Вера Николаевна обещала, выйдя на волю, разыскать мою сестренку Валечку, уж во всяком случае написать ей обо мне. Говорила, что непременно навестит Барбару Ионовну, потому что была, как она говорила, "лично задета" отказом свекрови от меня.
   - Держитесь, Тамара! Я вас никогда не забуду! - были ее последние слова.
   Месяцы допросов показали, как глубоко государство изучило не столько, правда, "контрреволюционную", сколько мою личную жизнь. Теперь, когда следователь при допросах стал добавлять: "Суд оправдает вас, но надо, чтобы вы слушались меня", я снова насторожилась, а он продолжил:
   - Ольга Кружко из вашей камеры ушла на свободу?
   Вопрос молниеносно достроил прежнее обращение ко мне: "Приготовьтесь к разговору с одним человеком". Все витиеватости и намеки были объяснены.
   Поистине, с романтическими "бреднями" надо было расставаться. Значит, тосковавшая по своему уютному дому Олечка Кружко ушла на свободу "осведомителем".
   Мое дело следователь мыслил закончить таким же образом.
   Обуявший меня ранее страх возрос, как если бы предрекли смерч из грязи и мерзости.
   Еженощные трехмесячные допросы настолько изнурили и так отвратили от жизни, что если я чего-то еще хотела, то одного: спать! Это была последняя степень измученности. Только в таинственной тьме сна из расщелин каких-то вековых пород била живая вода. Но сон рвал резкий, скребущий звук. Кто-то насильно отрывал от источника, на чем-то настаивал, тупо бил и бил по голове: "Петкевич! Петкевич!"
   Резкий звук был не чем иным, как фамилией, которую я давно уже воспринимала как что-то полусобственное.
   Надо было снова превратиться в нечто материальное, с руками и ногами, встать, всунуть рассыпанную во сне по всем временам и ипостасям безымянную, расформировавшуюся энергию в то, что именуется "Петкевич", и переправляться в этом нежеланном биографическом обозначении по этажам вверх на допрос. Но если нет сил? Никаких! То как? Каждую ночь доходишь и садишься на стул несобранная, и каждый раз тебя доводят до еще большего опустошения.
   В кабинете за письменным столом следователя в этот раз сидел человек в штатском. Следователь стоял за его спиной, опершись о подоконник. А я? Бессмысленно и вяло зафиксировала присутствие обещанного "одного человека". Это ничего не меняло. Я хотела спать! Даже здесь, на стуле. Упасть на пол, но только спать.
   Нудным голосом "один человек", как в первый день ареста, спрашивал: имя, фамилия, где, что? Как будто все началось сначала.
   - Вы говорили, что в тридцать седьмом году пытали заключенных? крепнул его голос.
   - Говорила!
   - Что немецкая армия, не в пример нашей, хорошо оснащена?
   - Говорила!
   - Что хотите прихода Гитлера?
   - Говорила!
   Мало-помалу в голове становилось все четче, яснее. Наконец-то я сама себя выпускала на волю да еще и при аудитории. Видела, как следователь за спиной человека в штатском хватался за голову, делал мне знаки остановиться, образумиться. Но нет! Паника следователя, выражаемая в пластике, только подхлестывала меня.
   - Да! - отвечала я на все. - Говорила! Да! Да!
   Пусть все расшибается вдребезги. Существеннее и отраднее было чувствовать, что еще есть чему расшибаться! Хотя бы во имя этого только!
   Я лихо, "с ветерком" катилась с горы все в тех же санях, с которых соскочила, чтобы стать счастливой в городе Фрунзе. И в первый раз в этих стенах мне было хорошо от ощущения вдруг пришедшей свободы, напоившей чувством жизни.
   - Уведите! - приказал "один человек" в штатском.
   На следующий день следователь сказал: "То был прокурор". И я, дескать, погубила собственными руками, своим упрямым характером все-все на свете, с таким трудом "организованное".
