Брат же его, граф Рейнгольд Левенвольде, в короткое царствование Екатерины I пригрелся в ее постели, зато в графы и камергеры шутя выскочил. На Москве так и остался — посланником от герцогов курляндских. И теперь, на глухой мызе прозябая, Густав Левенвольде знал все, что происходит в России, — через брата Рейнгольда…
   Был поздний час, вороны на снегу едва виднелись, когда усталый Кейзерлинг подъехал к мызе. Бросив поводья конюхам, прошел в дом, изнутри беленный, чистый, жарко натопленный. Густав Левенвольде угостил его вином, развалил ножом жирный медвежий окорок:
   — Ешь, Герман, и пей, но только не молчи…
   — Удивляюсь я Рейнгольду, — заговорил Кейзерлинг, уплетая окорок. — Как он не боится жить в Москче, где его ненавидят?
   Левенвольде подлил гостю вина.
   — Мой брат Рейнгольд под защитой барона Остермана, и пока Остерман на службе России, нам, немцам, бояться нечего…
   Кейзерлинг неожиданно захохотал:
   — Мы совсем забыли о женщинах! Скажи, милый Левенвольде, сколько сокровищ русских боярынь прячется в подвале твоего замка? Сколько русских княгинь разорил твой брат на Руси?
   Левенвольде отвечал на это — черство, без улыбки:
   — Мой брат очень красив… это верно. И он не виноват, что знатные дамы спешат одарить его за любовь. Тебя же, Кейзерлинг, я больше не держу. Возьми окорок на дорогу и — ступай!
   Юноша понял, что задел больное место в славной истории рода рыцарей Левенвольде, и выплеснул вино в камин:
   — Я больше не пью, а ты не сердись, Густав… Дело, по которому я приехал, отлагательства не терпит.
   — Деньги? — сразу спросил Левенвольде, попадая в цель.
   — Ты ловко выстрелил! — ответил Кейзерлинг.
   — Опять герцогине?
   — И да. И нет. Мимо ее рук — в Кенигсберг… Знаешь, что случилось с Биреном? А я хочу выручить этого шелопая и мота.
   Левенвольде затих: было видно — думает. Прикидывает.
   — Ну а зачем тебе нужен… Бирен? — спросил.
   — Прости меня, Густав, — начал Кейзерлинг, — но… ведь ты был счастлив с герцогиней. Был? Не был?
   Левенвольде мечтательно посмотрел в окно. Там чернели леса, там выли волки. Из буреломов несло жутью. Пять веков назад сюда, в этот лес, пришел с мечом и крестом из Люнебурга первый рыцарь из рода Левенвольде. Сколько вина! Сколько крови! Сколько костров, стонов, стрел, и вот… Кажется, род Левенвольде достиг вершины славы: один брат вкусил от русской императрицы, другой брат познал герцогиню Курляндскую… Что может быть выше?
   — Не я один… — отозвался Густав. — Сначала у Анны был князь Василий Лукич Долгорукий, потом Бестужев-Рюмин, а за ним уже и я… Но, не умея ценить счастья, я тут же передал его другому… Так зачем же, ответь, ты хочешь выручить Бирена?
   Кейзерлинг отложил тяжелую, как меч, старинную вилку, источенную в ветхозаветных пирах тевтонских рыцарей.
   — Я патриот маленькой страны, что зовется Курляндией, — сказал он тихо. — Наша же герцогиня русская, а Россия — рядом, дорогой Левенвольде. Она большая и сильная, мы всегда зависим от нее. Кордоны слабы, а что будет дальше — не знаю. Посуди сам, откуда придет свет и благополучие?
   — Вряд ли от России, — ответил ему Левенвольде.
   — Ты сказал мне это, не подумав… Нам следует быть готовыми к любым конъюнктурам войны и мира, и даже негодяй Бирен может пригодиться… Ты подумай, Левенвольде; ты думаешь?
   Левенвольде с улыбкой поднялся из-за стола.
   — Я не глупей тебя… Сколько нужно? — спросил деловито.
* * *
   Митавский ростовщик Лейба Либман — по просьбе самой герцогини — тоже был вынужден раскошелиться, и через неделю, таясь вором полуночным, Эрнст Иоганн Бирен вернулся из тюрьмы на Митаву. Стройный, рослый и гибкий, он легко шагал в темноте, раздвигая кустарники… Глаза его видели во мраке отлично, словно глаза кошки. Там, где Аа-река огибает предместье, далеко за кирхой и каплицей польской, он постучался в низенький дом. Лейба сам открыл ему двери и закланялся камер-юнкеру герцогини.
   — Вот и вы, — поздравил его Лейба. — Господин Бирен всегда счастливчик! Вот уж кому везет…
   — Слушай ты… низкий фактор, — ответил ему Бирен. — Если судьба меня вознесет, то — верь! — никогда не забуду услуг твоих.
   Бирен вдруг нагнулся и пылко прижал к своим губам костяшки пальцев митавского ростовщика.
   — Высокородный господин, — смутился Либман. — Стоит ли вам целовать руку низкого фактора, если дома вас ждут красивые жена и дети? Я верю в ваше высокое будущее…
   И снова умолкло все на Митаве: тишина, мгла, запустенье, скука… Именно в этом году митавский астролог Фридрих Бухер нагадал Анне по звездам, что скоро быть ей русской императрицей.
   — Да будет врать-то тебе, — смеялась Анна. — Мне от России и ста рублев не допроситься… Опять ты пьян, Бухер!
   Это правда: Бухер был пьян (как всегда).

Глава 8

   Дитя осьмнадцатого века,
   Его страстей он жертвой был,
   И презирал он Человека,
   Но Человечество любил…
Князь П. Вяземский

   Никакому курфюршеству не сравниться с Казанской губернией.
   Разлеглась она у порога Сибири, в жутких лесах, в заповедных тропах бортников, редко-редко блеснут издалека путнику огни заброшенных деревень. Кажется, вся Европа уместится в этих несуразных просторах…
   С востока — горы Рифейские и течет мутная Уфа, скачут по изумрудным холмам башкиры; с юга — степи калмыцкие, и бежит там Яик казацкий, река вольная, звонкоструйная; глянешь к северу — видать Хлынов-городок на реке Вятке, а далее уже шумят леса Вологодские; обернись на запад — плывет в золотую Гилянь величавая разбойная Волга. Но это еще не все: перемахнув через губернию Астраханскую, Казань наложила свою лапу и на Пензу — выхватила самый лакомый кусок у соседки и, обще с Пензой, притянула его к своим гигантским владениям.
   Всем этим краем управлял один человек — Артемий Петрович Волынский, и вот о нем поведем речь свою.
   День над Казанью так начинался: хлопнула пушка с озер Поганых — адмиралтейская, будто в Питере; зазвонили к заутрене колокола обителей. Потом забрались на башню Сумбеки татарские муэдзины — завыли разом, тошно и согласно.
   И тогда Артемий Петрович Волынский проснулся… — Бредем розно, — ни к чему сказал. — И всяк по себе разбой ведем… Помогай-то нам бог!
   Одевался наскоро — без лакеев. Бегал по комнатам, еще темным, припадал на ногу, хромая. Год назад, когда въезжал в Казань, воевода чебоксарский палил изрядно. И столь угодничал, что пушку в куски разнесло, канонир без башки остался, людишек побило, губернатора в ногу ранило, а воеводу даже не нашли: исчез человек… Ехал тогда по чину: одной дворни более ста человек, свои конюшни и псарни. Дом на Казани расширил, велел ворота раздвинуть. «Сам-то я пройду в калитку, — говорил Волынский. — Да чин у меня высок — пригибаться не станет!»
   То прошлое — теперь забот полон рот. Москва да господа верховники далече: сам себе хозяин, своя рука владыка, пищит люд казанский под тяжелой дланью… Смелой поступью вошел в опочивальню калмык во французском кафтане, по прозванию Василий Кубанец; Волынский его у персов откупил и для нужд своих еще из Астрахани с собою вывез. Кубанец протянул пакет губернатору:
   — Ночью гонец из Москвы был с оказией верной… Вам дяденька Семен Андреевич Салтыков писать изволят.
