— Как ты мог обо мне так подумать? — возмутился Бирен.
   — Это не я подумал. Это, поверь, подумали другие….А руки Курляндской герцогини уже парили над столом в замке Прекульн; при свете пламени каминов лицо ее, корявое и жесткое, вдруг похорошело, глаза сверкали.
   — О-о, — сказала она, — вот моя любимая буженина! Корф разливал вино, хвастал доходами с гаков:
   — Хватило даже оставить по два куля ржи моим рабам Теперь они лежат в пыли и лобызают мои шпоры. Я — самый добрый господин для латышей: вчера на свадьбе я позволил им плясать в обуви и даже разрешил играть на волынках… Скажите, где еще вы видели это в Курляндии?
   Под каменными сводами замирало эхо. Камни замка, сваленные три века назад, нависали над столом барона А где-то далеко, почти неслышно, играли сестры хозяина на арфах… Левенвольде раскрыл высокие книжные шкафы и невольно воскликнул:
   — О, вот где ересь… И божий крест лежит на древних томах, сожженью преданных еще в испанской инквизиции!
   — Да, — смеялся Корф, счастливый от соседства герцогини, — все, что не уместилось в монастыре, ночует у меня сегодня!
   — А четки где?
   — На них удобно вешаться, — не унимался Корф.
   Анна Иоанновна от учености всю жизнь бегала. Мельком глянула через плечо: рядами — книги, книги, книги…
   — На что тебе, барон, столько? Всех книжек не прочтешь.
   — Я был бы глуп, — ответил Корф, — прочитав только эти книги, ваша светлость. Да, я понимаю, что наношу богу тяжкое оскорбление тем, что мыслю, но ничего не могу с собой поделать.
   — А ты и вправду еретик, — нахмурилась герцогиня. Корф расхохотался пуще прежнего:
   — Но еретики необходимы церкви тоже… Иначе на чем бы святая церковь заостряла свои вертела?
   Анна Иоанновна чуть не подавилась жирным куском.
   — Побойся бога, — растерялась она. — Ты звал на буженину! Не богохульствуй: сегодня воскресенье — божий день!
   — Ах, ваша светлость, — разошелся Корф, — вторая проповедь еще никому не портила аппетита. Прошу вас откушать и запить вином вот этим… Видели ли вы, герцогиня, когда-нибудь пса, нашедшего в пыли под забором мозговую косточку? Если видели, то, конечно, помните, с каким благоговением он ее высасывал…
   — К чему ты это мне… про пса-то? Я буженину ем, а ты про пса мне толкуешь, барон!
   — Все мы уподоблены псам, ваша светлость: один высасывает мозг из косточки знаний, другой из косточки дурости…
   Левенвольде вдруг резко захлопнул книжные шкафы:
   «Какой дурак этот Корф… Разве он не знает нашей герцогини?..»
   Лакеи внесли тушки жареных зайцев. Но Левенвольде по-хозяйски отстранил подносы от стола — Не нужно! — сказал он и поглядел прямо в глаза герцогини. — Я сказал: не нужно, ваша светлость, ибо зайчатина, как учат нас «Салернские правила», возбуждает нескромные желания, а сегодня воскресенье — божий день. Бирен послушал бой старинных голландских часов.
   — Еще метать? — спросил, собирая колоду.
   — Уже не нужно, — зевнул Кейзерлинг. — Разве ты не слышишь? Сюда мчатся кони — герцогиня уже возвращается из Прекульна…
   Брякнул колоколец и замолк. Забегали лакеи с факелами, освещая дорогу к замку, и Бирен швырнул карты в камин.
   — Ты, Кейзерлинг, ты… — закричал в восторге. — Ты самый умный на Митаве!
   Сухо трещал паркет под грузным шагом Анны Иоанновны. Гневно дыша, она проследовала в детскую, развернула из пеленок своего любимца — грудного Карлушу.
   — Ребенок-то обхудился, — заметила по-русски. — И никто не доглядит, стоит мне отлучиться.
   — Няньки отосланы, — сжалась Биренша, — уже все спят.
   Анна Иоанновна выдернула мокрые пеленки из-под младенца, с размаху хлобыстнула ими горбунью по лицу.
   — Могли бы и сами, сударыня, — добавила по-немецки. Бирен стоял в дверях — терпеливо ждал.
   — Пойдем, — велела ему герцогиня. — Уже час поздний…
   За стенами замка вдруг заржал стоялый жеребец. Попадая след в след Анне Иоанновне, по узкому тайному коридору Бирен уходил за герцогиней Курляндской — во мрак, в камень, в духоту спален.
   Утром он спросил Кейзерлинга:
   — Добрый друг, ты разве колдун?
   — Нет, не колдун. Но я хорошо знаю Корфа и… нашу герцогиню. Корф закоренелый безбожник, а наша Анна боится ереси…
   В эти дни астролог Фридрих Бухер рассматривал стечение планет над Митавой и опять нагадал Анне судьбу русской царицы.
   — Ты пьян! — смеялась Анна. — Бухер, сознайся — ты пьян?..
   Это правда: Бухер был пьян, в чем и сознался.

