Страница:
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- Следующая »
- Последняя >>
Петкевич Тамара
Верность себе
Тамара Петкевич
Верность себе
Ленинград, 1937-1938
Буквально через пару недель после папиного ареста меня вызвали на бюро комсомольского комитета. Длинный стол был покрыт кумачом. Над столом портреты Сталина и Ежова. Солнце косой трубой высвечивало неприкаянность пылинок.
Новый комсорг и члены бюро приступили к разговору. Было сказано, что я всегда была примерной комсомолкой, поэтому мне и хотят помочь. В данный, решающий момент все зависит от меня самой. Для того чтобы всем было ясно, что при создавшемся положении вещей я продолжаю мыслить как настоящий член ВЛКСМ и гражданин своей страны, я должна публично отречься от своего отца "врага народа". Долг каждого честного человека - поступить именно так. Другого выхода нет. Как я отношусь к сказанному, что думаю, спросили меня в заключение.
К тому, чтобы отречься от отца? Об этом думать было нечего.
- Мой отец ни в чем не виноват! - отрезала я.
- Откуда ты это можешь знать? Кто тебе дал право ручаться за отца? жестоко наступали на меня.
- Право? Никто не давал. Сама знаю! Не виноват!
- Что ж, докажи.
Что значит "докажи"? Была вера, не допускающая и мысли о виновности отца. Я могла рассказать о его перегруженности, бескорыстной самоотдаче, о том, как важно ему было, чтобы дети росли правдивыми и честными. А "доказать"?..
Впрочем, разговор об "отречении" представился средством, используемым для устрашения, для проверки меня. Не может же быть в самом деле серьезным предложение отречься от отца!
Через несколько дней я прочла объявление: состоится комсомольское собрание. Один из вопросов повестки дня - обо мне.
На собрании я слушала, но опять не верила, что все это относится ко мне. Председатель очерствевшим голосом докладывал о какой-то Петкевич, как о "дочери врага народа", для которой органы НКВД не являются, видите ли, авторитетом. Она не верит, что ее отец арестован за дело, и не желает отказаться от него, что и ставит ее в данной ситуации вне комсомола.
- Кто за исключение Петкевич из рядов ВЛКСМ?
Поднялся лес рук. "За" не проголосовали лишь двое: отличник нашего класса Илья Грановский и мальчик из параллельного класса.
Решение формулировалось так: исключить из комсомола - 1) за потерю политической бдительности (за то, что прозевала в собственной семье "врага народа" - отца); 2) за клевету на органы НКВД (поскольку неверие в виновность отца равняется недоверию в справедливые действия Наркомата внутренних дел). Третий пункт почему-то не запомнила вообще.
Казалось еще, кто-то непременно и немедленно должен это все аннулировать. Я ждала этого. Ежесекундно... Уж во всяком случае в последней инстанции - райкоме комсомола - возмутятся решением комсомольского собрания. С этим туда и шла, когда вызвали.
- Положи на стол комсомольский билет. Решение правильное. Ты больше не комсомолка! - хладнокровно подытожили там.
"Положи комсомольский билет. Ты больше не комсомолка!" Вынув из сумочки комсомольский билет, я подошла к столу секретаря райкома и положила его.
Меня еще долго преследовала картина "леса рук" и райкомовского вышвыривания. На нервной почве (как сказали врачи) у меня отнялись ноги. В доме запахло лекарствами, отварами трав.
В дверь никто не звонил. Мы оказались отрезанными от мира, от привычного течения жизни. Но вошедшая в дом нужда, как жестокий и верный лекарь, в упор потребовала разобраться с собой.
Заверение главы государства о том, что "сын за отца не отвечает", известно было со времен коллективизации, когда сыновей и дочерей раскулаченных высылали в Якутию, Соловки, в дома трудновоспитуемых, а тех, кто уцелел, не принимали в вузы страны.
В 1937-1938 годах этот аншлаг обрел вторую жизнь, когда "дети врагов народа" в большинстве своем были высланы.
Мы составили исключение. "Должны быть благодарны!" - говорили нам не однажды.
- Но ведь с тремя же детьми... - оправдывалась мама.
- Что ж, что с тремя. И с шестью высылали, - резонно поправляли ее.
Были правы. Норм не существовало.
В конце 1938 года, когда черное слово "арест" стало возникать пореже, меня неожиданно вызвали в Василеостровский райком комсомола, где некоторое время назад отобрали комсомольский билет. Без каких бы то ни было объяснений, тени виноватости или извинения на этот раз объявили:
- Можешь взять свой комсомольский билет.
"Отдай! Положи!", а теперь: "Можешь взять!". Так просто? Комсомол для меня включал все лучшее и высокое, чем жив человек. Проголосовав за мое исключение, провозгласив: "Ты больше не комсомолка!", молодежный союз самоуничтожил себя. Я помнила недели своей тяжелой болезни после исключения. По-прежнему считала отца невиновным. На его бушлате был нашит номер, он работал по колено в воде. Ничто во мне не встрепенулось на холодное "возьми". А если так, бесчестно было брать отобранный документ. Я окаменело ответила:
- Не надо!
И ушла.
Отказу от комсомольского билета ужаснулись все - и взрослые, и ровесники. Меня хором назвали глупой, слишком гордой, "с фанабериями". Особенную боль причинило "логическое" умозаключение: "Значит, правильно исключили".
С того момента, видимо, на меня было заведено особое "досье".
Ведомая одними эмоциями, из всех сложностей я выходила на своевольные ориентиры. Только согласие собственных чувств с поступком давало ощущение правоты и свободы, устанавливало тот режим мироощущений, который многое определил и в дальнейшем.
Фрунзе, 1943
Машина катилась вниз, к центру. Остановилась возле здания НКВД, занимавшего целый квартал. Двое вышли. Третий ждал, когда выйду я. Указали на главный вход. Там деревянный барьер. На посту дежурный:
- Паспорт!
За ним протянута "берущая" рука, - "каракулевая" дама предупредила, что его надо взять "к директору института".
Интуиция образованнее разума. Отдавая паспорт, я почувствовала: отсюда мне выхода нет.
Границы между свободой и неволей на государственных картах СССР не обозначены. В отличие от помеченных, эту заставляют переходить насильно. Внутренний шлагбаум почти беззвучно гильотинирует человеческие судьбы.
Меня вели по коридорам. Я уже находилась по ту сторону смысла. С папками под мышкой мимо проносились военные обоего пола. За дверьми кабинетов стучали пишущие машинки. В конце коридора мигал семафорный свет. Формы, сапоги, ремни. Учреждение, при мысли о котором я неизменно ощущала страх. Вот оно изнутри.
Толкнув одну из многочисленных дверей, сопровождавший меня военный сказал:
- Сюда!
Окна узкого, незначительного на вид кабинета были зарешечены, выходили во двор.
