе на главной улице был дом, где часто играли Шопена и Рахманинова. Я всегда возле него замедляла шаг, чтобы насытиться музыкой. За окном рассмотрела вишневого цвета абажур и круглый стол, как у Анисовых.
- Вы жили на улице Дзержинского, дом семь? - спросила я у Веры Николаевны.
- Да, - удивилась и подтвердила она.
Начавшаяся в камере внутренней тюрьмы дружба с нею помогла пережить месяцы следствия, другие испытания, прошла через всю жизнь.
Многие из женщин знали фамилии, имена своих следователей. Иногда описывали их внешность, манеру говорить. Описания были так точны, что кое-кого я узнала в тех шестерых, что зашли однажды в кабинет во время допроса и уселись в кресла.
Кто-то из них стал задавать вопросы, перебивая моего следователя, кто-то молча курил. После обсуждения моей контрреволюционной деятельности они были не прочь "поболтать".
- Ну а кого вы больше всего любите из писателей? Бальзака - вот как? Нравится?
Малограмотные, малокультурные люди были вполне довольны собой и жизнью. Война этих следователей не касалась. Они воевали по-своему. Здесь.
По воскресеньям в камеру входил дежурный и приносил передачи. Кроме грузинки Тамары и меня, передачи получали все.
В глубине души я, конечно, надеялась, что однажды услышу свою фамилию и по передаче пойму, что с Эриком. И вот меня действительно выкликнули. Дежурный внес в камеру небольшой пакет и три глиняных горшочка, в которых хранилось перетопленное для Валечки масло из донорских пайков. Я торопливо развернула пакет. Обнаружила свое белье, роговую расческу, мелочи. Кто собирал эту передачу? Барбара Ионовна? Эрик? В ней, казалось, было все нужное, и все-таки не хватало чего-то одушевленного. Горшочки с маслом, которое я копила для сестры, особенно подавляли.
Как нынче сестренка выберется из всех бед одна? Что думает о моем молчании? Теперь-то стало понятно, почему мне отказывали в разрешении поехать к родным. Я писала заявление "на выезд", а мне в это время готовили ордер "на арест".
С получением передачи все-таки оживилась. Зачерпывая ложкой масло, бросала его всем в миски с баландой. На поверхности серой бурды тут же появлялись теплые золотистые колечки жира. Подойдя к Вере Николаевне, хотела бросить и ей, но она, отдернув миску, запротестовала:
- Нет! Оставьте себе. Неизвестно, сколько вам придется сидеть.
Вера Николаевна не уступила. Я подошла к параше и выбросила туда ее порцию.
- Ну и характер у вас! - возмутилась она, поддержанная общим гулом неодобрения.
Характер?! То, о чем "каракулевая" женоненавистница приказывала забыть. Но ведь его как бы и не было. Я не ведала, в чем он таится сейчас, при каких обстоятельствах проявится и даст о себе знать. Собственная инертность на следствии, растерянность, опустошенность пугали. Кроме страха и боли, казалось, во мне не было ничего.
- Передачу получили? - деловито спросил следователь, вызвав меня на допрос.
- Получила. Вы не знаете, кто принес? Муж? Или свекровь?
- Я!- ответил следователь.
- Что значит - вы? - не поняла я.
- Мы только вчера сделали в вашей квартире обыск. Вот я и собрал, что вам может понадобиться.
Я давно уже ненавидела его. За это "собрал", за сердобольный жест доставки масла возненавидела еще круче.
Делали обыск? Только сейчас? А как же вещи Барбары Ионовны, которые она принесла на хранение? Но волнение по поводу вещей свекрови следователь тут же снял.
- Знаем, что там были ее вещи. Она их получила обратно... Где и как вы познакомились с Серебряковым? - оборвал он разговор.
- Кто такой Серебряков? - переспросила я, сперва не поняв, о ком меня спрашивают.
- Опять увиливаете? Да, Серебряков! Не знаете? Не помните?
