Валентин Пикуль
Слово и дело

КНИГА ПЕРВАЯ. «ЦАРИЦА ПРЕСТРАШНОГО ЗРАКУ»

ЛЕТОПИСЬ ПЕРВАЯ. ГОСУДАРЕВА НЕВЕСТА

   Мощно, велико ты было, столетие! Дух веков прежних
   Пал пред твоим алтарем ниц и безмолвен, дивясь
   Но твоих сил недостало к изгнанию всех духов ада
   Брызжущих пламенный яд чрез многотысящный век.
А. Н. Радищев («Осьмнадцатое столетие»)

 
   Никто не уповай во веки,
   На тщетну власть князей земных
   Их те ж родили человеки,
   И нет спасения от них.
Михайла Ломоносов (псалом № 145)

Глава 1

   По самому краю гиблого света течет стылая Сосьва-река. А куда течет — неведомо, и там, за рекой, пусто, только зверь пушистый сигает. Вот на этом-то берегу, распевая псалмы и богохульствуя, одинокий старик с полудня копал могилу.
   Ненастно было…
   — Ай-ай, дел наделал — всего и не упомнишь! Зато и был он князь двух империй (Российской и Римской), генералиссимус и ордена Андрея Первозванного кавалер. Сердечный друг, «мин херц Данилыч», его высокое сиятельство Алексашка Меншиков — на краю света, в армяке мужичьем, бородатый и страшный, и вот… видит бог: копает могилу!
   Для дочери. Для Марьюшки. Для царевой невесты.
   — И вознесо-ох избранна-аго-о, — пропел Меншиков сипло.
   А в могиле было ему даже хорошо: не обдувал ветер, что забегает с тундры, не виднелись из ямы постылые крыши Березова-городка. Только чистые облаци над головой старика — плывут и плывут в незнаемое.
   Под вечер вернулся Данилыч к себе в домишко, что срубил саморучно (бревна-то в два венца клал, окошки-то в кругляк вывел — на зависть одичалым березовцам). Семейство опального князя, выплакивая глаза, сумерничало в нетопяеияых горницах. Всего двое и остались: сын его Санька да девка малая — тоже Александра. Супругу-то свою, Дарью Михайловну, еще под Казанью навеки оставил — на самом берегу Волги зарыл ее, когда в ссылку обозом тянулись.
   — Будет вам! — цыкнул Меншиков на детей. — Пряники-то писаны на Москве остались. И скулить — неча… Мой грех вижу в том, что не отведали вы ранее горбушки серенькой.
   Раздул лучину — прошел к покойнице. В кедровом гробу, обитом сукном изнутри, покоилась царская невеста — княжна Марья. А жития ей было осьмнадцать лет. И хвори она никакой не знала — просто тоска приключилась. «В Москву, — плакала перед смертью, — в Москву бы мне…» Торчал теперь из кружев остренький носик, а губы раскрылись в смерти — губы, царем недавно целованные.
   Меншиков подул на замерзшие пальцы, долго и неумело вдевал серьги в занемевшие мочки покойницы. Вдел кое-как, и затрясся в рыданиях гордый подбородок:
   — Эх, Марьюшка… быть бы тебе императрицей! Почто не отдал я тебя за Сапегу? Жила бы в Польше… Внука бы мне… внука!
   После погребения не мог Данилыч отойти от дочерней могилы. Все на другой берег Сосьвы посматривал. А там синел корчеватый лес да стелились вдали тобольские тундры — края постылые, жуткие, безлюдные… И сказал сыну и дочке с лаской:
   — Детушки, вы домой ступайте. Не то озябнете, чай! А сам примерился глазом, сразу помолодевшим. Лопатой отсек добрую сажень и торопко начал копать другую могилу. Рядом с дочерней — только пошире, только поглубже… Страшно стало, и в рев ударились княжата:
   — Тятенька, тятенька! Не пужайте нас, миленькой… На што вторую-то грабстаете? Ой, горе нам, сирым Меншиковым…
   Данилыч знай копал — быстро и сноровко.
   — Не вам, не вам, — ответил. — А имени несчастному моему!