   Но я иным провидением знала, что и так все погублено, ничего я к тому не прибавила, не убавила, а за то, что я уже не ванька-встанька, меня быстро увели, и я провалилась в сон; где не было ни допросов, ни людей, ни меня самой.
   Как немое кино вспоминала я потом жестикуляцию и мимические экзерсисы следователя за спиной его соратника и как это все не имело ко мне ни-ка-ко-го отношения.
   "Подписать дело" меня вызвали днем. "Дело" представляло собой толстенную розовую папку. Я открыла его как книгу про кого-то чужого.
   На первой странице - моя фотография с номером на бирке, висящей на шее, в фас, в профиль, черные отпечатки пальцев. Затем анкетные данные.
   В результате к суду за мной остались две статьи: 58-10 часть 2-я контрреволюционная агитация во время войны и 59-7 (так, кажется) антисемитизм.
   Следователь указал, где надо расписаться, что меня ознакомили с "делом".
   - Можете посмотреть дальше! - не без ехидства заметил он.
   Я перевернула следующую страницу розовой папки. Там была фотография Эрика с такой же биркой и номером. Худой, обрит. Отпечатки пальцев. Схватила боль. Хотела захлопнуть папку... но что-то странное, едва мелькнувшее, остановило: незнакомая фамилия!
   Я прочла. Фамилия: Ветроградов. Имя: Эрик. Отчество: Павлович. Почему Ветроградов? Почему Павлович? Ведь я же знала, что имя отца Эрика - другое. И фамилии наших отцов начинались на букву "П".
   - Что это? - спросила я.
   - То, что видите! Ваш муж во всей красе своей фантазии, удовлетворенно заметил следователь.
   Я была в растерянности. Невозможно было допустить, чтобы Эрик всерьез выдавал себя за вымышленного человека. Если так: он болен! Но потом пришло другое соображение: а может, это мудрее, чем кажется на первый взгляд? Может, эта абракадабра рождена в ответ на абсурдность обвинения? И показалось, что я набрела на истинное побуждение Эрика: он смеялся над ними! Нашел свой способ посмеяться. В нем сработал какой-то другой, лукавый механизм. Не столь примитивный, как у меня. В этом измышлении я готова была увидеть изобретательность, способность к игре, подвижность. И потому-то следователь так люто ненавидел его?! Конечно!
   Смущение, однако, не проходило. Догадки все же были искусственны, вроде требовали другого человека, а не Эрика. Или уже его собственного подтверждения, что им был задуман подобный маневр.
   Впрочем, профессор Ветроградов не был придуманной фигурой. Эрик вспоминал это имя наряду с Оппелем, Вреденами, рассказывал о его исследованиях психических аномалий. Зачем он выбрал его в отцы, оставалось все-таки непонятным. Когда такие загадки связаны с близким человеком, мыслишь кратко: ты не знал его до конца. Хотя бы на минуту надо было его увидеть. На минуту, но одного! От этого зависело многое.
   Я перевернула страницу. За предыдущей шла другая анкета. Там было все, как на самом деле. Я захлопнула "дело".
   Следователь не вызывал дежурного: что-то собирался сказать.
   - Послушайте меня! Прошу! На суде вы должны все отрицать!
   - Что все?
   Я не пыталась вникать в смысл чрезмерной заинтересованности, чуть ли не пафоса "личной" борьбы следователя за мою судьбу. Жалость? Потребность оправдаться перед собой за безнравственность службы?
   Меня не били. Не держали под прожекторами и не гасили папиросы на руке. Я наблюдала, как неоднократно следователь рвал в клочки то ли протоколы, то ли доносы. Возможно, самое страшное он от меня отвел. Но меня не умиляли, не трогали предпринятые им манипуляции со следственными материалами. По данному ему службой и личному заносчивому праву следователь, решив прополоть мою жизнь, вырвать из нее сорняки, лишь бы показать, как много в ней фальшивых и ненужных людей, превысил все пределы. В намерении перепечь и переформировать другого человека он заодно с монстром-государством содрал весь дерн с еще зелеными, нерешительными побегами двадцатитрехлетней жизни. Мне нечего стало на себя натянуть. Я не имела теперь защиты. Все-все причиняло боль.
   В тот момент я радовалась тому, что следственная мука позади и что больше я не буду видеть этого непроясненного, сумбурного "врачевателя".
   Через несколько дней объявили: завтра суд.
   Весь день в канун суда я была в приподнятом настроении. Бог весть откуда это взялось. Следующий день должен был принести встречу с Эриком и решение суда.
   В камере были все новенькие. Я стирала свои мелочи. Мыла голову. Кто-то из женщин поливал мне из кружки.
   Утром 4 мая 1943 года, в день суда, женщины в каземате "соборовали" меня.
   - Нет, нет, идите в сереньком костюмчике... Волосы зачешите, как было неделю назад... Да не так. Давайте я поправлю... Увидят вас, заулыбаются, освободят... Помяните мое слово: уйдете с суда на волю... Счастливо! Благослови вас Бог...
   Я всех перецеловала.
   - И вам дай Бог! Прощайте!
   Сердце рвалось куда-то в поднебесье с такой безумной силой, что и вправду нельзя было не отпустить меня на свободу. Откуда на пепелище такая сила? Беспричинное, неуместное ликование такое откуда? Меня вывели на тюремный двор.
   Май, весна! В воздухе - вкус юности: льнул шелковистый ветерок. Бездна жизни во всем. Во дворе толпились конвоиры. Стоял начальник тюрьмы, чьим именем я грозила когда-то следователю. Это был седой усатый фронтовик с орденами на кителе. Глядя на меня, он взаправду улыбался.
   - Ну, - сказал он, - почти уверен: пойдете на свободу.
   Свобода! Господи, свобода! Если бы только она одна, и ничего больше! Прекрасно.
   - А сами-то верите, что выйдете на волю? - спросил начальник тюрьмы.
   Обо что-то споткнулась в себе.
   - Не-е-ет, - сказала вместо трепыхавшего в груди - "хочу верить".
   -Вот тебе и раз! - разочарованно промычал он.
   Только когда меня вывели за ворота внутренней тюрьмы НКВД, я осознала, что меня конвоируют четверо охранников. Двое впереди, двое позади с автоматами наперевес. Почему так много? На секунду изумилась, но вдруг увидела - улицы города, клейкие листики деревьев, мчащиеся машины, солнце, людей. Простор, весна почти физически втянули в себя, и конвойная четверка превратилась в тоненькую железную паутинку вокруг, совсем вроде несущественную в океане воздуха, воли и ароматов.
   Вокруг буквально гремел солнечный, благоуханный день.
   Отвыкнув в тюрьме от простора, я шла как во сне, странно перемешанном с явью. Шла, ступала по земле: вошла в этот отдельный сияющий день, как в престольный праздник.
   Знают ли эти люди, что они на воле? Что воля имеет запах, вкус, необозримость? А люди эти стояли в длиннющей очереди вдоль большого дома с вывеской "Nan", что значило по-киргизски "хлеб".
   Ведь идет война. Война!
   Я вспомнила листики прочной бумаги с квадратиками для числа, месяца карточки на хлеб, на продукты. И конкретность войны, очередей потеснила весенний день с волей.
   "Я попрошусь на фронт! Во взрыв! В удар! В огонь! Чтоб удержать цельность, смысл жизни и смерти, нужны чистота действий и смысл. Это только там сейчас, на войне. Не в тюрьме".
   Прохожие оглядывались: ведут государственного преступника! Вот знакомое лицо... На меня глянули и отвернулись: "не вижу, не знаю". Ну да. Это знакомо по тридцать седьмому году. И вдруг наперерез - вышагивающий профессор из медицинского института, мой преподаватель, тот, кто говорил: "Эта студентка - моя гордость!" Увидел меня, узнал, растерялся и тоже отвернулся.