- Сядьте здесь, - было указано на стул у двери.
Пошарив по ящикам, взяв что-то со стола, военный ушел.
Я была предоставлена самой себе. В груди все тупо ныло. Мысль, как подбитая птица, никуда не могла взлететь, кружилась над тем, что будет с Эриком: придет на обед, удивится, прочтя записку, начнет беспокоиться, кинется искать... А куда?
То, что за мной приехали трое из этого учреждения, что я очутилась здесь и вот сижу в ожидании неизвестно чего, ко мне словно бы не имело отношения. Втащить свою мысль в этот кабинет я не могла. Да, скорее всего это вызов. "На окнах, знаешь, решетки. Этот военный нарочно ушел так надолго, чтобы измучить меня..." - примерно так я расскажу об этом Эрику.
Прошел час. И два. Я все была одна. Взять и уйти... Подойти к барьеру, где отобрали паспорт, и сказать: "Я больше там не нужна". Нет, этим я недолго тешила себя. Я даже не решалась встать со стула. Казалось, в кабинете сотня глаз и ловушек.
В конце концов усталость, голод, перемученность и возбуждение образовали гремучую смесь. Я стала задыхаться. Вырваться на улицу, куда угодно! Только вон отсюда! Сейчас же! Немедленно! Кипели слезы, горела голова. И тут военный снова вошел в кабинет.
- Если я вам нужна, то приду позже. Сейчас мне надо уйти. Там очень волнуется муж, - сказала я срывающимся голосом.
- Придется подождать столько, сколько нужно будет нам, - отчеканило официальное лицо и мягче добавило банальность: - Мужьям невредно иногда поволноваться.
Он забегал еще и уходил опять.
Терпение истощалось. Снова переходило в бунт. То я храбрилась, то теряла власть над собой от бешенства и протеста. Жажда оказаться вне стен этого дома доводила до умопомрачения. Там метался Эрик. Я рвалась успокоить его и быть утешенной им. Но объяснять, что это была пытка ожиданием, мне было не надо. Я это знала так хорошо, будто когда-то пережила этот род казни.
Ощущая предельную степень усталости, я вдруг с отчетливой ясностью поняла, не мозгом, а всем своим существом, что терпеть мне отныне придется много, без конца. Что подобное, бесчеловечное, будет в моей жизни теперь всегда. Только хуже. И навсегда - хуже. Открылось это, как истина. Жестокая и бесстрастная. Ну а я не умела терпеть, не умела сносить бездушие. И я упала духом.
Меня уже держали более десяти часов подряд. На ручных часиках было девять вечера, когда военный наконец расположился за столом и начал опрос: "Фамилия, имя, отчество, год рождения, образование; имя отца, матери, есть ли сестры, братья, кто муж?"
Анкета была заполнена. По моему разумению, он должен был приступить к главному, ради чего меня сюда привезли: спросить о том, что им неясно. Но он опять ушел, оставив меня в ночной пустой комнате, за стенами которой уже не стучали машинки и не слышно было шагов.
Только в час ночи военный вошел в кабинет так, что я поняла: надолго. Он велел мне пересесть к столу, против него. Подняв глаза и чеканя слог, медленно произнес:
- Петкевич! Вы... а-ре-сто-ва-ны!
Все живое во мне, вся я мгновенно свилась в клубок, оторвалась у самой же себя от сердца и со страшной скоростью покатилась в какую-то тьму, глухоту, преисподнюю. Удивилась: сколько пространства заключено внутри! Как долго скатывалось сердце-шар! Это и есть "то"! То, самое страшное на свете... чего я так давно уже боялась.
Так человек оказывается на другой орбите, в другом измерении, где даже дышать требуется по-иному. Хотелось упасть. Нейтрализовать, стереть сказанное беспамятством. Была физическая потребность отключиться от ощущения, что жива. Хотя бы сон в конце концов, хотя бы чтоб никого вокруг и... совсем тихо...
Показав ордер на арест, следователь удобно расположился и приготовился работать.
Начался первый допрос.
- Итак, Петкевич, расскажите о своей контрреволюционной деятельности. Все! Всю правду!
Неужели надо отвечать? А я ничего не могу. Даже голос этот слышать не могу.
- Никакой контрреволюционной деятельностью я не занималась. Вы ошиблись.
- Мы не ошибаемся. Лучше расскажите все сами. Ну!
- Мне нечего рассказывать.
- Начните с рассказа о том, - продолжал он, - с каким заданием вы были направлены ленинградским центром во Фрунзе? Что сюда везли? Как фамилия человека, с которым связывались по приезде во Фрунзе? Кто инструктировал в Ленинграде перед отъездом?
В ожидании предстоящего разговора я не перестраивала своего сознания. Необходимости оборонять себя не было. Вся моя жизнь была нараспашку. Я чувствовала себя в состоянии опровергнуть любую ошибку. Но сейчас в невообразимом, чудовищном наборе "Ленинград - центр - Фрунзе" я едва узнавала свое решение ехать к Эрику и приезд во Фрунзе. Значит, эти вопросы все-таки имели ко мне отношение?
- Дайте сюда вашу сумочку, - потребовал следователь, - и часы снимите с руки. Положите на стол.
Что-то всколыхнулось внутри. Отдать сумочку с десятком своих мелочей? С ножницами, письмами, пудреницей, на которой выгравировано: "Дорогой Томочке от Давида"? Только что отняли жизнь, а сумочку было жаль. Мне давали понять, что ничего лично мне принадлежащего больше нет? Да, так.
Я сидела не шелохнувшись.
Следователь привстал, перегнулся через стол и хватко забрал из рук сумочку. Часы я сняла сама, чтобы он ко мне не дай Бог не прикоснулся.
- Ну а что везли отсюда, из Фрунзе, в Ленинград, когда внезапно выехали весной? - вернулся к допросу следователь.
Так трактовалось здесь, в НКВД, мое отчаяние после ссоры с мужем и свекровью, когда я рванулась домой, к маме.
Я отвечала, что ни о каких центрах не имею понятия, что нигде, никто меня не инструктировал, ничего никуда не возила.
- С какой разведкой были связаны? Какую диверсию должны были осуществить здесь? - теснил меня следователь куда-то дальше к пропасти.
Каменьями летели в меня вопросы: чудовищные до идиотизма, не имеющие отношения к представлению о нормальном. Не было больше ни воздуха, ни площади, куда было бы можно переместиться, спрятаться, отвалив нагромождение измышлений. Неутомимый следователь спрашивал и писал протокол. И вера в логику, правду покинула меня. Что-то здоровое вынырнуло еще раз, доплясало свое странное "тра-ля-ля" и исчезло совсем.
- Вы меня с кем-то путаете, - пыталась я протрезвить воздух этой комнаты.