   И вскорости, правда, слег. Сначала интерес к еде потерял. Пил только воду с брусникой.
   Лежа на полатях под шубами, начитывал Данилыч мемуар свой, а княжата записывали. Память не изменяла временщику: баталии да кумпанства, виктории громкие да ретирады стыдные — все он помнил… Все! А однажды поманил к себе сына поближе:
   — Глуп ты, чадушко, но смекни. Деньги-то мои при банках надежных лежат — в Лондоне и Амстердаме. Смотри же, Санька: как бы тебе на дыбе из-за них не болтаться…
   Юный князь вяло шевельнул бесцветными губами:
   — Сколько ж там у нас, тятенька?
   — Да миллионов с десять, почитай, набежит… Велик грех!
   Тоненько и горестно заплакала дочка:
   — Ой, лишенько! Оскома от клюкв и брусник здешних, вишенок бы мне московских из садика… Желаю я на Москве показаться!
   Вспомнил тут Данилыч, как отказал жениху ее, принцу Ангальт-Дассаускому, потому как мать его была аптекарской дочкой.
   — Терпи, — сказал. — Да за казака ступай здешнего. Что прынц, что казак — едина доля тебя ждет, бабья…
   В конце короткой тобольской осени, когда метельные «хивуса» залепили снегом окошки, почуял Меншиков смерть и выпростал из-под вороха шуб свою жилистую руку:
   — Вот она… пришла, стало быть, за мною! Ну, так ладно.
   Велел камзол нести да брить себя. Без бороды, принаряженный, стал он тем, каким его ранее знали. Даже глаз с искрой сделался — будто в знатные годы. Губы, всегда скупые, размякли, добрея.
   И все замечал с одра смертного. Эвон паутинка в уголке ткется, у лампадки фитилек гаснет, мышонок корочку в нору себе прячет. Вот и мышонок сей жить останется. Березовская мышь — не московская: что она знает-то? «А я, князь светлейший, помираю вдали от славы и палат белокаменных… Обида-то какая! — содрогнулся всем телом. — Мыши — и той завидую…»
   Над ним склонился сын — в грудь отца вслушался:
   — Поплачь, сестричка: изволили опочить во веки веков наши любезныя тятеньки, Александры Данилычи… Но глаз временщика открылся снова — круглый.
   — Еще нет, — сказал Меншиков. — За мной слово остатнее. Не раз, детушки, помянете вы дни опальные, яко блаженные! И завещаю вам волю отцовскую: подале от двора царева живите. Не совладать вам… Вот и все. А теперь — плачьте!
   Матвей Баженов, мещанин Тобольской губернии, хоронил грозного временщика. В мерзлую землю, посреди голубого льда, поставили тяжелую гробовину и засыпали землей пополам со снегом. Великие сибирские реки, во едину ночь морозами смиренные, уже звонко застыли: открылся до Москвы путь санный — тысячеверстный.
* * *
   Долго едет казак на заиндевелой лошадке. Гремят в котелке мерзлые куски щей, наваренных бабою на дорожку, да стукаются в мешке вкусные пельмени. У редких станков ямских пьет казак горючую водку. Корявым пальцем достает из лошадиных ноздрей острые сосульки. Коль не вынешь их — кобыла падет, а казак пропадет.
   Больше месяца ехал служивый по сверкающему безлюдью снегов. Но вот потянуло дымком над долиною Иртыша: Тобольск — пупок всей Сибири, город важнецкий, при губернаторе и чиновном люде. За щекой у казака пригрелся серебряный рубль. Ух, и загуляет же казак на раздолье кабаков тобольских, вдали от жены и урядника!
   Но допрежь вина — дело. В сенях канцелярии казак сбросил гремящую от мороза доху, ружьецо курком к стенке прислонил и достал пакет из-за теплой пазухи.
   — Эй, люди! — объявил казак. — Дело за мной государево да спешное. Во Березове-городке на Аксинью-подзимницу скончал живот свой поругатель царя и отечества бывший князь Меншиков, персона известная… На чью руку мне депеш о том скласть?
   А до Москвы от Тобольска еще более двух тысяч верст. Медленно движется обоз из Сибири: посылают соболей да серебро в казну царскую — ненасытную; везут кяхтинскую камку да черный чай, зашитый в кожаные «шири». Под полстью храпит в возке крытом пьянственный поручик (командир обозный). Иной час протрезвеет и гаркнет в лютую морозную ночь:
   — Эй, наррроды дикие! Водки бы мне… Холодно. Грустно.
   Москва же это время жила сумбурно и лиходейно, во хмелю, в реве охотничьих рогов, в драках да плясках. «Эй-эй, пади!» — И по кривым улицам пронесется, давя ползунов нищих, дерзкий всадник на запаренной лошади. Бок о бок с ним проскачет князь Иван Долгорукий, а за ними гуртом дружным (с белыми соколами, что вцепились когтями в перчатки) промчатся с гиком да свистом доезжачие, кречетники, псари, клобушечники…
   И падет народ по обочинам: то сам царь — его величество Петр В торы и, внучек Петра Первого да Великого': От плоти царевича Алексея, что казнен был гневливым батюшкой, урожденный. А в Воскресенском монастыре, средь кликуш и юродивых, еще доживала свой век его бабка — царица Евдокия Лопухина.
   Год 1729-й — год на Руси памятный: канун раздоров, крамол боярских и разливов крови российской…
   Ждите, люди, беды народной — беды отечественной!
* * *
   Времечко-то ненадежное — без ласки к людям, без приветности душевной. Вот и воронья на Москве стало много. Старые люди крестились походя: «К беде, стал быть, коли каркают». Ивашке Козлятину, что у Ильи-пророка на Теплых Рядах дьяконствовал, опять виденьице было: будто бы покойный царь Петр Лексеич из гроба восстал, а от дыхания его так и пышет. Ивашка в приказе Преображенском пытан был и на огне ленивом, плетьми дран, показал допытчикам: мол, так оно и было… восстал и пышет!
   Приказ Преображенский тот вскоре уничтожили, и притихло бы вроде все: ни тебе «слова», ни «дела». Только у рогаток замшелые дониконианцы на люд прохожий двумя перстами грозились. О Страшном суде покрикивали сердито:
   «Нонешний Синод — престол антихристов, скоро вера сыщется, и будет людям жить добро, да не долго!»
   А в кружалах и фартинах царских грамотеи книжные шепотком подметные письма читали. В них о райской землице сказано было. Есть, мол, такая за Хвалынь-морем, идти до нее надобно сорок ден, не оборачиваясь. А коли обернулся, милок, то и пропал…
   Крестьянство пребывало на Руси в великом оскудении: войны Петра I прошлись податями по мужицким хлевам да сусекам. Повыбили скотинку, повымели мучицу. Армия тоже притомилась в походах. Изранилась, поизносилась. Люди воинские от семей отбились — блудными девами пробавлялись. А на базарах дрались, воровали и клянчили калеки — обезноженные, обезрученные, стенами крепостными при штурмах давленные, порохом паленные… Всякие!
   Дорого дались России победы азовские, на лукоморьях Гиляни каспийской да в землях Свейских — полуночных. Теперь офицерство промеж себя толковало так-то:
   — Ныне малость и отдохнем! Государь пока младехонек, войны не учнет. Лисичку где на охоте пымает — и рад! Да и Верховный совет тайный, слава те господи, к миру Склонен…
   А напившись тройной перцовой (которая горит — свечку поднеси), рвали на себе мундиры жиденького суконца, рубили шпагами по тарелкам, плакались горько и себя жалели:
   — Мало, што ли, погибло да потопло нашего корени — дворянского? На што нам Питерсбурх да галеры мокрые? Не нанимались в каторгу, чтобы грести по морю веслами… Виват шляхетство!
   И правда, Петр II от моря Балтийского отъехал подалее. Как явился в Москву на коронацию, так и остался в покоях дворца Лефортовского, на слободе Немецкой; в уши ему дудели бояре:
   — Вот, государь, Москва-матушка — куды-ы там до нее Питеру, что на болотах ставлен. Тамотко и дух гнилой, чухонский. И дичи той нету, а у нас — эвон: из окна стебай лебедя любого — еще десять летит к тебе, чтобы вашему величеству угодить…
   Царь-отрок на Москве прижился и закапризничал:
   — Что это умники, словно гуси лапчатые, о водах Балтийских пекутся? Не хочу плавать флотски, как дедушка! Велите на площадях указ мой под барабан бить: чтобы под страхом наказанья свирепого не болтать никому — вернусь в Питерсбурх или нет! Мое то дело, государево: где желаю, там и живу…
   Кляня русские порядки и бездорожье, кутаясь в меха и одеяла, иноземные посольства тоже потянулись в Москву. Поближе к интригам двора, к теплым печам московского боярства, к варварской музыке бестолковых куртагов, к широкоплечим русским красавицам.
   Петербург опустел. Замело сугробами едва намеченные першпективы. От Невского монастыря да с чухонской Охты забегали прямо в «парадиз» волки и выедали из будок сторожевых собачек. Иногда рвали в клочья и запоздалого путника. Флот получил из Москвы грозный приказ: «Далеко не плавать!»
   В один из дней москвичи проснулись от грохота. По кривым проулкам, дребезжа станками, тянулся громыхающий обоз. Это переехал в Москву и Монетный двор. Где власть — там и деньги. А следом за станками ехали великие возы с великими бочками. Везли в этих бочках не рыбу — везли архивы Двенадцати коллегий. Без бумаг, как и без денег, не стало житья русскому человеку.
* * *
   Петру III было тогда всего четырнадцать лет. Дядькою при нем состоял князь Алексей Григорьевич Долгорукий, а воспитание царя-отрока было поручено вице-канцлеру — барону Андрею Ивановичу Остерману, который иногда прокрадывался в двери императора:
   — Ваше величество, не пора ли нам занятия продолжить?
   Но барона силком выталкивал прочь дядька царя.
   — Ступай с богом, Андрей Иваныч, — говорил Долгорукий. — Кака там учеба? Каки еще занятия? Вчера только пороша выпала… Собаки с вечера кормлены… по первопутку волка травить едем!

Глава 2

   И по ночам в честные домы вскакивал гость — досадный и страшный…
Князь Мих. Щербатов

   Спит Москва боярская, развалясь дворами в темноте сугробов, в тупиках переулков, что бегут от Мясницкой вдоль Тверской-Ямской — аж к лукавому на кулички. Одинокой искрой светится окошко на самом верху Сухаревой башни. Редко проползет в тени заборов хожалый, да хорошо (мертвецки!) спится пьяницам, которых утречком божедомы соберут в одну братнюю могилу — без родства, без племени. И крест водрузят упившимся — един крест на всю братию!..
   От рогатки вдруг заголосил страж города:
   — Кто едет? Не худой ли человек? А то — вертай вспять…
   На сытых лошадях под золотыми попонами ехали от заставы трое в масках, словно разбойники. «Эть!» — сказал один и кистенем вмах уложил стража в сугроб, отлетела в сторону алебарда…
   — Куды далее? — спросил другой, постарше да в седле поусядистее. — Сказывают, будто у Салтыковых девки хороши больно.
   — Запирают их, — отвечал третий. — Да и собаки злые… Кистенями взмахивая, ехали далее. Фыркали лошади.
   — Чей дом сей? — спросил всадник, самый юный и верткий.
   — Апраксиных, кажись…
   — Ломай! Тута девки живут, нами еще не мятые… Старший грузно обрушил забор. Самый юный — худой и тонкий, с голосом петушка — приказывал, а двое покорно его слушались. Взвизгнула отбитая ставня. Тишком влезли через окно в девичью. Старший двери сторожил, а молодые пошли мять девок…
   Снаружи — на крик! — ломилась уже хозяйская дворня. Ворвался народ с дубьем и плетками. Впереди всех (лютый, в слезах) наскакивал хозяин, граф Апраксин:
   — Бей, убивай разбойников… Я в ответе! Огня, огня… Вздули огонь, и Апраксин, раскорячив босые пятки, вдруг начал стелиться по полу. Так и пластался, словно раздавленная жаба. И светилось лицо вельможи умильной радостью:
   — Ваше величество, почто через окошко жалуете? Завсегда и с параду принять рады… Ай и молодечество, государь! Вот и выпала благость нашему дому-то…
   Разом упало дубье, вмиг опустились плети. Скинув маску, стоял юный отрок — император. Друг его, князь Иван Долгорукий, штаны подтягивал, а возле дверей ухмылки строил егермейстер Селиванов.