- Я знала Серебрякова. Но в Ленинграде, - и, поддавшись неуместной наивности, неожиданно для самой себя спросила: Скажите: кто он? Я не поняла, кто он такой.
Ответа не последовало. Вопрос не повторялся. Но все, что относилось к ленинградской поре, стало вдруг предметом главного интереса следователя.
- Что можете сказать о Николае Г.? О Рае? О Лизе?
Что я могла сказать о своих друзьях? Преданно их любила, доверяла беспредельно.
- В Ленинграде, собираясь на квартире Г., вы читали запрещенные стихи Ахматовой и Есенина. Не Маяковского, между прочим, читали, не Демьяна Бедного, а упаднические. После чтения стихов вели антисоветские разговоры. Кто их обычно начинал?
Легко ориентируясь в сведениях о нашей ленинградской компании, следователь называл имена обоих Кириллов, имена Нины, Роксаны...
Не поспевая за потоком обвинений, удивлялась: при чем тут наши безобидные ленинградские сборы, чтение стихов? Все это казалось пластами такого глубокого залегания, о которых, кроме нас самих, и знать-то никто не мог. Почему об этом спрашивают на следствии? Почему называют "антисоветскими"?
- Мы не вели антисоветских разговоров, - отвечала я.
- Вели антисоветские разговоры. Мы все знаем, Петкевич!
И надоевшая, казавшаяся пустым звуком присказка-рефрен "мы все знаем" стала вдруг обретать объем и свое истинное значение. В бумагах, покоившихся на столе следователя, содержался немалый запас информации обо всех нас.
- Кто рассказал анекдот такой-то? - спрашивал следователь. - Вы говорили, что на конкурсе пианистов премии раздавались неправильно... Говорили, что система обучения в школе непродуманная... Любыми способами вам надо было насолить советской власти...
Путешествие в собственное прошлое через призму чьих-то доносов форменное безумие. Ни себя, ни бывших фактов узнать нельзя. Оказываешься перед необходимостью считаться с существованием сторонней, официальной точки зрения, которая квалифицирует события твоей жизни. Волей-неволей рождается "двойное зрение" у самой. На стороне искажения - сила и авторитет государства. Они, как прожектор, забивают непосредственную природную способность все видеть и понимать по-своему. Самое страшное то, что безобидные разговоры начинают самой казаться криминальными.
- А вы знаете, Петкевич, что мы вас хотели арестовать еще в Ленинграде? - решил ударить меня следователь.
Знала ли?.. Получалось, была права, считая реальностью предощущение беды, а не течение фактической жизни - лекции, работу, время суток, смех, беседы с подругами. Будучи дичью, чувствовала, как вокруг меня все глохло, вязло, как нечем становилось дышать. Древним предчувствием это процарапывалось тогда сквозь здравый смысл и логику. Значит, "знала". От этого и бежала.
- Что с моим мужем? Где он? - спросила я с неожиданной для самой себя внезапностью и напором.
- С мужем? А ваш муж арестован! В тот же день, что и вы. Рано утром.
Эрика арестовали раньше меня? Я писала ему записку, а он уже был арестован? Он находится рядом? Здесь? Весть об аресте Эрика убила. Больше я ни на чем не могла сосредоточиться. Мне казалось, что он не перенесет ни ареста, ни тюрьмы. Вопросы следователя до меня теперь доходили с трудом. Но он продолжал допрос так, словно сообщил мне, холодно на улице или не слишком.
- Разрешите мне передать мужу половину масла, - попросила я следователя.
- Не разрешу, - резко ответил он.
- Я очень прошу об этом.
- Нет!
- Почему?
- Хотя бы потому, что ваша свекровь ему передачи носит, а вам - нет.
- Все равно, разрешите. Пожалуйста.
- Этот негодяй обойдется и без масла. Все!
Почему Эрик негодяй? Может, он ударил его на допросе? Или оскорбил? Нет, на Эрика это не похоже. Тогда в чем дело?