- Нет, Петкевич, мы вас ни с кем не путаем. Поймите: чистосердечное признание - единственный выход для вас.
И следователь опять и опять дознавался: какая разведка, какое задание?
Допрос он прервал внезапно. Тоном сожаления за "непростительную оплошность", почти с простой человеческой интонацией, которая воспринималась теперь как лицемерие, он воскликнул:
- Ведь вы же голодны! С утра ничего не ели!
Позвонив, он велел дежурному принести две порции "второго". Ночью, в три часа, в казенном кабинете НКВД, появившийся на столе бефстроганов представился адской едой. Если упрямство - признак жизни, значит, я была живой. Я знала, что к пище ни за что не притронусь.
Отужинав в одиночестве, следователь продолжил допрос.
Кроме "не знаю", "нет", "не слышала", мне нечего было отвечать.
Он взывал к моему разуму: во-первых, "отвечать правду"; во-вторых, "все-таки поесть". И снова спрашивал:
- Какое вознаграждение вы получали от тех, на кого работали?
Измолачивание вопросами прекратилось вдруг. Следователь вызвал дежурного.
- Отведите арестованную в камеру! - приказал он.
Разве сердцу было еще куда падать? Оно упало. Я немало слышала о камерах тридцать седьмого года. В какую меня?
- Прямо, - говорили мне, - налево, направо, вниз, налево.
Наконец, одна из дверей открылась во двор, в ночь. Квадрат звездного неба над головой взвизгнул вместе с дверью и отлетел куда-то ввысь. Еще несколько ступеней вниз, и я очутилась во внутренней тюрьме НКВД. Появились надзиратели. Открывали ворота, замки и тут же их закрывали. Длинный коридор. По обе стороны множество дверей. У потолка тусклые лампочки.
Было чувство, что по коридору иду не я, только деталь меня. Остальная я все падала на каждом шагу плашмя. Потому что невозможно было всему этому быть. Даже в ошпаренной, вымороченной действительности - невозможно. Но "падала" я в самой себе, в ровно двигавшейся оболочке себя. "А-а-а!" кричало ослепшее нутро.
Опять гремели ключи. Как много железа вокруг! В камерах тридцать седьмого года, рассказывали, негде было лечь из-за скопления людей. А сколько здесь? Какие, кто они?
Дверь отворили. Там была кромешная тьма, яма-пропасть. Я обернулась. Сзади стояли дежурный и мой следователь. В последнюю секунду он протянул мне мою черную шляпу, которую почему-то держал в руке.
"Это карцер", - сообразила я. И шагнула туда. За мной заперли дверь. Из какой другой тьмы я вплыла в эту?
Желание было одно: лечь. Пошарила рукой, ногой по полу, по стене. Нигде ничего. Кроме стен, цементного пола - ничего.
Изнеможение. Бессилие.
Какое-то время я простояла, притулившись к стене, потом съехала и села на цементный пол. Знобило. И жгло внутри. Мозг горел. Вставала опять. Снова, как мешок, съезжала на пол. Не находила места. Глухо закричала: "Эрик! Мой Эрик, где ты? Хочу домой! Почему я здесь? Не могу! Не хочу! Помоги! Помогите же!"
Незрячий бунт швырял из угла в угол. Дичая, освобождаясь от всяких условностей, я стала биться головой об стену. Надо было сломать этот понимающий всю безнадежность положения аппарат, чтобы ничего не разуметь. Падала замертво и вскидывалась опять.
Справедливости не призывала. Уже знала: ее нет! Вдруг самое наивное и глупое из всего обернулось надеждой. Эрик часто говорил: "Если они только попробуют с тобой что-нибудь сделать... я им тогда.." Он! Им! За меня! Пронеслось, потонуло и это. Остался цементный пол карцера. Я призывала силу, которая могла бы переместить во что-то другое эту нестерпимую реальность.
Когда я совсем обессилела, явилась еще одна простая мысль: образ этой камеры и есть надел, который мне пожизненно дан. Какой бы неукротимой ни становилась моя душа потом, в какие бы разомкнутые миры ни отправлялась, я знала: возвращаться придется в свой дом-одиночку. И никакому психиатру уже не дано было перекроить это сознание. Разве что любви и теплу?..
Тогда, за один бесконечный день 30 января 1943 года, все сразу потеряв, я поняла про жизнь самое жестокое. И то, как измывались над отцом, какую он сносил муку, - поняла тоже.
Но собственный опыт не похож ни на чей другой. Он - дело особое.
Еще ночью, в своей шляпе, врученной мне следователем, я обнаружила хлеб, он был подан к бефстроганову, и, вопреки желанию, в этом бреду подачка приспособила себя к мысли о человеческом происхождении.
Утро заявило о себе тем, что у потолка зажглась гнойная желтая лампочка. При электрическом освещении камера-карцер оказалась страшней, чем в темноте. Стены каменного мешка были в брызгах, подтеках неизвестного происхождения, кричали именами и надписями, сделанными ложечными черенками, нацарапанными ногтями. Не один ты здесь бесновался, выворачивался наизнанку. Не один.
Тюрьма оживала. Мимо дверей прошаркало множество ног. Кто-то надрывно кашлял. Гремели металлической посудой. Неоднократно открывался "глазок". Чужие глаза высматривали, как я себя веду.
- Параша в углу, - доложил надзиратель в окошечко.
Я и сама поняла, что означает бак в углу. Это "невообразимое" имело имя? Дрожа от холода, я все-таки смотала пальто и шляпу в ком и села на него спиной к "глазку". Наконец открылось опять окошко в двери, и мне протянули кружку бурды и кусок хлеба.
Время теперь размечалось характером шумов тюрьмы: обед, ужин. То и дело где-то открывали двери камеры, слышалось: "Выходи". Я тоже ожидала вызова. Но подошла следующая ночь. Меня на допрос так и не вызвали. И не пригласили выйти на свободу с тысячами извинений, как представлялось.
Карцер находился под лестницей. По ней то и дело сбегали и поднимались люди в сапогах с подковами. Разрывной звук бомбил голову. От него некуда было деться. Я дрожала от холода, тупела от каменного грома. Казалось, еще что-то легонько сдвинется, я сойду с ума, и боли не станет. Но я с ума не сошла. Природа отказывала в подсказке, чем можно спастись, как сохранить, как удержать человеческое самочувствие. Оказывается, я уже давно ни во что не верила, еще с Ленинграда. Отчаянию ничего не препятствовало, и оно, как зараза, овладело всем существом.
В карцере меня продержали трое суток. На четвертые - двери открылись.
- Выходи. Прямо, направо, выше...
Деревянно ступая по коридору, я очутилась у двери. Ее открыли. Дневной свет резко ударил в глаза. Успела понять, что это тюремный двор. Все закружилось. И куда-то полетело. Провал. Поднялась сама. Невдалеке на треножнике стоял фотоаппарат. Мне накинули через голову бечевку с четырехзначным номером на бирке:
- Повернитесь в профиль! Теперь в фас!