Глава 11

   Деньки над Москвою — серенькие. Мглистые. Туманит. Скрипят шлагбаумы на заставах — едут дворяне. Прут в сенцы к московским сородичам поросят в мешках, катят на крыльцо анкерки с медом. Прижимая к пузу, тащат дворяне сулеи с домашними наливками.
   Тесно стало на Москве и обидно. Куда ни придешь, где ни послушаешь, везде одно говорят:
   — Государь-то невесты не жалует. Как в Лефортове затворился, так и не смотрел ее ни разу.
   — Да и невеста-то — лукава и неласкова. Мне большак мой сказывал, что Долгорукие сомлели: царь лишил их милости прежней.
   — Как бы свадьба не кувырнулась! Ехали мы, тратились…
   — Все едино, где исхарчиться… Племяшек, наливай! И то правда: Долгорукие засели во дворце Головинском, а Петр их чуждался. Принимал только князя Ивана — дружба меж ними еще детская, приязнь наивная… Явился Иван к царю — весь в слезах и обидах горьких:
   — Поносные вирши на себя имею. Антиошка Кантемир, из господарей молдаванских, на меня, государь, хулу изблевал. А по Москве читают скверну его и злобятся… Честь ли?
   — Чти, — разрешил отрок.
   Иван Долгорукий прочел царю по бумажке:
 
Не умерен в похоти, самолюбив, тщетной
Славы раб, невежеством наипаче приметной,
На ловли с младенчества воспитан псарями,
Как, ничему не учась, смелыми словами
И дерзким лицом о всем хотел рассуждати?
 
   — Не ел бы редьки, Иванушко, так и не рыгалось бы тебе, — ответил император. — Сказывала мне бабушка: лжа — что ржа. Верю! А что, братец, ты с младенчества псарями воспитан, так обо мне эдак тоже сказать можно… Из песни слова не выкинешь.
   — Ваше величество, — вспылил куртизан. — Всем на Москве не переломать ноги, чтоб умолкли… Как быть-то? Петр потер лицо, посмотрел сквозь пальцы:
   — Так и быть: на иордань подниму тебя по гвардии выше.
   Куртизан даже не обрадовался. Катька говорила теперь так, родни уже не стыдясь: «По свадьбе моей с царем быть Ваньке в Низах самых!» — А в Низовом корпусе плохо: там болота Гиляни, на них розы цветут персидские, но розам тем не верь — под ними гниль и лихорадка. Кусит клещ тебя, и готов раб божий: понесут вперед пятками… До чего же много мрет на Низу русского люда!
   На выходе от царя столкнулся князь Иван с Иогашкой Эйхлером, обнял музыканта ласково.
   — Тезка чухонская, — сказал ему. — Пока я в случае пребываю, торопись жар сгрести. Будешь в чине и ко шляхетству причислен. