— Прощайте, граф, — произнесла в боли сердечной… В боковых апартаментах дворца толпились дипломаты, и они видели, как граф Вратислав вышибал на улицу Миллезимо.
   — Болея апоплексически, — оправдался посол, — не углядел я, как он проник в палату обручальную… Еще один такой амур, и меня отвезут в Вену, но уже залитым воском… В Вену его!
   Впрочем, дипломатов занимало сейчас совсем другое Обручение русского царя с Долгорукой спутало многие карты в европейской игре: одним выгодно, другим — ужасно… Посол Пруссии, барон Вестфален, скупой и вечно голодный, тут же вспомнил инструкцию из Берлина: помалкивать и более других слушать.
   — Моему королю этот брак кажется весьма странным, — сказал он вскользь, скривив рот, и больше он уже ничего не скажет.
   Зато посол Дании в пику Голштинии (что Дании была враждебна) высказал большую радость от имени своего короля:
   — И эта радость будет всемерно расти с каждым наследником, рожденным от Долгорукой, чтобы никогда иноземный род не имел притязаний на престол Российской империи!
   Это полетела палка в голштинский огород, где уже созревал, словно огурец, один наследник, и в посольских рядах заволновались.
   — А вот это уже свинство! — выразился посланник Бонде. — Наша прекрасная Голштиния имеет права на престол русский. Сын Анны Петровны, принц Петр Ульрих, [4]растет не по дням, а по часам. Господа! Смею вас заверить: слезая с горшка, он уже сам застегивает на себе гульфик. И мы, голштинцы, не жалеем масла и розог, чтобы он вырастал сильным и мудрым…
   Барон Габихсталь представлял Мекленбург, иначе — Дикую герцогиню с дочерью и ее мужа, сумасшедшего палача — герцога Мекленбургского.
   — Но, — сказал Габихсталь, — герцогиня Екатерина Иоанновна привезла в Россию свою дочь Христину… [5]И, если ее сочетать браком со здоровым немцем, она родит кучу наследников для России… Господа, я удивлен вашим невежеством: как можно забыть про великий Мекленбург?
   Посланник Курляндии, граф Рейнгольд Левенвольде, понял, что молчать далее ему никак нельзя. И он сказал — обиженно:
   — Напрасно здешний двор не поддержал наших мудрых предложений. Герцог Фердинанд Курляндский [6]хотя и сварливого характера, но мужчина еще в соку и к супружеству способен. Он уже предлагал свою руку и сердце цесаревне Елизавете Петровне, и напрасно цесаревна отказала ему. Этим браком породнились бы две ветви Романовых — Ивановны и Петровны!
   Над париками вдруг раздался чей-то жесткий смешок.
   Дипломаты обернулись, дабы взглядом уничтожить дерзкого. А это смеялся аббат Жюббе, невозмутимо перебиравший четки.
   — Синьоры! — сказал он. — Почему я не слышу здесь голоса еще одного посланника? А именно — цыганского, ибо, мне думается, цыгане тоже не откажутся от прав на престол России…
   Рядом с аббатом замерла пышнотелая красавица с низко вырезанным лифом платья. И была она столь обворожительна в греховной красоте своей, что дипломаты разом притихли. Это была духовная дочь аббата Жюббе — княгиня Ирина Долгорукая, урожденная княжна Голицына. Аббат Жюббе, тайный посол от Сорбонны, тоже имел строгую инструкцию: «Следовать во всем откровению, которое угодно богу будет ниспослать вам в Московии для соединения этой великой церкви с латинскою.» А княгиня Ирина, думалось аббату, сомкнет рознь двух великих фамилий — Голицыных и Долгоруких…
   Целование руки закончилось, но еще долго стреляли пушки.
* * *
   Здесь пушки не стреляли, но пел хор рязанских ямщиков, а Иогашка Эйхлер усердно дул во флейту. Был день сочельник, роскошные палаты Шереметевых на Воздвиженке ломились от гостей, «свадебные комиссары» покрикивали:
   — Господа, не стой посередке. Лучше к стенкам жмись, а то как бы полы не рухнули…
   Темнело уже, полыхали со двора смоляные бочки. Били на улице два фонтана — винный и водочный. От жареного быка шел пар.
   Наташа стояла — рука в руку — с князем Иваном, а перед нею складывали дары свадебные: родовые кубки с гербами, фляши золотые, часы разные с музыкой немецкой, квасники и поставцы, бочата порцелена саксонского, зеркала венецианские и канарские, серьги, перстни, табакерки… Брат Петя Шереметев — словно откупился от сестры: подошел, шесть пудов серебра в слитках сложил к ногам Наташи и, ничего не сказав, откланялся. И вдруг глаза невесты загорелись — обрадовалась она.
   — А вот и готовальню голландскую дарят, — шепнула Ивану…
   Впустили дворню с кормилицей. Мужики в чистых онучах, бабы в лапотках, рты платами закрыв, в ноги кланялись. И поднесли тоже невесте: пирог с рябиною, варежки домодязаные да пеленки детские, искусно шитые.
   По отцу-фельдмаршалу, что мужиков не обижал, чтил народ и дочь его Наталью Борисовну. Долгорукий смотрел на свою невесту сбоку: «Совсем дите малое…» — думал.
   А ночь застала жениха в доме Трубецких, где шумствовали. У князя Ивана давно грех был с Анастасией Гавриловной, дочерью канцлера. И, опьянев, стал он водить ее от гостей в комнаты дальние для блуда. А муженек — Трубецкой хотя и зять канцлера, но фавориту царя не смел перечить: пусть водит, от жены не убудет. Только единожды, когда Ванька стал на гостях уже «рвать» Настасью, он робко и тишайше вступился:
   — Князь Иванушко, у вас теперича и своя утеха есть. Почто княгинюшку мою безжалостно треплете?
   За такие дерзкие слова Долгорукий стал Трубецкого в окно выбрасывать. Несчастный супруг гузном стекла выдавил, взывал к Алексею Григорьевичу:
   — Уйми сына своего… не дай в сраме погибнуть!
   — Мой сын, — отвечал отец, — молодечество свое показывает. Покажи и ты свое молодечество!
   Легко сказать — покажи, когда уже над улицей виснешь.
   — Гости мои дорогие, будьте хоть вы заступниками хозяину!
   Тут сбоку Иогащка Эйхлер подвернулся, князя спас, а Ивана домой отвез. Наташа плакала утром, корила:
   — И дня не миновало… Где же твои слова, князь Иван, что все хорошо будет? Не рушь чужих семей — и своя не порушится!
   Долгорукий виноват был — встал перед ней на колени:
   — Наташенька, ангел мой, скажи: чего ты желаешь?
   — Уедем в деревню с тобой. Близ царей — близ смерти…
   Вскоре вся фамилия Долгоруких собралась на семейный совет.
   — Дела неустойчивы, — затужил князь Василий Лукич. — Народ-то простой вроде бы и рад, что царь не на немецкой принцессе женится. Да вот шляхетство-то служивое ропщет.
   Мутно слезилось бельмо в глазу фельдмаршала.
   — Нет, не напрасно роптает Москва! — заговорил князь Василий Владимирович. — Двенадцать тыщ холопьих дворов получил ты, князь Алексей, от царя… А за што? Может, трактамент выгодный заключил? Или в войнах ироикой упражнялся? Или доходы государства нашего бедного ты преумножил? Какую пользу принес ты?
   Брат фельдмаршала — Михаил Долгорукий (губернатор Сибири), что прибыл из Тобольска свадьбу играть, кулаком по столу рубанул в гневе:
   — И княжество Козельское, что в Силезии от Меншикова бесхозным осталось, — на кой ляд оно тебе? Даже в Горенках своих порядка не умыслишь, а уже в Силезию залезаешь? Худые, князь Ляксей, слухи идут: будто ты, по примеру покойного Меншикова, еще и титула князя Римской империи домогаешься? Так или не так?
   Дядька царя от нападок Владимировичей заикаться стал:
   — А че-че-чем я Меншикова хуже? Он породил невесту для царя, и я породил. А что мне руку люди целуют — так вам, братики, просто завидно стало. Оттого и грызете меня!
   Василий Лукич руку поднял, споры прекращая.
   — Торопиться свадьбою надо, — сказал веско. — Кольцо еще не кандалы, а жених — не каторжник… Как бы не сбежал царь от Катьки нашей! Недаром по ночам к тетке своей, Елисавет Петровны, в слободу Александрову ездит. А что он там делает? Еще привалится к ней, к тетке-то… Не дай бог! Девка она сладкая, недаром солдатами вся облипла, словно пряник мухами…
   — В монастырь ее, — загалдели кругом. — В монастырь Лизку!..
   Свадьба царя была назначена на 19 января следующего, 1730 года. Москва шумными пирами праздновала свадьбу загодя. Отовсюду, из самых глухих деревень, утопая в сугробах провинций, ползли по дорогам России возки, колымаги и сани.
   Не только знать — мелкотравчатые тоже копились на Москве табором, и здесь их сразу шибали генеральною сплетнею:
   — Долгорукие-то, Нефед Кузьмич, совсем Русь под себя подмяли… Как бы нам, шляхетству, насилия какого от них не стало! Фамилия-то ихняя, сам знаешь, весьма велика…
   — Того не допустим. Нас, маленьких да сереньких, больше!
* * *
   Герцог де Лириа, кутаясь в жидкий мех, отогревал за пазухой собачонку-трясучку, писал скоро, без помарок, решительно:
   «…батальон гвардии еще находится наготове вблизи дворца и держит караул в комнатах, в которых живет фаворит. Изо всего этого высокий ум моего короля поймет не только то, что в этом браке руководит единственно честолюбие (царь-мальчик отдается в руки Долгоруких без понимания сущности дела и с безразличием), но и то, что князья Долгорукие боятся народа, привычного к заговорам и возмущениям…»
   Собачка выставила мордочку, нюхнула ароматное жабо хозяина.
   — Сю-сю, моя прелесть, — сказал ей герцог де Лириа. — Какой негодник этот король, что заслал нас в эту ужасную страну!
   И стал писать далее — о цесаревне Елизавете Петровне:
   «…красота ее физическая — это чудо, грация ее неописанная, но поведение с каждым днем все хуже и хуже. Принцесса Елизавета без стыда совершает вещи, которые заставляют краснеть даже наименее скромных».

Глава 10

   Александрова слобода — место страшное, народом проклятое. Лютовал здесь царь Иван Грозный, жег людей на огне, нагишом гонял их по снегам, и плясали здесь опричники — в вое и смерди. Отсюда Грозный пошел кровь пролить в Новгороде, здесь принимал послов иноземных, здесь женил сына на Сабуровой, здесь он посохом убил сына, здесь и сам подыхал в страшных муках…
   Но все забылось с тех пор, как цесаревна Елизавета получила слободу в вотчину. Перед окнами дома ее — площадь, где базар, а там ветлы шумят и, качели взлетают Соберет она баб да девок, обнимет Марфу Чегаиху, подругу деревенскую, и поют — до слез. На святках ряженые придут — угощенье бывает: пряники-жмычки, стручки цареградские, орехи каленые, избоина маковая. А коли выпьет царевна, то подол подберет да пойдет вприсядку Был при Елизавете и придворный штат, как положено Даже свой поэт был — Егорка Столетов, музыкант и любовных романсов слагатель. Сядет он вечерком за клавесины и поет:
 
Ох, рана смертная в серцы стрелила,
Ох, злая Купида насквозь мя пробила…
 
   — Да замолкнешь ли ты, скверна худа? — кричит Елизавета. — Алешенька, друг милый, дай ты ему по шее… Чего он воет?
   Алешенька — новый друг цесаревны. С тех пор как Сашку Бутурлина в Низовые полки выслали, пошла любовь горячая от сержанта Алексея Шубина, помещика села Курганиха, что в шести верстах от слободы Александровой…
   — Тоска-то какая, господи! — жаловалась Елизавета по вечерам. — И куда ни гляну, одни рожи каторжные вижу…
   В самом деле — и Егорка Столетов и Ванька Балакирев были драны еще при батюшке крепко, в Рогервике сиживали, из моря камни доставали и в бастионы их складывали. Елизавета обоих (и шута и поэта) не шибко жаловала.
   — Изюмцу хочу, — капризничала. — Изюмцу бы мне!
   — А где взять-то? — вопрошал Шубин. — Я не побегу… Эвон сколь бездельников по лавкам лежат. Пусть Егорка и стегает!
   — Я, — обиделся Столетов, — весь в думах пиитических пребываю. Мне то неспособно. Пусть Балакирев лупит, ноги-то бойкие!
   Иван Емельянович Балакирев, услыхав, что его посылают, пихнул с лавки Лестока — хирурга цесаревны:
   — Отъелся, как свинья на барде. Сбегай, или не слышал?.. Тебе, французу, не впервой на собак наших сено косить!
   Жано Лесток продел ноги в валенки. Побежал — принес изюму, вина, пряников. Снова раскидал валенки, один туда, другой сюда.
   Цесаревна взяла изюминку, а Шубин рот открыл.
   — Чай, сладкая попалась, друг мой Алешенька? Балакирев, распахнув мундир полка Семеновского, гоголем прошелся через светелку:
   — Чай да кофий — не к нутру: пьем винцо мы поутру.
   — Коли делать нечего, — подхватил Шубин, — допиваем к вечеру… Разливай! Пьем да людей бьем.
   Балакирев кулак поднес к носу Егорки Столетова.
   — А кому это не мило, — сказал, — того мы — в рыло!
   — Сядь, Емельяныч, — велела Елизавета. — От тебя у меня голова трескается и в глазах рябить стало…
   — Я сяду, царевна-душенька. Ныне я, опосля каторги, тихий стал. Ныне мной — хоть полы грязные мой: сам выжмусь!
   Забулькало вино. При сиянии свечей медью вспыхивали рыжие волосы цесаревны. Приплюснутый нос ее дрожал от смеха. Сидела среди мужчин в штанах солдатских, ногами болтая. Хмелела.
   — У княжны Катерины, — рассказывала, — на животе вот такое пятно. И на месте видном. То не к добру ей, приметно!
   — А у вас? — спросил Лесток. — Где у вас пятно? Елизавета в лоб хирургу медовым пряником — тресь.
   — Знаешь — так молчи! Не про тебя растут мои пятнышки…
   Прямо с мороза, в санях продрогшие, ввалились еще двое гуляк. Алексей Жолобов — президент штатс-конторы и Петька Сумароков, что ходил в адъютантах у графа Ягужинского.
   — То-то нос чешется, — засморкался в тепле Жолобов. — Они, и правда, винцом балуются… Здравствуйте же, наша красавица-матушка, наша цесаревна-голубушка, Елисавет Петровны!
   Балакирев тянул Жолобова за стол:
   — Ты с нами попей — увидишь скоро зеленых чертей!
   — Маврутка, — кликнула Елизавета, — тащи посуду пошире…
   Мавра Шепелева, подруга цесаревны (тоже в штанах солдатских), расставила кубки, ударила по рукам президента Жолобова:
   — Не лапайся, хрыч старый, каторжник окаянный!
   — Да ты меня с Балакиревым-то не путай, — обиделся Жолобов. — Меня пронесло пока мимо каторги. Не бывал пока в катах.
   — Да что с того, что не бывал? По морде видать — будешь.
   — Тихо! — гаркнул француз Лесток. — Не забывайте, что здесь находится ея высочество — наша государыня-цесаревна…
   Елизавета фыркнула, округлив глаза зеленые:
   — Я думала, Жано, ты дело скажешь. Гаркнул так, что в ушах звенит… Ну-ка, Петрович, — повернулась она к Жолобову, — распотешь компанию. Поведай, каково ты живал в краях курляндских?
   Жолобов куснул пряник (зубы желтые, каждый — в ноготь):
   — Эх, матушка! Ну, кажинный день бывал пьян с поведением…
   — Это как… с поведением?
   — А так: водили меня два кавалера под руки, сам уже не ходил. А он-то — боялся. В митавской остерии хотел стул от меня брать, так я обернулся скоро и… Так в стенку его вклеил, что он даже мякнул!
   — Про кого говоришь-то? — спросил Сумароков.
   — Чуть что, бывало, — продолжал Жолобов, — я его бить! Ботфорты ношены дал. «Чини!» — говорю. Уж не знаю, сам ли чинил или на сторону давал, только вернул, гляжу — чинены!
   — Да о ком ты это! — заорал Шубин.
   — Да все о нем… о Бирене, что с Анной живет чиновно.
   — А-а-а, — догадался Шубин, зевнув протяжно. Елизавета ему изюминку туда — раз!
   — А эта небось слаще, Алешенька?
   — Тьфу! — сплюнул Шубин. — Разливай. Вино не берет меня.
   — Дурной башке и хмель не брат, — заметил Столетов. Шубин, не долго думая, треснул поэта в ухо.
   — Верно, Ляксей, — подзадорил его Балакирев. — Чтобы чужие тебя боялись, надо поначалу своих отлупцевать…
   И, развернувшись, сшиб с лавки хирурга. Лесток залетел под стол — кусил цесаревнина фаворита за ногу. Шубин от боли подскочил — стол опрокинул. Попадали тут и потухли свечи. В темноте визжала цесаревна Елизавета:
   — Ой, мамоньки мои! Да кто ж это щекотит так меня?..
   Кое-как угомонились. На дворе звонко запел петух.
   — Не в пору запел, — заметил строгий Сумароков. — Видать, будут от государя указы новые..
   Двери захлопали, и — на помине легок — вошел император.
   Оглядел пьяную компанию, сказал:
   — Тетушка, изгони всех. Скучаю вот. Тебя видеть приехал…
* * *
   — Надобно нам, — рассуждали верховники, — уже не о новых викториях мыслить, а удержать хотя бы то, что от прежних викторий осталось. Россия сильна мужиком и хлебом! А налоги безжалостны столь изнурили Русь, что платить мужик более не способен. Передых ему надобен! Мужик и солдат, как душа и тело наши, — едины: не будь крепкого мужика на Руси, кто же тогда Россию оборонит от врагов наших?..
   И недоимки мужикам министры в царствование Петра II скостили, а офицеров, кои палками налог выколачивали, из деревень убрали.
   Вроде и полегчало. Русь передохнула. Замычали на пажитях коровенки, пошли стрелять в пику овсы, зацветала гречиха. Мужик торговал с мужиком, деревня с деревней, город с городом, губерния с губернией. Жить на Руси стало вольготнее… Князь Дмитрий Голицын дела мужицкие (дела хлопотные и нудные) к своим рукам в Совете прибрал, а помогал ему в этом Анисим Маслов, секретарь. Бывало, с разбегу спотыкалось перо в руке князя Голицына, впадал он в неистовство над бумагой казенной:
   — Гофгерихтер, плени-потенционал, обер-вальдмейстер, фельдцейхмейстер… К чему, — вопрошал старый князь, — ломаем и портим язык природный? Устоял он противу татар, так неужто ныне от немчуры погибнет? Скажи мужику нашему: старший лесник или начальник дела пушечного — и он поймет! А на таких словах и мне трудно языка не сломать. Оберегать надобно, яко от язвы поганой, язык российский ото всех словес чужеземных, кои простонародью нашему противны и невнятны…
   Но это не значило, что у Голицына не было друзей-иностранцев. Генрих Фик, камералист известный, частенько гостил в селе Архангельском. Пронырлив и вездесущ, на русской каше вскормлен, на русских сивухах вспоен. Ныне — Коммерц-коллегии вице-президент, а президентом в ней — барон Остерман От князя Голицына, после речей высоких о правленье коллегиальном, едет Фик к дому Стрешневых. От самого крыльца дух не перевести от жары, все щели в доме забиты — хоть парься с веником. А барон — в халаю ватном, ноги под пледом, глаза за козырьком зеленым. И никак Генриху Фику до глаз президента Коммерц-коллегии не добраться, чтобы заглянуть в них — какие они?..
   — Барон, — спросил Фик, важничая, — не пора ли попросить Блументроста, чтобы глаза он вам вылечил?
   — Теперь болят ноги, — простонал Остерман. — Я страдаю…
   Фик взялся за коляску и вежливо покатал барона по комнатам:
   — Подагрические изъяны лечит Бидлоо, а вы никогда не лечитесь… Вы и встать не можете, барон? Ах, бедняжка! Скажите по совести: если я подожгу ваш дом, сумеете вы из него выскочить?
   Остерман резко застопорил коляску:
   — Зачем вы пришли ко мне, Фик?
   — Василий Татищев, что ныне состоит при Дворе монетном, сочинил проект — о заведении на Руси школы похвальных ремесел…
   — Бред! — сказал Остерман. — Еще что?
   — Школа ремесел должна быть при Академии. — Разве не нужны России токари и ювелиры, граверы и повара?
   — Россия, — отвечал Остерман, — в хроническом оцепенении варварства, и своих ремесел ей не видать. Русские ленивы, они сами не захотят учиться. Все произведения ремесел должно ввозить из Европы… Еще что у вас, Генрих?
   Фик — назло Остерману — перешел на русский язык:
   — Заслоня народ от просвещения выгод, можно ли, барон, попрекать его в варварстве? — спросил Фик.
   — Генрих, не забывайте, что я болен…
   Фик ушел, а Марфа Ивановна нахлобучила на голову мужа, на парик кабинетный, еще один парик — выходной, парадный.
   — Так тебе будет теплее, — сказала заботливая баронесса.
   — Марфутченок? — умилился Остерман. — Миленький Марфутченок, как она любит своего старого Ягана…
   — Ведаешь ли, кто пришел к нам? — ласково спросила жена.
   — Конечно, Левенвольде!
   До чего же был красив этот негодник Левенвольде — глаз не оторвать… Рука вице-канцлера лежала на ободе колеса: синеватая, прозрачная, на крючковатом пальце броско горел перстень. Левенвольде изящно нагнулся и с нежностью поцеловал руку барона.
   — Я только что от женщины, — сказал он бархатно, подымая глаза. — Но общение с вами мне дороже красавицы Лопухиной!
   Остерман притих под одеялами. Подбородок его утопал в ворохе лионских косынок. В духоте прожаренных комнат плыл чад. Билась на лбу вице-канцлера выпуклая жила. Он ничего не ответил.
   — Мы, иностранцы, — заговорил Левенвольде далее, — уже давно не видим в России того, что всегда выделяло ее из других государств…
   — Чего же ты не видишь, мой мальчик?
   — Тирании самодержавия, — четко отвечал курляндец (Остерман промолчал). — Россия склонна к олигархии. А это… не опасно ли?
   — Опасно… для кого? — спросил Остерман.
   — Для нас, связавших свои судьбы с русскими варварами. Долгорукие и Голицыны не потерпят возле себя гения вестфальдца Остермана — не так ли?
   Остерман снял со лба козырек, бросил его на стол. Левенвольде чуть ли не впервые увидел глаза Остермана — бесцветные, словно у младенца, покинувшего утробу, почти без ресниц.
   — Дитя мое, — тихо засмеялся Остерман. — О чем вы говорите? Разве в России могут быть партии? Русские люди — недоучки, и Петр Великий был прав, называя русский народ детьми.
   Левенвольде громко расхохотался:
   — Однако рубить головы своим «детям» — не слишком ли это строгое воспитание?
   — Это право монарха, — сухо возразил Остерман. — Да будет оно свято. И во веки веков… Аминь!
   Самое главное Левенвольде сказал уже от дверей:
   — А что, барон, если мой брат Густав снова приблизится к герцогине Анне Иоанновне?
   Остерман подумал, что фавор семейства Левенвольде, всегда ему близкого, гораздо выгоднее, нежели фавор какого-то захудалого Бирена.
   — А как отнесется к этому бедный малый Бирен?
   — Я думаю — он запищит и потеснится.
   — Что ж, — отвернулся Остерман, — я послушаю его писк…
* * *
   Запищали сразу оба — и сам Бирен и Карл Густав Левенвольде.
   Двух фаворитов отпихнул от герцогини барон Иоганн Альбрехт Корф — светский мужчина тридцати трех лет, нумизмат и библиоман, рыцарь курляндский… Бирен громко плакал, его горбатая Бенигна сгорбилась еще больше. Но Густав Левенвольде был нещепетилен и тут же сдружился С Корфом, как раньше сдружился с Биреном… Густав даже стал торопить события.
   — Открой погреб, Альбрехт, — посоветовал он, — и вели подать буженины… Как можно больше буженины! Самой жирной! Уверяю: если герцогиня устоит перед тобой, то никогда не устоит перед бужениной. Это ее любимейшее блюдо…
   Два друга-рыцаря предстали перед Анной и, скользя по паркетам, долго махали шляпами. Авессалом, старый шут герцогини, лаял из-под стола на них собакой.
   Анна Иоанновна потерла над шандалом большие красные руки:
   — Ну, Корф, если и буженина, то… едем! Печальный Бирен отозвал в уголок Левенвольде:
   — Дружище, куда вы увозите герцогиню?
   — Мы едем в Прекульн — на мызу Корфов…
   — О чем вы там? — крикнул от дверей Корф.
   — Бирен спрашивает меня, куда едет ея светлость с нами.
   — Его ли это дело? — ответил Корф нахально… На крыльце вьюга швырнула снегом в лица. Левенвольде прытко добежал до лошадей, сдернул с их спин тяжелые попоны.
   — А ты не сердишься на меня, Густав? — вдруг спросил Корф, когда лошади тронули возок через сугробы.
   — За что? — притворился хитрый Левенвольде.
   — Все-таки… ты имеешь больше прав на нашу герцогиню — Что ты, Альбрехт! — утешил Корфа Левенвольде. — Между нами говоря, я не люблю подогревать вчерашний суп. А тебе этот суп еще внове. Сердиться будет Бирен, а не я!
   В замке остался — одинок — удрученный Бирен. Шут Авессалом, тряся гривой волос, все еще ползал по полу, рыча. Чтобы зло свое сорвать, Бирен стал пинать его ногами:
   Я убью тебя, польская скотина Лайдак! Быдло!
   И вдруг раздался строгий голос Кейзерлинга:
   — Не трогай несчастного ипяхтича, Эрнст Авессалом тебе не соперник! — Сытый и веселый, он поманил Бирена:
   — Иди сюда ближе, олух Скажи кто самый умный на Митаве?
   Красивые глаза Бирена застилали слезы Говорят, всхлипнул, что этот бездельник Корф… Ошибаешься! ответил Кейзерлинг Самый умный здесь я, хотя про меня этого никто еще не говорил. Корфа болтают на Митаве, да что с того толку? Бирен оставался мрачен, грыз ногти.
   — Ну а с тебя-то что за толк? — спросил он грубо. Кейзерлинг сбросил плащ. Отцепил от пояса шпагу. Закинул ловко ее на шкаф, где хранились со времен герцога Иакова старые пыльные карты далекой Гамбии… Медленно, палец за пальцем, Кейзерлинг тянул прочь тесные перчатки.
   — Бродяга, коновал, картежник и счастливчик Бирен! — сказал он. — Говори мне честно: чего ты желаешь сейчас? Бирен поглядел на окна — далеко тянулись следы саней — Я хочу, чтобы Анна вернулась. Хотя бы… к ночи! Кейзерлинг хлопнул его по плечу:
   — Мужлан! Сиди и жди: она вернется… к ночи!
   — А как ты ее вернешь из объятий Корфа?
   В руках Кейзерлинга раскрылась свежая колода карт:
   — Вот так верну… Садись напротив. Я сдаю. Играем! Ты и я. Только одно условие: между нами не должно быть шулера.