Этой тюремной фотографии суждено было сыграть немаловажную роль в последующей судьбе.
Для очередной манипуляции повели в кабинет. Моя ровесница в форме работника НКВД ловко намазала мне мастикой подушечки пальцев и оттиснула их на бумаге. Каждое из этих действий тюремных служб обезличивало, унижало. Сама аббревиатура - НКВД - внушала смертельный страх. Давний, вжитой, до той поры посещавший как приступы болезни, он теперь вошел, овладел и парализовал.
Я не представляла ни того, что меня ждет, ни того, как я с этим буду справляться.
Обратный путь по коридору был длиннее. Карцер остался позади. Трехсуточное испытание одиночеством кончилось. Надзиратель открыл дверь камеры в другом колене коридора. Там были люди! Как при начале жизни на земле, я обрадовалась им. Люди!
Все женщины, которых я увидела, показались приветливыми, слились как бы в одно лицо, одну грудь, к которой хотелось припасть. Я заплакала. Услышала:
- Не плачьте!.. Пусть поплачет!.. Не трогайте ее!.. Идите сюда. Вот ваша кровать... Ой, да ведь я вас знаю. Сколько раз видела вас в городе с мужем. Такая красивая пара! Любовалась вами... Только что с воли? Как там?.. За что же вас?
Разноголосица участия понемногу заткнула течь горя.
- Нет, ложиться днем здесь не разрешают. Можно только сидеть, предупредили меня женщины.
Но после трехсуточной маеты голова все-таки упала на подушку. Открылся глазок.
- Эй, поднимись! Или в изолятор захотела?
Это относилось ко мне. И опять то же чувство сказало мне: "Будет вечное превозмогание, вечное изнурение. Всегда. Привыкай".
В камере стояли десять кроватей с жидкими соломенными матрацами, такими же подушками, покрытыми белесыми, застиранными одеялами. У дверей - параша на всех. Надо разучиться стесняться, вытравить само представление о стыде. Возможно ли? Какая мука!
Камера в подвале. Окна на уровне дворового асфальта. На окнах решетки и козырьки. Неба не видно. У стены камеры деревянная полка. На ней алюминиевые миски, кружки и таз для стирки. На стене "Правила поведения заключенных во внутренней тюрьме НКВД". "Нельзя", "запрещается" - пунктов пятьдесят. День организовывает строгое расписание: подъем, вынос параши, прогулка на тюремном дворе, допросы, допросы, допросы, еда, немного сна в начале ночи и теперь уже ночные вызовы на допрос. Во время прогулок обыск в камерах. После прогулок обыскивают нас. Чужие руки шарят вдоль тела. Надо выучиться мертветь, чтобы не ударить по мотающемуся перед глазами чужому лицу. Надзиратели через "глазок" могут нас рассматривать сколько хотят.
У тюремной жизни два этажа: наверху - допросы; внизу, в подвале, камера, дом. Там, наверху, я должна была понять, чем неугодна своему государству.
На допрос вызвали незамедлительно. Кабинет другой. Следователь тот же.
Ему года тридцать три или тридцать пять. Выше среднего роста. Блондин. Глаза чуть навыкате. Простоватое, но неглупое лицо. Представление о его внешности сложилось много позже. Тогда внимание к подобным подробностям отсутствовало. Прежде всего он был полпред Зла.
- Подумали? Обо всем? Поймите, Петкевич, увиливать бесполезно. Итак, с каким заданием вы были направлены во Фрунзе ленинградским центром?
- Ни о каком ленинградском центре не имею понятия. Во Фрунзе приехала к своему будущему мужу! - отвечала я опять с надеждой на то, что мне все-таки поверят.
- Решили упорствовать? Мы знаем все. Вам это понятно? Понятно или нет? Отвечайте: с какой разведкой были связаны? - долбил и долбил следователь.
Один из допросов вела "каракулевая" дама, которая меня арестовывала.
- Вы еще молоды. Еще не поздно стать человеком. Советую вам во всем чистосердечно признаться. Тогда мы вам поможем стать на верный путь.
Тон воспитательницы детского сада, предлагающей "спасение", был еще более непереносим. Наткнувшись на мое молчание, она стала кричать:
- Ишь какая! Видели и таких. Забудьте, что у вас есть характер!!!
Она была охвачена каким-то исступленным желанием превратить меня в плазму, сырье, которое можно гнуть и выворачивать как угодно. За что-то непонятное ненавидела меня.
- Забудьте, что вы женщина!!! Да, да, придется об этом забыть, бесновалась она.
Последующие допросы вел прежний следователь.
- Итак, вернемся к заданию, которое вы везли из центра. Кому? Что именно? Назовите фамилии.
Он изначально отказывался верить в мой добровольный отъезд из Ленинграда, не верил в личные мотивы этого шага. Мои ответы: "Не знаю. Не было. Ни к кому" - вывели его из себя. Сорвавшись, следователь тоже стал кричать:
- Знаете! Было! Их фамилии!
Мне был известен один способ жить: открытость, искренность. И чтобы этому верили. Но именно на это надежд не оставалось никаких.
Следователь тем временем задал новый, поразивший меня вопрос:
- Вот вы говорили, что хотите прихода Гитлера. Что были намерены делать при нем?
Вопрос бил в живую, незаживающую рану. Следователю было известно: только что в Ленинграде умерли мама и сестра, их задушила блокада, война, Гитлер, и как это я вообще могла хотеть прихода Гитлера? Кем надо было меня считать? Какой представлять?
- Ничего подобного я никогда не говорила. Не хотела. Не могла хотеть.
- Говорили, Петкевич. Хотели.
Это и был тот главный удар, которого я ожидала после разминки следователя на вопросах о "центре" и "разведках"? В военное время за любое слово похвалы немецкой армии карали особо.
Однако и по прошествии десяти или двенадцати допросов я все еще не понимала, в чем суть главного обвинения. Обвиняли во всем. И мне все стало безразличным.
Больше, чем ходом следствия, я была озабочена мыслью: как угадать момент для вопроса об Эрике? Сказали ему о моем аресте? Что с ним? В ближайший из дней я решилась.
- Скажите, что с моим мужем? Вы объяснили ему, где я?
Неожиданно злобно следователь ответил:
- Вы не о нем беспокойтесь, а о себе. Так будет лучше.
Ни на одно мгновение мне не приходила в голову мысль о том, что Эрик может быть арестован тоже, а тут вдруг ожгло: неужели? Обоих? Нет! Не может быть!
Чаще всего на допрос вызывали после отбоя. Дергали по два, иногда по три раза в ночь. Но как бы ты ни был измучен ночными допросами, вставать надо было в "подъем", а досыпать днем категорически воспрещалось.
Верность себе
Ленинград, 1937-1938
Буквально через пару недель после папиного ареста меня вызвали на бюро комсомольского комитета. Длинный стол был покрыт кумачом. Над столом портреты Сталина и Ежова. Солнце косой трубой высвечивало неприкаянность пылинок.
Новый комсорг и члены бюро приступили к разговору. Было сказано, что я всегда была примерной комсомолкой, поэтому мне и хотят помочь. В данный, решающий момент все зависит от меня самой. Для того чтобы всем было ясно, что при создавшемся положении вещей я продолжаю мыслить как настоящий член ВЛКСМ и гражданин своей страны, я должна публично отречься от своего отца "врага народа". Долг каждого честного человека - поступить именно так. Другого выхода нет. Как я отношусь к сказанному, что думаю, спросили меня в заключение.
К тому, чтобы отречься от отца? Об этом думать было нечего.
- Мой отец ни в чем не виноват! - отрезала я.
- Откуда ты это можешь знать? Кто тебе дал право ручаться за отца? жестоко наступали на меня.
- Право? Никто не давал. Сама знаю! Не виноват!
- Что ж, докажи.
Что значит "докажи"? Была вера, не допускающая и мысли о виновности отца. Я могла рассказать о его перегруженности, бескорыстной самоотдаче, о том, как важно ему было, чтобы дети росли правдивыми и честными. А "доказать"?..
Впрочем, разговор об "отречении" представился средством, используемым для устрашения, для проверки меня. Не может же быть в самом деле серьезным предложение отречься от отца!
Через несколько дней я прочла объявление: состоится комсомольское собрание. Один из вопросов повестки дня - обо мне.
На собрании я слушала, но опять не верила, что все это относится ко мне. Председатель очерствевшим голосом докладывал о какой-то Петкевич, как о "дочери врага народа", для которой органы НКВД не являются, видите ли, авторитетом. Она не верит, что ее отец арестован за дело, и не желает отказаться от него, что и ставит ее в данной ситуации вне комсомола.
- Кто за исключение Петкевич из рядов ВЛКСМ?
Поднялся лес рук. "За" не проголосовали лишь двое: отличник нашего класса Илья Грановский и мальчик из параллельного класса.
Решение формулировалось так: исключить из комсомола - 1) за потерю политической бдительности (за то, что прозевала в собственной семье "врага народа" - отца); 2) за клевету на органы НКВД (поскольку неверие в виновность отца равняется недоверию в справедливые действия Наркомата внутренних дел). Третий пункт почему-то не запомнила вообще.
Казалось еще, кто-то непременно и немедленно должен это все аннулировать. Я ждала этого. Ежесекундно... Уж во всяком случае в последней инстанции - райкоме комсомола - возмутятся решением комсомольского собрания. С этим туда и шла, когда вызвали.
- Положи на стол комсомольский билет. Решение правильное. Ты больше не комсомолка! - хладнокровно подытожили там.
"Положи комсомольский билет. Ты больше не комсомолка!" Вынув из сумочки комсомольский билет, я подошла к столу секретаря райкома и положила его.
Меня еще долго преследовала картина "леса рук" и райкомовского вышвыривания. На нервной почве (как сказали врачи) у меня отнялись ноги. В доме запахло лекарствами, отварами трав.
В дверь никто не звонил. Мы оказались отрезанными от мира, от привычного течения жизни. Но вошедшая в дом нужда, как жестокий и верный лекарь, в упор потребовала разобраться с собой.
Заверение главы государства о том, что "сын за отца не отвечает", известно было со времен коллективизации, когда сыновей и дочерей раскулаченных высылали в Якутию, Соловки, в дома трудновоспитуемых, а тех, кто уцелел, не принимали в вузы страны.
В 1937-1938 годах этот аншлаг обрел вторую жизнь, когда "дети врагов народа" в большинстве своем были высланы.
Мы составили исключение. "Должны быть благодарны!" - говорили нам не однажды.
- Но ведь с тремя же детьми... - оправдывалась мама.
- Что ж, что с тремя. И с шестью высылали, - резонно поправляли ее.
Были правы. Норм не существовало.
В конце 1938 года, когда черное слово "арест" стало возникать пореже, меня неожиданно вызвали в Василеостровский райком комсомола, где некоторое время назад отобрали комсомольский билет. Без каких бы то ни было объяснений, тени виноватости или извинения на этот раз объявили:
- Можешь взять свой комсомольский билет.
"Отдай! Положи!", а теперь: "Можешь взять!". Так просто? Комсомол для меня включал все лучшее и высокое, чем жив человек. Проголосовав за мое исключение, провозгласив: "Ты больше не комсомолка!", молодежный союз самоуничтожил себя. Я помнила недели своей тяжелой болезни после исключения. По-прежнему считала отца невиновным. На его бушлате был нашит номер, он работал по колено в воде. Ничто во мне не встрепенулось на холодное "возьми". А если так, бесчестно было брать отобранный документ. Я окаменело ответила:
- Не надо!
И ушла.
Отказу от комсомольского билета ужаснулись все - и взрослые, и ровесники. Меня хором назвали глупой, слишком гордой, "с фанабериями". Особенную боль причинило "логическое" умозаключение: "Значит, правильно исключили".
С того момента, видимо, на меня было заведено особое "досье".
Ведомая одними эмоциями, из всех сложностей я выходила на своевольные ориентиры. Только согласие собственных чувств с поступком давало ощущение правоты и свободы, устанавливало тот режим мироощущений, который многое определил и в дальнейшем.
Фрунзе, 1943
Машина катилась вниз, к центру. Остановилась возле здания НКВД, занимавшего целый квартал. Двое вышли. Третий ждал, когда выйду я. Указали на главный вход. Там деревянный барьер. На посту дежурный:
- Паспорт!
За ним протянута "берущая" рука, - "каракулевая" дама предупредила, что его надо взять "к директору института".
Интуиция образованнее разума. Отдавая паспорт, я почувствовала: отсюда мне выхода нет.
Границы между свободой и неволей на государственных картах СССР не обозначены. В отличие от помеченных, эту заставляют переходить насильно. Внутренний шлагбаум почти беззвучно гильотинирует человеческие судьбы.
Меня вели по коридорам. Я уже находилась по ту сторону смысла. С папками под мышкой мимо проносились военные обоего пола. За дверьми кабинетов стучали пишущие машинки. В конце коридора мигал семафорный свет. Формы, сапоги, ремни. Учреждение, при мысли о котором я неизменно ощущала страх. Вот оно изнутри.
Толкнув одну из многочисленных дверей, сопровождавший меня военный сказал:
- Сюда!
Окна узкого, незначительного на вид кабинета были зарешечены, выходили во двор.
- Сядьте здесь, - было указано на стул у двери.