Позже узнала, что 30 января следователь забегал в кабинет, где я томилась, из соседнего, в котором допрашивали Эрика также до самой ночи. Что у нас с ним - "общее дело"? Или каждому предъявляют разные обвинения? Почему Барбара Ионовна носит сыну передачи, а мне нет? Считает меня главной виновницей? В те годы так и говорили: "Это она из-за мужа пострадала" или: "Его посадили из-за жены". На том и кончались поиски причины. "Ведь фактически речь все время идет теперь о Ленинграде, - стала думать я. - Про Фрунзе уже почти ничего не спрашивают. Значит, действительно нас обоих арестовали из-за меня. Выходит, права Барбара Ионовна?"
Допросы следовали один за другим. Из достоверных и вымышленных сведений следователь "наводил" вокруг меня магические круги, вроде бы не имеющие четких очертаний, но я была виновата во всем на свете. И когда после заявления, что меня хотели арестовать в Ленинграде, последовало другое: "Мы хотели вас обоих арестовать в Ташкенте" (это когда во время "незаконной" командировки Эрика мы любовались среднеазиатскими орнаментами и улочками?), - я почувствовала себя вконец раздавленной: все время была погоня и слежка.
У допросов появились непротокольные "привески".
- Ну зачем вы сюда приехали? Зачем? - спросил вдруг следователь.
- Вы же только что сказали, что хотели арестовать меня в Ленинграде. Так не все ли равно?
- Хотели. Но ведь не арестовали! - отвечал он.
Он спрашивал также, не хочу ли я "попить чаю". У него, дескать, есть "случайно" с собой булка и сахар. И, как что-то непременное, следовала сентенция: "Иллюзии, одни иллюзии. Пора снять розовые очки". "Добавки" коробили и раздражали дополнительно.
Изобличив меня ленинградским прошлым, следователь вернулся к актуальной теме военного времени.
- Что же вы все-таки собирались делать при Гитлере, желая его прихода?
- Зачем вы мне задаете этот вопрос? Я никогда ничего подобного не говорила. Я не могла, поймите, не могла хотеть прихода Гитлера.
- Да нет, Петкевич, говорили, что хотите его прихода.
- Кому я такое говорила? Скажите: кому?
- Кому? Мураловой говорили.
- Какой Мураловой? - Я впервые слышала эту фамилию.
- Не знаете такую? - И, взяв со стола какую-то бумагу, следователь зачитал: - "Я, Муралова (далее следовало имя, отчество), приходила мыть полы к хозяйке, у которой жила Петкевич. Там я слышала, как Петкевич говорила: ''Хоть бы Гитлер скорее пришел, сразу бы стало легче жить"".
Все дальнейшее было на том же уровне.
Действительно, к хозяйке приходила женщина мыть полы. Я здоровалась с ней. Тем и ограничивалось наше знакомство. Кто ее принудил сочинить этот бред?
- Дайте мне очную ставку с Мураловой. Пусть она подтвердит при мне, что я это говорила.
- Будет и это, - пообещал следователь.
Затем допросы обрели новый поворот. Куда более трудный, чем обвинения.
- Расскажите, что говорила X., когда приходила к вашей свекрови.
- Я редко бывала у свекрови и никогда не принимала участия в разговорах.
- Нас интересуют антисоветские высказывания X. Вспомните. Это важно.
- Не помню.
- Напомню. В один из визитов X. рассказывала, будто Сталин уничтожил письмо-завещание Ленина. Помните такой разговор? Далее она говорила, что Сталин мстил Крупской. Было такое?
- Не при мне. Я не слышала.
- Тогда ответьте, кто из вас лжет: вы или ваш муж? Он говорит, что в разговоре вы оба принимали участие.
- Я этого не помню.
- Вы же утверждаете, что говорите только правду. Где же ваша хваленая правдивость в данном случае?
Наступает момент, когда понимаешь, что одна голая "правда" перестает ею быть, легко превращаясь в донос, а сам ты - в доносчика. Да, один-другой разговор в самом деле был. Как будто припертый к стене действительным фактом и личной честностью, ты должен это подтвердить. И просто "не могу!" на границе неокрепшего сознания и чувства пробует принять на себя ответственность за другого и за себя.