   Вели по главной улице города. От тюрьмы до здания суда более полукилометра.
   У дороги играли мальчишки лет десяти-двенадцати. Увидев "процессию", бросили игру. Слова одного из этих детей влетели в самую глубь души:
   - Отпустите ее, дядьки!
   И не успела я заглотнуть неожиданный крик - подарок детского великодушия, как его перекрыли слова другого:
   - Расстреляйте ее, мерзавку!
   Главная улица успела выплеснуть в лицо все свое "человеческое". Мальчишки, играющие у дороги, остались позади, а выкрики их я унесла с собой на всю мою жизнь. Сколько в этой нажитой разности: "отпустите", "расстреляйте" - правды. Нет единой меры вещей. Она расколота, и это будет вкоренено не в одно поколение.
   "Сейчас увижу Барбару Ионовну, - неотвязно думала я с самого утра, она будет стоять у здания суда. Она крикнет: "Тамара, я наняла тебе адвоката". Не выдержит и заплачет. Я скажу ей: "Не плачьте, мама", чтобы все-все успеть этим словом выговорить. Ведь до ареста она приходила мириться, просила ее извинить, а потом, наверное, испугалась. В том, что Барбара Ионовна сегодня должна прийти, я не сомневалась ни секунды.
   Только об Эрике думать было непросто. Я шла на суд и на свидание с ним
   У здания, где размещался областной суд, стояла небольшая толпа. Я искала глазами Барбару Ионовну. Не находила. Еще и еще раз обегала взглядом стоящих и не могла понять, почему лица многих мне кажутся знакомыми. Не сразу дошло до сознания: это же студенты моей институтской группы! Человек семь. Впереди всех однокурсник Чингиз. Мои товарищи? Почему они? Не из-за меня же?!
   И вдруг поняла: из-за меня!
   А я о них совсем забыла. Мы так недолго учились вместе. Это почти не могло быть правдой, чтобы они узнавали про суд, чтобы пришли. Пусть здесь смешано любопытство и страх, отвага и недоумение. Но ведь пришли! Я о них не думала, а они...
   Следователь как-то сказал: "Институт дал на вас блестящую характеристику". Эти слова блеснули тогда и потонули в пучине прочего.
   Как я не знаю жизни! Не умею разглядеть в ней главного.
   Чингиз просил у конвоиров разрешения отдать мне какой-то сверток. Они посмотрели, что в нем, и разрешили.
   - Это тебе, это тебе! - торопился отдать принесенное киргизский мальчик, сжимая мне локти.
   В пакете лежало четыреста граммов масла, сахар, хлеб. Знакомые порции донорского пайка! Чтобы принести, раздобыть эту еду, Чингиз пошел на донорский пункт и сдал свою кровь. Все уцелевшее во мне заплакало. Надо же! Надо же! Всем существом своим я ощутила цену предпринятого моим сверстником шага!
   Никогда я больше не встречала Чингиза. Ничего не знаю о нем. Даже фамилию его не могу сейчас вспомнить.
   Не знает и он о том, что по сей день у меня перехватывает горло при мысли о нем. Этот мальчик открыл другой счет добра в моей жизни. И открыл его так вовремя.
   Меня ввели в зал суда.
   Судейский стол, деревянный барьер, скамья для подсудимых... Деревянный зал был пуст. Я села на один из стульев. Конвоиры встали по бокам.
   Торопливыми шагами вошел невысокого роста человек.
   - Моя фамилия Баран. Я - ваш адвокат. Общественный адвокат.
   Иначе - представитель суда. Так положено по закону, оказывается. Если подсудимому не наняли адвоката, его предоставляет суд. Без этого процедура не может состояться. Игра. 1943 год!
   - Как настроение? - спросил Баран. - У меня хорошее. Я верю в успех. Юридически в деле нет состава преступления.
   "Юридически... нет состава преступления!" - эта фраза долго сопровождала меня потом.
   Адвокат задал несколько уточняющих детали вопросов. А затем... затем... В зал ввели Эрика. И это стало главным. Важнее суда.