Пошарив по ящикам, взяв что-то со стола, военный ушел.
Я была предоставлена самой себе. В груди все тупо ныло. Мысль, как подбитая птица, никуда не могла взлететь, кружилась над тем, что будет с Эриком: придет на обед, удивится, прочтя записку, начнет беспокоиться, кинется искать... А куда?
То, что за мной приехали трое из этого учреждения, что я очутилась здесь и вот сижу в ожидании неизвестно чего, ко мне словно бы не имело отношения. Втащить свою мысль в этот кабинет я не могла. Да, скорее всего это вызов. "На окнах, знаешь, решетки. Этот военный нарочно ушел так надолго, чтобы измучить меня..." - примерно так я расскажу об этом Эрику.
Прошел час. И два. Я все была одна. Взять и уйти... Подойти к барьеру, где отобрали паспорт, и сказать: "Я больше там не нужна". Нет, этим я недолго тешила себя. Я даже не решалась встать со стула. Казалось, в кабинете сотня глаз и ловушек.
В конце концов усталость, голод, перемученность и возбуждение образовали гремучую смесь. Я стала задыхаться. Вырваться на улицу, куда угодно! Только вон отсюда! Сейчас же! Немедленно! Кипели слезы, горела голова. И тут военный снова вошел в кабинет.
- Если я вам нужна, то приду позже. Сейчас мне надо уйти. Там очень волнуется муж, - сказала я срывающимся голосом.
- Придется подождать столько, сколько нужно будет нам, - отчеканило официальное лицо и мягче добавило банальность: - Мужьям невредно иногда поволноваться.
Он забегал еще и уходил опять.
Терпение истощалось. Снова переходило в бунт. То я храбрилась, то теряла власть над собой от бешенства и протеста. Жажда оказаться вне стен этого дома доводила до умопомрачения. Там метался Эрик. Я рвалась успокоить его и быть утешенной им. Но объяснять, что это была пытка ожиданием, мне было не надо. Я это знала так хорошо, будто когда-то пережила этот род казни.
Ощущая предельную степень усталости, я вдруг с отчетливой ясностью поняла, не мозгом, а всем своим существом, что терпеть мне отныне придется много, без конца. Что подобное, бесчеловечное, будет в моей жизни теперь всегда. Только хуже. И навсегда - хуже. Открылось это, как истина. Жестокая и бесстрастная. Ну а я не умела терпеть, не умела сносить бездушие. И я упала духом.
Меня уже держали более десяти часов подряд. На ручных часиках было девять вечера, когда военный наконец расположился за столом и начал опрос: "Фамилия, имя, отчество, год рождения, образование; имя отца, матери, есть ли сестры, братья, кто муж?"
Анкета была заполнена. По моему разумению, он должен был приступить к главному, ради чего меня сюда привезли: спросить о том, что им неясно. Но он опять ушел, оставив меня в ночной пустой комнате, за стенами которой уже не стучали машинки и не слышно было шагов.
Только в час ночи военный вошел в кабинет так, что я поняла: надолго. Он велел мне пересесть к столу, против него. Подняв глаза и чеканя слог, медленно произнес:
- Петкевич! Вы... а-ре-сто-ва-ны!
Все живое во мне, вся я мгновенно свилась в клубок, оторвалась у самой же себя от сердца и со страшной скоростью покатилась в какую-то тьму, глухоту, преисподнюю. Удивилась: сколько пространства заключено внутри! Как долго скатывалось сердце-шар! Это и есть "то"! То, самое страшное на свете... чего я так давно уже боялась.
Так человек оказывается на другой орбите, в другом измерении, где даже дышать требуется по-иному. Хотелось упасть. Нейтрализовать, стереть сказанное беспамятством. Была физическая потребность отключиться от ощущения, что жива. Хотя бы сон в конце концов, хотя бы чтоб никого вокруг и... совсем тихо...
Показав ордер на арест, следователь удобно расположился и приготовился работать.
Начался первый допрос.
- Итак, Петкевич, расскажите о своей контрреволюционной деятельности. Все! Всю правду!
Неужели надо отвечать? А я ничего не могу. Даже голос этот слышать не могу.
- Никакой контрреволюционной деятельностью я не занималась. Вы ошиблись.
- Мы не ошибаемся. Лучше расскажите все сами. Ну!
- Мне нечего рассказывать.
- Начните с рассказа о том, - продолжал он, - с каким заданием вы были направлены ленинградским центром во Фрунзе? Что сюда везли? Как фамилия человека, с которым связывались по приезде во Фрунзе? Кто инструктировал в Ленинграде перед отъездом?
В ожидании предстоящего разговора я не перестраивала своего сознания. Необходимости оборонять себя не было. Вся моя жизнь была нараспашку. Я чувствовала себя в состоянии опровергнуть любую ошибку. Но сейчас в невообразимом, чудовищном наборе "Ленинград - центр - Фрунзе" я едва узнавала свое решение ехать к Эрику и приезд во Фрунзе. Значит, эти вопросы все-таки имели ко мне отношение?
- Дайте сюда вашу сумочку, - потребовал следователь, - и часы снимите с руки. Положите на стол.
Что-то всколыхнулось внутри. Отдать сумочку с десятком своих мелочей? С ножницами, письмами, пудреницей, на которой выгравировано: "Дорогой Томочке от Давида"? Только что отняли жизнь, а сумочку было жаль. Мне давали понять, что ничего лично мне принадлежащего больше нет? Да, так.
Я сидела не шелохнувшись.
Следователь привстал, перегнулся через стол и хватко забрал из рук сумочку. Часы я сняла сама, чтобы он ко мне не дай Бог не прикоснулся.
- Ну а что везли отсюда, из Фрунзе, в Ленинград, когда внезапно выехали весной? - вернулся к допросу следователь.
Так трактовалось здесь, в НКВД, мое отчаяние после ссоры с мужем и свекровью, когда я рванулась домой, к маме.
Я отвечала, что ни о каких центрах не имею понятия, что нигде, никто меня не инструктировал, ничего никуда не возила.
- С какой разведкой были связаны? Какую диверсию должны были осуществить здесь? - теснил меня следователь куда-то дальше к пропасти.
Каменьями летели в меня вопросы: чудовищные до идиотизма, не имеющие отношения к представлению о нормальном. Не было больше ни воздуха, ни площади, куда было бы можно переместиться, спрятаться, отвалив нагромождение измышлений. Неутомимый следователь спрашивал и писал протокол. И вера в логику, правду покинула меня. Что-то здоровое вынырнуло еще раз, доплясало свое странное "тра-ля-ля" и исчезло совсем.
- Вы меня с кем-то путаете, - пыталась я протрезвить воздух этой комнаты.
- Нет, Петкевич, мы вас ни с кем не путаем. Поймите: чистосердечное признание - единственный выход для вас.