   — Положь, — сказал Волынский. — Ныне честь некогда… Покряхтел, поохал. Дома нелады: детишек учить некому, жена в хвори. И лекарей изрядных нет на Казани: помирай сам как знаешь.
   Прошел Артемий Петрович в канцелярию, велел свечи затеплить, а печей более не топить (был он полнокровен, сам по себе жарок), и секретарю губернскому велел:
   — Воеводы — што? Пишут ли?.. Читай экстрактно, покороче, потому как зван я на двор митрополита, а дел немало скопилось…
   От дел губернских к полудню взмок. Парик скинул, кафтан снял. У кого просьба — того в глаз. У кого жалоба — тому в ухо. Так и стелил челобитчиков на пол. Купцу первой гильдии Крупенникову полбороды выдрал. Тряслись руки подьячих. Сошка мелкая срывалась в голосе — «петуха» давала. «Запорррю!..» — неслось над Казанью. Просители, у коих и было дело, все по домам разбежались. Заперлись и закаялись. Только причт церкви Главы Усекновения высидел. В молитвах и в смирении, но приема дождался.
   — Впустить кутейников! — распорядился Волынский. Долгополые бились в пол перед губернатором.
   — Ну, страстотерпцы, — рявкнул он на них, — врите… Да врите, опять же, экстрактно — лишь по сути дела…
   «Страстотерпцы» рассказали всю правду, как есть. Церквушка Главы Усекновения стоит ныне по соседству с молельней татарской. И пока они там о Христе плачут, татаре шайтанку своего кличут. Но того не стерпел вчера ангел тихий и самолично заявился…
   — Кто-кто явился к вам? — спросил Волынский.
   — Ангел тихий…
   — Так, — ничуть не удивился губернатор. — Явился к вам этот ангел. Как же! Ну и что он нашептал вашей шайке?
   — И протрубил, чтобы, значит, не быть шайтану в соседстве. О чем мы и приносим тебе, губернатор, слезницу. Волынский прошение от них взял, но кулаком пригрозил:
   — Вот ужо, погодите, я еще спрошу этого тихого ангела — был он вчера у вас или вы спьяна мне врете?
   Шубу оплеч накинул — не в рукава. Вышел губернатор, хватил морозца до нутра самого. И велел везти себя:
   — На Кабаны — в застенок пытошный!
* * *
   Приехал на Кабаны… Подьячий Тишенинов изложил суть: женка матросская, Евпраксея Полякова, из слободы Адмиралтейской, почасту в дым обращалась и сорокой была…
   Волынский локтем спихнул мусор со стола, сел.
   — Дыбу-то наладь, — велел мастеру голосом ровным. Палач дело знал: поплясал на бревне, ремни стянул.
   — Сразу бабу волочь? — спросил он хмуро… Артемий Петрович взглядом подозвал к себе Тишенинова:
   — Человече, сыне дворянской… Имею я фискальный сыск на тебя: будто ты сорокою был и в дым не раз обращался. Тишенинов стал как мел и в ноги Волынскому — бух:
   — Милостивец наш, да я… Всяк на Казани ведает: не был я сорокою, в дым не обращался я! Волынский палачу рукою махнул:
   — Вздымай его!
   Ноги — в ремень, руки — в хомут. Завизжало колесо, вздымая подьячего на дыбу. Шаталась за ним стена, вся в сгустках крови людской, с волосами прилипшими…
   — Поклеп на меня! — кричал Тишенинов. — Ковы злодейские!
   Палач прыгнул ногами на бревно: хрустнули кости. Двадцать плетей: бац, бац, бац… Выдержал! Артемий Петрович листанул инструкцию — «Обряд, каково виновный пытаете я». Нашел, что надо: «Наложа на голову веревку и просунув кляп, и вертят так, что оной изумленный бывает…»
   Прочел вслух и палачу приказал:
   — Употреби сей пункт, пока в изумление не придет… Опять выдержал! Только от «изумления» того орал истошно.
   Волынский был нетерпелив — вскочил, ногою притопнул.