   Следовавшие за ним и охранявшие меня конвоиры ничего не сказали, когда он бросился ко мне.
   - Когда тебя?
   - В восемь утра. Только раздел пальто, вошел в кабинет. А тебя?
   - В одиннадцать. Пришла с рынка, возле дома женщина в каракулевом манто сказала, что вызывают к директору института. Записку тебе написала. Положила под наш камень.
   - Не верь им, родная.
   - ??? Зачем ты про профессора Ветроградова?
   - Я их ненавижу.
   И самых-самых главных вопросов я Эрику не задала: про Аню Эф., про то, зачем он сам им, которых ненавидит... а главное - как мог? Не смогла. Не захотела. Эрик и без того жадно всматривался, искал во мне обвинителя. Отодвинула все. Взгляд, состояние, весь Эрик, как я считала, говорили больше, о большем.
   Слабый Эрик был на удивление спокоен, держался мужественнее, чем я ждала. Это стало поддержкой.
   К Эрику подошел "его" адвокат. Ему Барбара Ионовна все-таки взяла защитника.
   Нам велели пройти и сесть на скамью подсудимых.
   Публики в зале не было. Не пустили. Но "моя" публика, то есть Чингиз, забрался на сук тополя под окном следить за происходящим оттуда.
   - Встать! Суд идет!
   Вошедшие люди с будничными, равнодушными лицами расселись на свои места.
   Вся я, бывшая когда-то одним целым, начала болезненно разрываться на части: сердце и мозг отказывались допустить то, что мы, реальные Эрик и я, сидим на скамье подсудимых. Меня бил жестокий, беспощадный озноб. Эрик крепко сжал мне руку: "Успокойся!"
   Воображение сорвалось с цепи, подставляя Плевако и Кони на место моего общественного адвоката. Будет жар словам! И только стыд и пыль останутся сейчас от судейского стола. Прекрасная сила все это сметет!..
   Тем временем я отвечала на вопросы: фамилия, имя... Слышала, как отвечает Эрик.
   - Вам предъявляется обвинение в контрреволюционной агитации... Признаете себя виновной? - спросили меня.
   - Нет!
   Обращение к Эрику:
   - Вам предъявляется... Признаете себя виновным?
   - Нет!
   Судья улыбнулся почти поощрительно и дружелюбно, переглянулись между собой люди за столом. Значит, они все понимают так, как надо? Но суд шел дальше...
   - Свидетельница Муралова, вы подтверждаете, что Петкевич высказывалась против советской власти?
   - Да.
   - Что именно она говорила?
   - Что нехорошая власть.
   - Точнее.
   - Не знаю.
   - Что она еще говорила?
   - Не помню.
   Едва знакомая женщина, приходившая к хозяйке мыть полы, сбиваясь и переступая с ноги на ногу, давала свои глупейшие показания. Больше свидетелей у меня не было.
   С Эриком дело пошло веселее.
   - Свидетель Воробцов, что вы помните из антисоветских разговоров с П.?
   - Он не хотел идти на субботник, на строительство БЧК (Большого Чуйского канала).
   - Как он объяснял свой отказ?
   - Говорил: "Как я буду оперировать больных после субботника? Мне надо руки беречь, а не мозоли натирать лопатой".
   - А может, он прав? - рассудительно вставил судья. - Сами-то вы легли бы под нож хирурга, если б он только что поставил в угол лопату?
   - Нет! - радостно ответил Воробцов.
   - Значит, П. был прав? - спросил довольный собой судья.
   Адвокат Баран, защищая меня, оперировал "отсутствием состава преступления", призывал обратить внимание на то, что "малограмотная свидетельница Муралова" фактически не припомнила ни одного разговора с обвиняемой, который можно было бы считать предосудительным. Далее он убеждал суд в том, что обвинение в антисемитизме нельзя считать состоятельным, поскольку у меня много друзей-евреев, что мне не свойственны такие выражения, как "жид".
   Адвокат Эрика, привлеченный Барбарой Ионовой, говорил неопределенно, размыто.
   Сломала атмосферу суда речь прокурора. Его выступление было похоже на отборную брань. С пеной у рта он изрыгал: изменники, отщепенцы, вражеские, антисоветские, антиобщественные элементы, от которых надо очищать землю... В заключение потребовал обоим по пятнадцать лет лишения свободы.
   Судья обратился к Эрику:
   - Вам предоставляется право последнего слова.
   Он отказался. Предложили мне.
   - Прошу отправить меня на фронт, - вместо "последнего" слова сказала я.
   Суд удалился на совещание. Нас с Эриком отвели в комнату рядом с залом суда.
   Три с лишним месяца назад пришли в наш дом наделенные бесноватой властью люди, растащили нас в разные стороны, запихнули в тюрьму, выпотрошили и изломали душу. Теперь выдали десять минут на разговор.
   В ожидании приговора, взамен свободы, которую вот-вот могли отнять, надо было заручиться, конечно же, клятвой в верности.
   - Если дадут срок, будешь меня ждать? Я люблю тебя, люблю, верь мне, торопливо говорил Эрик.
   Я зорко всматривалась в него. В те спешные минуты эти слова удерживали что-то единственное живое, несмотря ни на что.
   - "Рассмотрев дело... - выдрессированно, заученно читал судья положенное вступление... - П. Эрика... по статье 58 часть 2-я и статье 59 часть 7-я (антисемитизм) приговорить к десяти годам лишения свободы, пяти годам поражения в гражданских правах и конфискации имущества...
   ...Петкевич Тамару Владиславовну... по статье 58-10 часть 2-я приговорить к семи годам лишения свободы, на три года лишить гражданских прав, конфисковать имущество; по ст. 59 часть 7-я - оправдать..."
   Десять и семь лет лишения свободы!
   Казалось, один состав осуществлял процедуру суда, другой выносил приговор. Но в том-то и дело, что один.
   Нам вручили едва различимый текст приговора - последний экземпляр из-под плохой копирки. В течение трех суток мы имели право его обжаловать в вышестоящие инстанции. Сомнений в фарисействе и фиктивности этих инстанций не существовало.
   - Прощайтесь! - сказали нам.
   И мы попрощались.
   На обратном пути я не видела ни сияния, ни весны.
   По островам Архипелага
   В этапе я была самой молодой. Рядом шли пожилые женщины. Каждый перемогал себя, как мог. Если падал, то молча, без жалоб. Здесь сразу становилось ясно, насколько ты одинок.
   "Дойдем, там поспим, отдохнем", - утешали себя.
   Селение Джангиджир обошли стороной, оно осталось слева. Перед нами замаячили огороженные рядами проволоки два больших барака с парой подсобных помещений. То была зона. На четырех вышках по ее углам прохаживались с автоматами охранники.
   Но кровь остановилась в жилах, и ледяная стужа начала растекаться по ним не от вида зоны как таковой.
   Там, за проволокой, стояла шеренга живых существ, отдаленно напоминавших людей. В зное и пекле дня они стояли как вкопанные.
   Что или кто это? Чтобы не обезуметь, это необходимо было незамедлительно понять.
   Усталость, физическая боль - решительно все отступило, рассеялось перед фактом того, что это существовало. Мы подошли ближе и уже четко могли рассмотреть: да, то были люди! Их было человек десять: разного роста скелеты, обтянутые коричневым пергаментом кожи; голые по пояс, с висящими пустыми сумками иссохших, ничем не прикрытых грудей, с обритыми наголо головами. Кроме нелепых грязных трусов, на них не было ничего. Берцовые кости заключали вогнутый круг пустоты. Женщины?!
   Все страдания жизни до той минуты, до того, как я вблизи увидела этих людей, были ложь, неправда, игрушки! А это было настоящим! Правдой! Буквой "А" подлинного алфавита страдания и муки рода человеческого.