И следователь опять и опять дознавался: какая разведка, какое задание?
Допрос он прервал внезапно. Тоном сожаления за "непростительную оплошность", почти с простой человеческой интонацией, которая воспринималась теперь как лицемерие, он воскликнул:
- Ведь вы же голодны! С утра ничего не ели!
Позвонив, он велел дежурному принести две порции "второго". Ночью, в три часа, в казенном кабинете НКВД, появившийся на столе бефстроганов представился адской едой. Если упрямство - признак жизни, значит, я была живой. Я знала, что к пище ни за что не притронусь.
Отужинав в одиночестве, следователь продолжил допрос.
Кроме "не знаю", "нет", "не слышала", мне нечего было отвечать.
Он взывал к моему разуму: во-первых, "отвечать правду"; во-вторых, "все-таки поесть". И снова спрашивал:
- Какое вознаграждение вы получали от тех, на кого работали?
Измолачивание вопросами прекратилось вдруг. Следователь вызвал дежурного.
- Отведите арестованную в камеру! - приказал он.
Разве сердцу было еще куда падать? Оно упало. Я немало слышала о камерах тридцать седьмого года. В какую меня?
- Прямо, - говорили мне, - налево, направо, вниз, налево.
Наконец, одна из дверей открылась во двор, в ночь. Квадрат звездного неба над головой взвизгнул вместе с дверью и отлетел куда-то ввысь. Еще несколько ступеней вниз, и я очутилась во внутренней тюрьме НКВД. Появились надзиратели. Открывали ворота, замки и тут же их закрывали. Длинный коридор. По обе стороны множество дверей. У потолка тусклые лампочки.
Было чувство, что по коридору иду не я, только деталь меня. Остальная я все падала на каждом шагу плашмя. Потому что невозможно было всему этому быть. Даже в ошпаренной, вымороченной действительности - невозможно. Но "падала" я в самой себе, в ровно двигавшейся оболочке себя. "А-а-а!" кричало ослепшее нутро.
Опять гремели ключи. Как много железа вокруг! В камерах тридцать седьмого года, рассказывали, негде было лечь из-за скопления людей. А сколько здесь? Какие, кто они?
Дверь отворили. Там была кромешная тьма, яма-пропасть. Я обернулась. Сзади стояли дежурный и мой следователь. В последнюю секунду он протянул мне мою черную шляпу, которую почему-то держал в руке.
"Это карцер", - сообразила я. И шагнула туда. За мной заперли дверь. Из какой другой тьмы я вплыла в эту?
Желание было одно: лечь. Пошарила рукой, ногой по полу, по стене. Нигде ничего. Кроме стен, цементного пола - ничего.
Изнеможение. Бессилие.
Какое-то время я простояла, притулившись к стене, потом съехала и села на цементный пол. Знобило. И жгло внутри. Мозг горел. Вставала опять. Снова, как мешок, съезжала на пол. Не находила места. Глухо закричала: "Эрик! Мой Эрик, где ты? Хочу домой! Почему я здесь? Не могу! Не хочу! Помоги! Помогите же!"
Незрячий бунт швырял из угла в угол. Дичая, освобождаясь от всяких условностей, я стала биться головой об стену. Надо было сломать этот понимающий всю безнадежность положения аппарат, чтобы ничего не разуметь. Падала замертво и вскидывалась опять.
Справедливости не призывала. Уже знала: ее нет! Вдруг самое наивное и глупое из всего обернулось надеждой. Эрик часто говорил: "Если они только попробуют с тобой что-нибудь сделать... я им тогда.." Он! Им! За меня! Пронеслось, потонуло и это. Остался цементный пол карцера. Я призывала силу, которая могла бы переместить во что-то другое эту нестерпимую реальность.
Когда я совсем обессилела, явилась еще одна простая мысль: образ этой камеры и есть надел, который мне пожизненно дан. Какой бы неукротимой ни становилась моя душа потом, в какие бы разомкнутые миры ни отправлялась, я знала: возвращаться придется в свой дом-одиночку. И никакому психиатру уже не дано было перекроить это сознание. Разве что любви и теплу?..
Тогда, за один бесконечный день 30 января 1943 года, все сразу потеряв, я поняла про жизнь самое жестокое. И то, как измывались над отцом, какую он сносил муку, - поняла тоже.
Но собственный опыт не похож ни на чей другой. Он - дело особое.
Еще ночью, в своей шляпе, врученной мне следователем, я обнаружила хлеб, он был подан к бефстроганову, и, вопреки желанию, в этом бреду подачка приспособила себя к мысли о человеческом происхождении.
Утро заявило о себе тем, что у потолка зажглась гнойная желтая лампочка. При электрическом освещении камера-карцер оказалась страшней, чем в темноте. Стены каменного мешка были в брызгах, подтеках неизвестного происхождения, кричали именами и надписями, сделанными ложечными черенками, нацарапанными ногтями. Не один ты здесь бесновался, выворачивался наизнанку. Не один.
Тюрьма оживала. Мимо дверей прошаркало множество ног. Кто-то надрывно кашлял. Гремели металлической посудой. Неоднократно открывался "глазок". Чужие глаза высматривали, как я себя веду.
- Параша в углу, - доложил надзиратель в окошечко.
Я и сама поняла, что означает бак в углу. Это "невообразимое" имело имя? Дрожа от холода, я все-таки смотала пальто и шляпу в ком и села на него спиной к "глазку". Наконец открылось опять окошко в двери, и мне протянули кружку бурды и кусок хлеба.
Время теперь размечалось характером шумов тюрьмы: обед, ужин. То и дело где-то открывали двери камеры, слышалось: "Выходи". Я тоже ожидала вызова. Но подошла следующая ночь. Меня на допрос так и не вызвали. И не пригласили выйти на свободу с тысячами извинений, как представлялось.
Карцер находился под лестницей. По ней то и дело сбегали и поднимались люди в сапогах с подковами. Разрывной звук бомбил голову. От него некуда было деться. Я дрожала от холода, тупела от каменного грома. Казалось, еще что-то легонько сдвинется, я сойду с ума, и боли не станет. Но я с ума не сошла. Природа отказывала в подсказке, чем можно спастись, как сохранить, как удержать человеческое самочувствие. Оказывается, я уже давно ни во что не верила, еще с Ленинграда. Отчаянию ничего не препятствовало, и оно, как зараза, овладело всем существом.
В карцере меня продержали трое суток. На четвертые - двери открылись.
- Выходи. Прямо, направо, выше...
Деревянно ступая по коридору, я очутилась у двери. Ее открыли. Дневной свет резко ударил в глаза. Успела понять, что это тюремный двор. Все закружилось. И куда-то полетело. Провал. Поднялась сама. Невдалеке на треножнике стоял фотоаппарат. Мне накинули через голову бечевку с четырехзначным номером на бирке:
- Повернитесь в профиль! Теперь в фас!