Далее, по ходу следствия, выяснилось, что меня обвиняют еще и в антисемитизме. Основанием служило чье-то свидетельство, будто, находясь на почтамте, я, обращаясь к некоему гражданину, сказала: "Вы, жид, встаньте в очередь".
Отец воспитал во мне истинно интернациональное сознание. И тот, в частности, от кого приходилось слышать слово "жид", казался мне всегда недоразвитым, серым существом. Незнакомой не только с этой лексикой, но и с мышлением подобного рода, мне надо было доказать, что и это обвинение нелепая подделка.
Тем не менее "нелепости" были сбиты в пункты, и следователь зачитал мне сформулированные обвинения. Их было три: связь с ленинградским террористическим центром, контрреволюционная агитация и антисемитизм.
Не в пример Вере Николаевне, я о правовом сознании вовсе не имела понятия. Ни об опровержении, ни об уточнении обвинений речи не заводила. Я понимала: меньше пунктов или больше - никакого значения не имеет. Достаточно и одного, чтобы не выпустить на свободу. Арест Эрика лишь подтвердил мысль о том, что действует та же инерция. У обоих в 1937 году были посажены отцы. Он - высланный. Я - приехала в ссылку. И он, и я - потенциальные враги советской власти. Все! Действительные или предполагаемые? Ну, это деталь несущественная.
Когда вечером нас из камеры повели в душ, я, объявленная политическим преступником, обвиняемым по трем статьям, искренне удивилась, что на свете цела вода. Она тяжело лилась, омывала, была невыразимо отрадной.
Я уже еле держалась. Меня к этому времени отовсюду "повыбило". Не было дома, не было семьи. Эрик арестован. Барбара Ионовна отказалась от меня. Силы для существования мог дать только сон. При неисчислимом количестве допросов он был дефицитом. Иногда этот тяжелый тюремный сон прерывался нечеловеческим, звериным воем. От него стыла кровь, леденело нутро. Крик несся из того же забетонированного подземелья. Где-то рядом мучили арестованного. Он мог быть виновным. Мог им не быть. Что это меняло? Истязали живого человека. Вой и чужая боль контузили не на час, не на день. На всю жизнь. Содрогавшихся, схваченных за живое криком предсмертья, нас, разбуженных подследственных, вскидывало с постелей в глубоком среднеазиатском тылу. Как и судьба Ветровой, звуковое дно этих страшных ночей братало душу с вечной мукой живого. И снова казалось, что прошедшие допросы, подведенные под статью обвинения, только начало, преддверие к чему-то еще более нечеловеческому, что самое опасное и страшное впереди.
В 1937 году подследственные сидели у стола против следователей. Случалось, что при такой мизансцене доведенный нелепыми обвинениями до исступления человек хватал со стола чернильницу или пресс-папье и запускал ими в своего мучителя. Опыт был учтен. И в последующие годы для подследственных стул водружался возле дверей.
В ожидании новой обоймы вопросов я на очередном допросе сидела именно там. Следователь долго молчал, сосредоточившись на выверке протоколов. Я посматривала на него и думала: "А вдруг и он кого-нибудь истязает и бьет?"
- Не положено, правда, - сказал он вдруг, - но я включу радио. Послушайте. Соскучились, наверное? Посидите. Отдохните. Я сегодня допрашивать не стану.
В кабинете тепло, светло. Не так, как в камере. Напряжение мало-помалу отпустило меня. Я приметила, что стол следователя покрыт черным стеклом. За окном темень. По радио передавали музыку Чайковского к "Лебединому озеру". Музыка, гармония показались не из этой жизни. Угловатыми. Почти враждебными. Но все-таки дарованный покой усыплял. Незаметно для себя я отключилась и будто исчезла с лица земли. Да так исчезла, что не уследила, как следователь, то и дело подходивший к шкафу, внезапно остановился возле меня.
- Какие у вас красивые волосы, Тамара! - как взрыв, как землетрясение оглушили его слова.