   Все во мне содрогнулось. Было ли это чувством сострадания к живым человеческим останкам или ужас перед ними, не знаю.
   Для этого же самого привели сюда и нас?!
   Когда этап пропустили через вахту, миновать пергаментные человеческие скелеты оказалось невозможным. Проходя мимо них, к удивлению, мы расслышали осмысленную человеческую речь.
   - Вы с воли? Как там?
   - Мы полгода просидели в тюрьме. Не знаем.
   Нас "сортировали" по баракам. Я попала в рабочий. Двухъярусные нары опоясывали его стены. Кроме дневальной, никого не было. Все находились в поле. "Тени" вошли сюда. Ко мне подошли сразу три. Каждая дотронулась костяшками пальцев.
   - У меня на воле такая дочка...
   Другим я напоминала внучку, сестру. Некоторые из них, стоя поодаль, просто смотрели на вновь прибывших, застыв в отупении.
   Сколько пределов, границ переступили они???
   Многие из них числились инвалидами, были "сактированы", то есть списаны актами врачебной комиссии как непригодные к работе, подлежащие освобождению. На волю их тем не менее не отпускали и без работы не оставляли. Сидя на нарах в своем инвалидском бараке, они сучили пряжу с веретена.
   За проволокой лежала бескрайняя степь. Ветер все нес и крутил песок. Перехватывающей горло жарой, песком, вышками, сверхмыслимой жестокостью был до отказа заполнен этот мир. Я решила уйти из него, выбыть! Покончить с собой. В категорически явившемся чувстве не было ни паники, ни отчаяния. Решение было естественным. На этой черте смерть представлялась достойнее. Я пыталась сообразить: как, чем? Не было ни яда, ни бритвы, ни омута. Так что?
   Выйдя из барака и блуждая по зоне, я наткнулась на солидный кусок веревки. Ее здесь "производили". Теперь надо было решить: где? Уборная представляла собой яму, обнесенную в углу зоны невысоким частоколом камыша, и была на виду у часовых.
   Вверху, на углу барака, скрещивались поперечные балки, поддерживавшие крышу. Они выступали полукрестом. Это годилось. Но место без помех просматривалось с двух вышек. Значит, следовало дождаться темноты, и тогда... Лишь несколько часов ожидания... Следователь знал, что говорил: "..мне показалось, что вы повесились".
   Есть хотелось постоянно.
   Окружающие по-разному распоряжались своей пайкой. Одни ее, как я, съедали утром целиком, другие делили на три и больше частей, распределяя эти доли на весь день. Последние были, скорее всего, разумней. По возвращении с работы им было чем закусить. Я же, придя с завода, сразу ложилась спать. Сон хоть как-то помогал избавиться от снедающего чувства голода.
   Однажды из-за высокой температуры я была освобождена от работы. В бараке находились дневальная и я. Напротив меня, возле постели одной из женщин, лежал кусочек хлеба граммов двести. Куда бы я ни поворачивалась, мысль о чужом куске хлеба не оставляла. Желание есть было неодолимым. Решив тогда в упор, не отводя глаз, смотреть на хлеб, я стала вколачивать в себя: "Это чужой хлеб! Чужой! Если я протяну за ним руку, я воровка! Ни за что! Я обойдусь! Надо терпеть! Учиться еще и еще терпеть!" Дразняще, настойчиво хлеб маячил перед глазами: "Мама... сестры... блокада. Они все время хотели есть". Я ждала от себя некой гарантии, итога.
   ...Мне удалось выплыть из удушливой муки голода. Поняла: срам мне не грозит!
   Меня вызвали в контору к новому техноруку. Говорили, на воле он был инженером крупного завода. Некрасивый, интеллигентный человек объявил, что назначает меня бригадиром полевой бригады, обслуживающей декартикатор.
   Бригадирство требовало активности, мобилизации всех сил, умения добиваться от бригады расторопности, дисциплины, всего того, что я не умела, не могла и не хотела осваивать.