   — Огня! — сказал. — С огнем-то скорее… Воем и смрадом наполнился застенок казанский. Жгли банные веники. На огне ленивом Тишенинов показал, что сорокой он был и в дым часто обращался…
   — Ас женою, — подсказал ему Волынский, — случаюсь блудно по средам и пятницам…
   — Случаюсь, — подтвердил с дыбы Тишенинов — И собакой по ночам лаю…
   — Лаю, — упала на грудь голова… Волынский табачку нюхнул, кружева на кафтане расправил.
   — Вот и конец колдовству! Велите женку матросскую Евпраксею домой отпустить. Лекаря ей дать для ранозалечения из жалованья твоего, секретарь. Ты бабу чужую угробил на пытках, вот и лечи теперь ее… А тебя с дыбы можно снять.
   Сняли. Тишенинов лежал на земле — выл.
   Рубаха на нем еще горела…
   — Прощай, секретарь! В другой раз умней будешь, — сказал Волынский. — С пытки-то и любой в колдовстве признается…
   Заскочив домой ненароком, чтобы жену спроведать, Артемий Петрович позвал калмыка-дворецкого:
   — Мне, Базиль, татаре сей день на ноготь сели. Или раздавлю их молельню, или оставлю. Знать, подношение тайное будет. Прими.
   — Нам што! — ощерил зубы Кубанец. — Мы примем что хошь…
   Волынский на него глянул, будто ране никогда не видывал:
   — Зверь, говорят про меня. А вот ты, Базиль, калмыцкая твоя харя, скажи — тронул я тебя хоть пальцем?
   — Нет, господине, меня не били, — заулыбался дворецкий.
   — Ну, так жди: скоро быть тебе драну…
   Потом письмо из Москвы от Салтыкова [2]читать стал:
   «И не знаю, для чего вы, государь мой, себя в людях озлобили? Сказывают, до вас доступ очень тяжел и мало кого допускать до себя изволите. Друзей оттого вам почти нет, и никто с добродетелью об имени вашем помянуть не хочет. И как слышим на Москве, что обхождение ваше в Казани с таким сердцем: на кого осердишься — того бить при себе, а также и сам, из своих ручек, людей бьешь… Уж скажи ты мне по чести: не можешь ли посмирней жить?»
   Через ворота Тайницкие, из Кремля казанского, возок губернатора вынырнул. Сшибли лошади самовары с горячим сбитнем, насмерть потоптали бабу с гречневыми блинами на масле.
   — Пади-и-и-и… ади-и-и-и! — разливались форейторы. А на подворье — тишь да благодать. Попахивает вкусными смолками. Монахи сытеньки. Девки матросские им полы даром моют (для бога, мол). Половики раскатывают.
   — Зажрались, бестолочи! — И разом не стало ни баб, ни монахов: это Волынский ступил на крыльцо архиерейское…
   Митрополит свияжский и казанский, Сильвестр Холмский, мужчина редкой дородности. Нравом же крут и обидчив. Бывал бит, а теперь сам людей бьет. «И буду бить!» — грозится…
   Губернатора благословил, однако, с ласкою.
   — Господине мой! Причту церкви Главы Усекновения опять знамение свыше было. Чтобы убрать молельню поганую от храма святого!
   Волынский похромал по комнатам, руками развел.
   — Дела господни, — отвечал, — не постичь одним разумом. Едва клир ваш от меня убрался, как мне тоже видение свыше было. Сама богородица на стене кабинета моего явилась, плачуща…
   — Дивно, дивно, — призадумался Сильвестр.
   — Убивалась она, что причт-то ваш пьянствует. В наказание, мол, и молельня татарская поставлена с храмом рядом. Сильвестр руки на животе сложил, намек раскусил.
   — Ну и ладно, коли так… Нам, убогим, с богородицей-то и совладать бы, а вот с губернатором спорить трудно!
   Обедали постненько. Но винцом грешили. Сильвестр обиды не таил противу синодальных особ — так чистосердечно и высказался:
   — Феофан Прокопович ныне высоко залетел. От него поруганий много идет. Феофану волю дай — стоять нам в крови по колено… Ох и лют!
   — Лют, да умен, — отозвался Волынский.