   Таились от людей и от света девки — порушенные…
   — Брысь, подлые! — шипнул на них Апраксин. — Вы, дуры, еще благодарить бога должны… Честь-то! Честь-то кака!
   И просил гостей нежданных откушать чем бог послал. Прошел царь с любимцами своими к столу. Наливки разные пробовали. Юный царь вина не любил.
   — Чу, — сказал он, — тихо… Музыка-то откуда идет? Притихли за столом. А из глубин дома всплакнула флейта. Повела осторожно. Так и тянуло на нее, словно в сон, и спросил князь Долгорукий хозяина:
   — Уж не у тебя ли играют, граф?
   — Ей-ей, — заерзал старый вельможа, хитря. — Ума не приложу. Видать, гостьюшки дорогие, это из дому Салтыковых слыхать…
   Но царь встал, на потолки указывая:
   — Не ври! Вот тут… веди в покои верхние! Апраксин снова пластался перед царем:
   — Ваше величество, смилуйтесь… Женишка моя, старуха… А человек ейный — на што он вам, молодцам экиим?
   — Сказывай — где? — прикрикнул император… Упали засовы с дверей. Потаенные. Коптила свеча. Прикованный длинной цепью, сидел на полу белобрысый малый в бархатном кафтане. И держал перед собой флейту — нежную, сладкоголосую.
   — Ты кто? — спросил царь узника. — Музыкант?
   — Нет, — отвечал парень, бренча цепью. — Я есть куафер графини Апраксиной… Землепашец провинции Нарвской, зовут же меня — Иоганн Эйхлер… А что играю — так скушно мне!
   Ванька Долгорукий цепь поднял с пола.
   — Тяжела, — сказал. — А за што ты в железах сиживаешь?
   — Сижу на цепи, потому как ведаю женский секрет своей госпожи, и боится она, как бы не выдал я!
   — Каков секрет? Говори прямо… Я — царь твой!
   — Парик ей делаю, — ответил Эйхлер, низко кланяясь.
   — Давно ль прикован ты?
   — Пятый уж годочек пошел, как света белого не вижу…
   Царь взялся за цепь, и (длинная-длинная) она повела его из темницы. Змеей уходила цепь под двери спальни графини. Хмельная компания вслед за Петром гуртом вломилась в опочивальню: озорник Долгорукий откинул пуховые одеяла: жмурясь от света яркого, старуха Апраксина сослепу тыкалась в подушки, а голова у нее была — гладкая, как колено…
   — Отомкни цепь, — велел Долгорукий хозяину. — Бабьи секреты не в нашу честь. Мы люди веселые, охотные, а до старух нам дела нету. Прощай, граф! Да отвори конюшни свои — нам лошадь нужна…
   Со двора Апраксиных отъехали уже четверо: позади всех жадно дышал ветром чухонец Иоганн Эйхлер; торчала из-под локтя его флейта — жалостливая…
   На рассвете четыре всадника, пришпоривая усталых коней, тишком въехали в подмосковное имение Горенки.
* * *
   Рассвет наплывал со стороны Москвы, сиренево сочился в берегах Пахры-реки, осенял застывшие в покое леса. За окнами старой усадьбы в Горенках вьюжило — мягко и неслышно. Господская домовина, поскрипывая дверьми, угарно дымилась печками спозаранок.
   Алексей Григорьевич князь Долгорукий (гофмейстер и кавалер) с трудом перелез через супругу, что была поперек себя шире, и нехотя зевнул на иконы.
   — Ишь ты, — жене буркнул. — Развалила бока-то… Вставай! Уже кафу варят, чую, быдто в Варшаве живем… О, хосподи!