Этой тюремной фотографии суждено было сыграть немаловажную роль в последующей судьбе.
Для очередной манипуляции повели в кабинет. Моя ровесница в форме работника НКВД ловко намазала мне мастикой подушечки пальцев и оттиснула их на бумаге. Каждое из этих действий тюремных служб обезличивало, унижало. Сама аббревиатура - НКВД - внушала смертельный страх. Давний, вжитой, до той поры посещавший как приступы болезни, он теперь вошел, овладел и парализовал.
Я не представляла ни того, что меня ждет, ни того, как я с этим буду справляться.
Обратный путь по коридору был длиннее. Карцер остался позади. Трехсуточное испытание одиночеством кончилось. Надзиратель открыл дверь камеры в другом колене коридора. Там были люди! Как при начале жизни на земле, я обрадовалась им. Люди!
Все женщины, которых я увидела, показались приветливыми, слились как бы в одно лицо, одну грудь, к которой хотелось припасть. Я заплакала. Услышала:
- Не плачьте!.. Пусть поплачет!.. Не трогайте ее!.. Идите сюда. Вот ваша кровать... Ой, да ведь я вас знаю. Сколько раз видела вас в городе с мужем. Такая красивая пара! Любовалась вами... Только что с воли? Как там?.. За что же вас?
Разноголосица участия понемногу заткнула течь горя.
- Нет, ложиться днем здесь не разрешают. Можно только сидеть, предупредили меня женщины.
Но после трехсуточной маеты голова все-таки упала на подушку. Открылся глазок.
- Эй, поднимись! Или в изолятор захотела?
Это относилось ко мне. И опять то же чувство сказало мне: "Будет вечное превозмогание, вечное изнурение. Всегда. Привыкай".
В камере стояли десять кроватей с жидкими соломенными матрацами, такими же подушками, покрытыми белесыми, застиранными одеялами. У дверей - параша на всех. Надо разучиться стесняться, вытравить само представление о стыде. Возможно ли? Какая мука!
Камера в подвале. Окна на уровне дворового асфальта. На окнах решетки и козырьки. Неба не видно. У стены камеры деревянная полка. На ней алюминиевые миски, кружки и таз для стирки. На стене "Правила поведения заключенных во внутренней тюрьме НКВД". "Нельзя", "запрещается" - пунктов пятьдесят. День организовывает строгое расписание: подъем, вынос параши, прогулка на тюремном дворе, допросы, допросы, допросы, еда, немного сна в начале ночи и теперь уже ночные вызовы на допрос. Во время прогулок обыск в камерах. После прогулок обыскивают нас. Чужие руки шарят вдоль тела. Надо выучиться мертветь, чтобы не ударить по мотающемуся перед глазами чужому лицу. Надзиратели через "глазок" могут нас рассматривать сколько хотят.
У тюремной жизни два этажа: наверху - допросы; внизу, в подвале, камера, дом. Там, наверху, я должна была понять, чем неугодна своему государству.
На допрос вызвали незамедлительно. Кабинет другой. Следователь тот же.
Ему года тридцать три или тридцать пять. Выше среднего роста. Блондин. Глаза чуть навыкате. Простоватое, но неглупое лицо. Представление о его внешности сложилось много позже. Тогда внимание к подобным подробностям отсутствовало. Прежде всего он был полпред Зла.
- Подумали? Обо всем? Поймите, Петкевич, увиливать бесполезно. Итак, с каким заданием вы были направлены во Фрунзе ленинградским центром?
- Ни о каком ленинградском центре не имею понятия. Во Фрунзе приехала к своему будущему мужу! - отвечала я опять с надеждой на то, что мне все-таки поверят.
- Решили упорствовать? Мы знаем все. Вам это понятно? Понятно или нет? Отвечайте: с какой разведкой были связаны? - долбил и долбил следователь.
Один из допросов вела "каракулевая" дама, которая меня арестовывала.
- Вы еще молоды. Еще не поздно стать человеком. Советую вам во всем чистосердечно признаться. Тогда мы вам поможем стать на верный путь.
Тон воспитательницы детского сада, предлагающей "спасение", был еще более непереносим. Наткнувшись на мое молчание, она стала кричать:
- Ишь какая! Видели и таких. Забудьте, что у вас есть характер!!!
Она была охвачена каким-то исступленным желанием превратить меня в плазму, сырье, которое можно гнуть и выворачивать как угодно. За что-то непонятное ненавидела меня.
- Забудьте, что вы женщина!!! Да, да, придется об этом забыть, бесновалась она.
Последующие допросы вел прежний следователь.
- Итак, вернемся к заданию, которое вы везли из центра. Кому? Что именно? Назовите фамилии.
Он изначально отказывался верить в мой добровольный отъезд из Ленинграда, не верил в личные мотивы этого шага. Мои ответы: "Не знаю. Не было. Ни к кому" - вывели его из себя. Сорвавшись, следователь тоже стал кричать:
- Знаете! Было! Их фамилии!
Мне был известен один способ жить: открытость, искренность. И чтобы этому верили. Но именно на это надежд не оставалось никаких.
Следователь тем временем задал новый, поразивший меня вопрос:
- Вот вы говорили, что хотите прихода Гитлера. Что были намерены делать при нем?
Вопрос бил в живую, незаживающую рану. Следователю было известно: только что в Ленинграде умерли мама и сестра, их задушила блокада, война, Гитлер, и как это я вообще могла хотеть прихода Гитлера? Кем надо было меня считать? Какой представлять?
- Ничего подобного я никогда не говорила. Не хотела. Не могла хотеть.
- Говорили, Петкевич. Хотели.
Это и был тот главный удар, которого я ожидала после разминки следователя на вопросах о "центре" и "разведках"? В военное время за любое слово похвалы немецкой армии карали особо.
Однако и по прошествии десяти или двенадцати допросов я все еще не понимала, в чем суть главного обвинения. Обвиняли во всем. И мне все стало безразличным.
Больше, чем ходом следствия, я была озабочена мыслью: как угадать момент для вопроса об Эрике? Сказали ему о моем аресте? Что с ним? В ближайший из дней я решилась.
- Скажите, что с моим мужем? Вы объяснили ему, где я?
Неожиданно злобно следователь ответил:
- Вы не о нем беспокойтесь, а о себе. Так будет лучше.
Ни на одно мгновение мне не приходила в голову мысль о том, что Эрик может быть арестован тоже, а тут вдруг ожгло: неужели? Обоих? Нет! Не может быть!
Чаще всего на допрос вызывали после отбоя. Дергали по два, иногда по три раза в ночь. Но как бы ты ни был измучен ночными допросами, вставать надо было в "подъем", а досыпать днем категорически воспрещалось.