   — А был бы умен, так за умом к Остерману не бегал бы! Волынский отмахнулся — с неба на землю сошел:
   — Ныне вот Долгорукие повыскакивали. И патриаршеству, коли быть ему снова, в патриархи князя Якова Долгорукого прочат.
   Сильвестр вкусно обсосал стерляжью косточку:
   — Слыхал я, какой-то нонеча латинянский писатель на Москве объявился… Жюббе-Лакур, кажись, эдак кличется. Вот от сего писателя дух папежский и прядает. По ночам, сказывают, куда-то ездит, советы тайные с верховными да духовными особами имеет…
   В разговоре митрополит вдруг по лбу себя хлопнул:
   — Артемий Петрович, чуть было не забыл… Ты уж стихарь-то верни в монастырь!
   — Какой, ваше преосвященство? — удивился Волынский.
   — Да тот… уборчатый… Для супруги брал. Чтобы узоры для шитья трав дивных за образец взять.
   — Так я же вернул его вам!
   — Вернул, сие правда. А потом дворецкого Кубанца присылал. И тот опять взял. Дабы рисунок поправить. А стихарь-то, сам знаешь, много богат. Одного жемчугу с пуд на нем!
   — Нет, — построжал Волынский, вставая, — не брал мой дворецкий стихаря у вас. Вы сами пропили его всей братией, а теперь на меня клепаете…
   Сильвестр побледнел. Стихарь-то еще от Иоанна Грозного, ему цены нет, по великим службам им требы духовные пользовали.
   — Едем! — гаркнул митрополит. — Едем к тебе, и пусть калмык твой, рожа его маслена, скажет: брал он стихарь или не брал?
* * *
   Кубанец посмотрел на митрополита, потом на губернатора:
   — Нет, не брал. И не видывал… На што он мне?
   — Ты крещен или в погани живешь? — спросил Сильвестр.
   Дворецкий вытянул из-под кафтана французского крест:
   — Господине мой крестили меня — еще в Астрахани…
   — Так бога-то побойся, — умолял митрополит. — Не бери греха на душу… Где стихарь, такой-сякой-немазаный?
   — Розог! — распорядился Волынский, вечно скорый на руку.
   Но и под розгами орал калмык, что не брал второй раз стихаря. И не видывал его! Кровь забрызгала лавку, отупело глядел Сильвестр на исполосованную спину раба, потом встал:
   — Пропал стихарь… Отныне, губернатор, ты враг мне первый!
   Волынский к ночи навестил драного дворецкого. Сунул под голову Кубанца кисет с деньгами:
   — Вот и ты дран, Базиль… Да ништо! Теперь я в тебя верю. Крепок раб мой, буду и я к рабу моему крепок…
   Жемчуга да камни драгоценные от стихаря отпорол, пришел к жене и обсыпал ими всю постель жены, умирающей без врачей и лекарств. Приник к ней, плача, весь трясясь:
   — Не оставь меня, Санюшка, с детками малыми…
* * *
   Артемий Волынский давно принадлежит истории — как патриот, как гражданин. Но образ этого человека слишком сложен и противоречив. «Дитя осьмнадцатого века», он жил законами своего времени — трудного и жестокого. Дурное в нем отлично уживалось с добром. Он был достаточно образован, чтобы не верить в колдовские чары, но, спасая бабу от пытки, Волынский пыткой же доказывал палачу, что колдовства не существует. Волынскому ничего не стоило украсть из церкви стихарь, чтобы утешить слабеющие взоры умирающей жены… Пытошный огонь, никогда не страшивший его, позже и очистит нам образ Волынского, и он предстанет пред нами в истинном своем свете — как патриот, как гражданин!
   Именно Волынский и станет нашим главным героем..

Глава 9

   Из дома отчего переехала невеста царская во дворец Головинский — к престолу поближе. Своих подружек во фрейлины приблизила. И повсюду — гербы орляные (хищно-головые, коронованные). Сорочки исподние, кои из дома вывезла, и те отдала Катька белошвеям-монашенкам с таким наказом:
   — Всупоньте в кружева орлов царских. Отныне я ничего простого нашивать не стану…
   Закинула подбородок еще выше. Целая копнища темных волос сверкала, убранная камнями и перлами гурмыжского жемчуга. Похорошела княжна изрядно — стать-то какова! Даже батька ее, князь Алексей Григорьевич, и тот робел перед нею.