   Свечной огарок раскис за ночь, в опочивальне было мутно и едко. В одном исподнем князь юркнул в сени, с писком разлетелись перед боярином челядные девки.
   — Я вам… Кыш-кыш! Глаза-то куда растопырили?
   В соседней вотчине князей Голицыных (за рекою, в Пехро-Яковлевском) уже усердно названивали к заутрене. «Богомолы… умники!» — думалось Алексею Григорьевичу, который никого из Голицыных не жаловал: рознь ветхозаветная, еще от пращуров. Две древние фамилии (Долгорукие от Рюрика, Голицыны от Гедимина) исстари перед царями свары устраивали.
   В дальних покоях князь Долгорукий приник к дверной щели. На широкой постели, в обнимку, словно братья, спали его сын Ванька с императором. Порхал над их головами огонек лампадки. Из лукошка под кроватью вылезли малые кутята, в теплых потемках трепали один другого за уши.
   И сладостно обомлел Алексей Григорьевич: «Вот счастье-то! Сам государь-император с Ванькою моим дрыхнет… Мне бы честь эту!» — позавидовал отец сыну. Собрал князь одежонку царскую, что была второпях разбросана. Не поленился — и сыновью поднял. Низы кафтанов прощупал: полы мокрехоньки, видать, снова на Москву для тайных забав ездили.
   «Ну не дурень ли Ванька? Ему бы приваживать царя к фамилии нашей, а он… Пора уже, — решил князь. — Пора навечно приковать царя к дому нашему…»
   С такими мыслями вернулся в опочивальню.
   — Ваньку-то, — сказал князь жене, — драть бы надобно по старой науке — вожжами…
   — Попробуй выдери, — усмехнулась княгиня. — Сынок-то наш обер-камергер. Да чином по гвардии выше тебя залетел, батька.
   — Вроде и так, мать, — согласился князь Алексей. — Да шалить стали много, жалобы слыхать на Москве… Собак вот покормим еще с денек и на охоту снова отъедем. Надобно нам государя оттянуть подале от забав и соблазнов московских.
   Прасковья Юрьевна враз поскучнела:
   — О дочерях-то подумал ли? Девки наши, словно доезжачие панские, по лесам и берлогам так и ширяют. Никакого политесу не стало. Личики на ветру обсохли, воланы закрутить некогда, бедным.
   — Оно и ладно, — ответил князь, о своем размышляя.
   — Кому ладно-то? — наседала княгиня. — Три дщерицы на выданье, а на Москве показаться не могут: будто леший худой по охотам их таскает… Всех женихов растеряем мы за отбытием нашим!
   Алексей Григорьевич мигнул с опаской:
   — А его величество… чем не жених нашей Катьке?
   — Эва! — заплескала княгиня руками полными. — Болтаешь ты, батька родный, попусту. Проморгал ты, светик:
   Катеньку нашу граф Миллезимо из послов цесарских давно выглядывает. И домок себе за Яузой снял, чтобы к Лефортову быть поблизости…
   — Дипломату сему, — посулил князь, — перешибу ноги палкой. Вот и пущай до Вены своей на костылях пляшет!
   — Уймись, батька мой ненаглядный, — укоряла его княгиня с нежностью. — Ни свет, ни заря, не пимши, не емши, а ты уже и вожжи и палку помянул… Миллезимо-то — чай, видывал? — кавалерчик сахарный. Умен — страсть как! Катенька сама глаз на него вострит…
   — А ты, дура генеральная, что дуре Катьке потакаешь!
   — Так какого же тебе еще жениха надобно?
   — Через ручей за водой к реке не ходят, — отвечал ей муж. — На што Катьке кавалер сахарный, коли в светелке у нас сам император врастяжку спит… Смекнула?
   Прасковья Юрьевна затряслась двойным подбородком:
   — Будет залетать-то тебе! Не ты ли помогал Меншикова сожрать с его невестушкой? То-то, гляди, князь-душа: на каждого волка в лесу по ловушке… Попадешься и ты на зуб к Остерману!