Это было хуже, чем удар, к которому я была постоянно готова. Коварство? Иезуитский маневр? Как противостоять им - я не знала. Следователь опустился на колени. Я вскочила. Сердце бешено расшибало все изнутри.
- Не бойтесь меня, - сказал он. - Я вас люблю, Тамара!
От неправдоподобия, дикости его слов охватила неумолимая паника. Я потерялась. Тем более испугала и неожиданность собственного вопроса, который смастерила во мне хладнокровная незнакомая логика.
- И давно это с вами случилось?
Он ответил на этот вопрос:
- Давно.
Несводимо и противоестественно было все. Слова его стыли, громоздились, и я случайными звеньями, блоками запоминала то, что он говорил.
- ...Я знаю вас... вы чисты и невиновны. Знаю всю вашу жизнь. Знаю вас лучше, чем вы сами знаете себя. Знаю, как жили в Ленинграде, как нуждались. Про сестер, про вашу мать знаю, про фрунзенские годы. Вы разве не помните меня? Я приходил к вам в медицинский институт, в группу... в штатском, конечно. Вы однажды пристально так посмотрели на меня. Потом мы приходили к вам домой. Нас было несколько человек. Один из наших сказал: "Пришли вас арестовать"... Вы тогда так страшно побледнели...
Следователь говорил что-то еще и еще. Казалось, что замахнувшаяся для какого-то замысловатого, чудовищного удара рука остановилась на полдороге, но добьет все равно. Мне было до ужаса страшно. Разламывался, трещал весь мир. Я не могла этого вынести.
- Пусть меня уведут в камеру.
После допроса с "объяснениями", пребывая в панике, растерянности, я, как мне показалось, наконец нашла выход. В камере рассказывали, что у арестованного есть право просить другого следователя.
Едва меня вызвали на следующий допрос, я заявила:
- Прошу передать мое дело другому следователю. Если вы этого не сделаете, я обращусь к начальнику тюрьмы.
- Думаю, что вы правильно поступили, - ответил следователь, - что сказали об этом сначала мне, а не начальнику тюрьмы. Знаете, что будет с вами, если я передам ваше дело другому следователю? Вас упекут на все пятнадцать лет!
- Пусть. Сколько дадут, столько и дадут. Все равно.
- Кому? Мне не все равно. Я не теряю надежды, что вы уйдете отсюда на свободу...
Следователь увещевал:
- Выкиньте мысли о другом следователе. Вы для меня только подследственная, и все.
В помысле о смене следователя было нечто большее, чем потребность избежать несусветных объяснений. Другой следователь мог лучше относиться к Эрику, короче и определеннее вести допрос. Враждебность тоже обязана быть четкой и ясной. Однако ни к одному из шести следователей, которые наведывались на допросы и спрашивали, люблю ли я Бальзака, я попасть не хотела. Все они, как один, были чуждой, незнакомой породы. Но я стояла на своем: "Другого следователя!"
- Поймите, наконец, для вас это смертельно.
- Смертельно? Почему?
- Читайте! - протянул мне следователь пачку листов.
Машинописный текст гласил: "Петкевич превозносила технику Гитлера, говорила, что мечтает о его приходе... говорила, что ненавидит советскую власть" и т. д. Запомнить все я была не в состоянии. Это формулировала уже не Муралова. Кто-то другой.
Не дав дочитать и десятой части написанного, следователь выхватил листы из рук и разорвал их в клочья.
Возможно ли было спросить у него: кто автор сфабрикованного навета? Что означает акция уничтожения?
После ознакомления с очередным клеветническим доносом поняла, что напрочь врыта и зацементирована в эти стены. Освобождение могло прийти лишь с разрушением самих стен.
Предъявленные обвинения в связи с "центром", террористическими и диверсионными заданиями, восхвалением техники Гитлера вытекали из наклеенного в свое время в Ленинграде этим же самым органом власти политического ярлыка: "Эта девочка не может хорошо относиться к советской власти".