   С ножом к горлу лезла Катька на брата Ивана:
   — Где бриллианты царевны Натальи? Доколе мне ходить только в одних фамильных? Дашь или не дашь?
   — Не дам, — отвечал Иван. — И без них ты хороша, ведьма…
   В день великомученицы Екатерины царская невеста получила титул: «Ея высочество». Катили к подъезду Головинского дворца кареты: сановные старцы, дипломаты, сенаторы, генералы — всяк спешил поздравить ее. И гремели перед Катькой пышные роброны, склонялись перед нею плечи статс-дам, сверкали эполеты, сыпалась с париков розовая пудра, взлетали шляпы иностранных послов.
   А над улицей возводили триумфальную арку, под которой будущая царица должна в день обручения под венец проехать.
   Свадебная та арка. Для куражу она!
   Народ называл ее «трухмальной»…
* * *
   Еще с вечера сорок карликов, попискивая, раскатали тяжелину ковра персидского. Во всю ширь палаты Лефортовского дворца раскрылись цветы восточные — цветы нездешние. Был ставлен стол, закинули его парчою. А поверх водрузили ковчег чистого золота; в ковчеге — крест. По бокам от него — тарелки «уборные»: в каждой по кольцу обручальному, а в кольцах тех — диаманты чистые.
   — Эй, косой! — позвал Иван Долгорукий. Старик преображенец князь Юсупов, вояка матерый, рубленый, подбежал к фавориту и подставил ему тугое ухо:
   — Говори, князь Иванушко, чегось надобно?
   — Дело таково, татарин… Батальон гвардии Преображенской тишком вводи во дворец Лефортовский. Да в палате обручальной ставь в ряд. Остальные пусть в покоях вахтируют.
   Торжественный кортеж уже отъезжал от дворца Головинского. Посреди золотой кареты, в шестерню цугом впряженной, сидела прибранная невеста. Тучу волос стянули ей в четыре косы, к темени прикрепили корону. Маленькую — с яблоко. Платье на Катьке серебряное, с фалбалами, чешуей отсверкивает. Будто рыбка, поплывет сейчас княжна навстречь счастью своему (или несчастью?)…
   Иван отодвинул дверцу кареты, шевельнул губами:
   — Готова ль ты, сестрица моя?
   — Вели ехать, брат. Но в остатний раз пытаю тебя по родству: дашь ты мне бриллианты царевны Натальи?
   — Отстань, язва персицка! — отвечал князь Иван… На крышу кареты с невестой водрузили — честь честью — большую корону, крикнули на козлы:
   — Езжай с опаской и бережением… Не сковырни корону! Тронулись… Первыми — камергеры, за ними князь Иван — отдельно (как обер-камергер). Бежали скороходы в ливреях, трясли в колокольчики. Скакали почтальоны и трубили в рога. Ехал сердитый шталмейстер Кошелев и мрачно махал жезлом…
   Вот опала снежная пыль на дороге, и ахнула толпа:
   — Гляди-ка — еще следом прутся!
   — А кто же это таки будут?
   — Долгорукие, бабка, едут… кланяйся!
   — Охти, спина моя. Согнусь аль не согнусь? С лицом без кровинки, губу закусив, величаво проплыла в стеклах кареты невеста. Катила за ней маменька с сестрицами. Плясали вокруг жеребцы гайдуков, пестрели одежды пажей. Ехали и дамы-кавалерши в лентах: Чернышева, Ягужинская, Черкасская да Остерманша (Марфутченок). Бежал следом за ними народ. Московский народ — любопытный. Иные через всю Москву лапти трепали — и недаром, как выяснилось. Под конец шествия случилось такое, что было потом о чем вспомнить.
   Высокая карета с невестой на въезде в ворота дворца Лефортова зацепилась верхом своим за перекладину. И грохнулась корона наземь. Покатилась, громыхая, будто ведро пустое.