   — Я-то? — загордился Алексей Григорьевич. — Да моего Ваньку от царя никакой Остерман не отклеит. Вся гвардия — вот здесь, под рукой у меня! Любого раздавлю — только сок брызнет…
   Долгорукий накинул кафтан с пуховым подстегом, вынул кружева из манжет — широкие, ясновельможные, из польских земель вывезенные. И приник к испуганному лицу жены своей:
   — Ведомо тебе буди, княгинюшка, что дому Романовых не привыкать к нашей фамилии! Вспомни-ка — кто была жена царя Михаилы Федоровича? — Долгорукая… То то! Уразумела теперь?
   Прасковья Юрьевна так и бухнулась перед иконами:
   — Господи! Простишь ли князя моего в гордыне великой? Вознесся он… во грехах своих и алчности вознесся!
* * *
   За окном просветлело солнечно, от старой Владимирской дороги, обсаженной вязами, запели по морозцу мужицкие дроги, и коронованный отрок проснулся.
   — Вань… а Вань. — стал он тормошить Ивана Алексеевича. — Князинька, друг сердешный… Да когда ж ты откроешь гляделки свои? Что делать сегодня станем?
   Долгорукий разлепил глаза, провел ладошкой по большим красным губам. Лоб его был бледен и чист — без морщинки.
   — Что делать сей день? — спросил, потягиваясь. — Надо бы вашему величеству иной раз о заботах государства своего потужить!
   — Что ты, друг мой, — поскучнел царь. — Умней барона Остермана не будешь. Да и члены совета Верховного даром, што ли, хлеб своей едят? Вот и пусть об России беспокойство имеют… А мне испанский дука де Лириа обещался мулов подарить, да не везут все мулов. Боюсь я — не обманет ли меня дука испанский?
   — Мадрид далече, — отвечал князь Иван. — А моря бурные. Один корабль дука напротив Ревеля разбило. Дука без денег, долги вокруг кошеляет. Мы с дукой в приятелях, он мне тоже андалузских лошадей обещал, да корабли ныне редко приходят…
   Долгорукий подавал царю одежды, но обувать его не стал:
   — Сами, ваше величество… Чай, не маленькие! Царю было лень с пряжками возиться, он башмаки отшвырнул.
   — Ладно, — сказал. — И в валенцах хорошо побегаю сегодня.
   — Фриштыкать чем будете? — спросил его куртизан.
   — А совсем не буду севодни… Не хочется! Вчера объелся!
   — И не надо, коли так. Еще живее обед проглотим… Петр радостно запрыгнул на подоконник:
   — Хорошо как здесь… Милы мне Горенки ваши! Князь Иван раскрыл скляницу, достал горстку перьев.
   — Ваше величество, — сказал учтиво, — но и в Горенках делами обеспокою… Кой месяц уже бумаги важные по лесам блуждают!
   — Ой, Иван Алексеич, неужто ты меня за стол приневолишь?
   — Коли вы меня, государь, и вправду любите, то… садитесь. Бумагам важным, министрами уже одобренным, апробации учинить от вас надобно. И меня пожалейте: люди придворные, завистливые и без того клевещут, будто мы, Долгорукие, вас по охотам таскаем, от дел государственных вовсе избавили…
   Ласковым таким манером залучил царя за бумаги. А сам встал за спиной его, подсказывая — быть или не быть по сему. Из-под пера, свирепо брызгаясь, выбегали пауки подписей: Петръ, Петръ, Петръ…
   — К делу ярыжному не прилежу душою, — сказал царь, перо отбрасывая. — И горазд не люблю писать чернильно… Сбегаю-ка я лучше до псарен, а ты проставь подписы под руку мою. Сам знаешь!
   И кубарем скатился отрок-царь по лестницам — в хрусткие сугробы. Лес вдали, там олени и кабаны, — вот рай-то! Растирая щеки, хваченные морозцем, домчал император до псарни — особый дом, большой, вровень с усадебным (охота Долгоруких испокон веков славилась). А навстречу царю — егермейстер Селиванов, в ранге полковничьем, в мундире сукна зеленого, сам пьян и весел.