   — Стой!.. Ах, ах… Осади назад… езжай далее! Растерялись провожатые. Катька звон услышала, выглянула из кареты. А там, разбитая в куски, лежала под копытами лошадей ее царская корона… Еще не ношенная!
   — Не бывать свадьбе! — кричал народ московский. — Примета больно худа… Слезай, невеста, приехала! Грешна, видать, ты…
   Дернули лошади — осколки звякнули. Тоненько, словно плача.
   «Не танцевать мне в Вене, не веселиться…»
   — Тпрррру-у…
   И заиграла музыка — начались любовные канты.
* * *
   Славный боевой фельдмаршал, Василий Владимирович (тоже из Долгоруких), прибыл к свадьбе с самого Низу — из корпуса Низового, [3]над коим держал команду в землях, у Персии отвоеванных.
   Желтое бельмо заливало глаз ветерана. Удивленно озирал старик мундиры в карауле.
   — Робяты, — спросил у солдат, — вы ж какого полка?
   — Твоего, князь.
   — Но я вас, мать вашу так, сюды разве ставил?.. Алексей Долгорукий оттянул ветерана в уголок.
   — Василь Владимирыч, — зашептал на ухо, — коли сам ты есть Долгорукий, так на што рыпаешься? Это мы преображенцев сюды расставили. Шипят на Москве, противу фамилии нашей козни строят. Как бы чего не вышло! А на штык гвардии, чаю, не полезут…
   Под музыку любовных кантов невеста уже вышла из кареты.
   Вахта ей салют учинила, но без боя барабанного (дабы старух придворных не испугать). Внизу дворца Катьку встретила и приголубила бывшая царица Евдокия Лопухина, а ныне старица-монахиня.
   — Касатинька… невестушка, — шептала старая добрая Евдокия, а по иконному лику ее — кап-кап — слезы, мутные; может, вспомянула старая сны молодые в кельях да казематы шлиссельбургские?
   Только три кресла, зеленым бархатом крытые, стояли в обручальной палате: для царя, для невесты и для бабки-царицы Евдокии, чтобы старость ее уважить. Принцессы крови (сестры Иоанновны и цесаревна Елизавета) да еще Долгорукие — те сидели на простых стульях. А более никто сиживать права не имел…
   Невеста поглядывала на всех с презрением явным.
   Петра (во всем светлом, серебром шитом) вывели господа верховники. Пасмурно посматривал император вокруг себя. К невесте подошел, в кресло опустился. С минуту сидели жених и невеста, друг на друга глядя. Глаза в глаза, зрачки в зрачки.
   Затихло все. Только дипломаты: шу-шу-шу-шу…
   — Я готов! — вскочил император, и на запястье Екатерины надел тяжелый браслет со своим портретом. Тогда шесть генералов (из коих два иноземца) взялись за штанги и растянули над аналоем покров балдахина, как шатер. Заплескались алые шелка, в палатах повеселело. И запели голоса — высоко-высоко…
   Воздев руки, Феофан Прокопович встал под балдахином. Евангелие протянул для поцелуя царю сначала, потом Долгорукой. После чего жених невесте поклонился, а невеста жениху. В бороде Феофана затаилась усмешка — коварная. «Коротко царствование сие, но второй раз обручаю царя… Что-то бог даст и этой?..»
   Краткую речь произнес фельдмаршал Долгорукий (бельмастый).
   — Твоя фамилия, — сказал невесте, — слава всевышнему, богата и занимает посты высокие. А ежели тебя, по прихлебству известному, станут просить о милостях кому-либо, ты хлопочи не в пользу имени, но лишь в воздаяние заслуг подлинных…
   Эта прямая речь мало кому понравилась. А окна уже тряслись от грохота пушек. Старцы стали прихорашиваться, как петушки. Петр держал руку Екатерины в своей, давая ее для поцелуя каждому, кто подходил по порядку очереди. Все шло чинно и благопристойно… Глаза у невесты были опущены — даже не глядела, кто там прикладывается. И вдруг побледнела, а руку свою из руки царя вырвала — заметила Миллезимо. Нет, любила она его, любила, любила… И руку свою сама венцу красивому протянула.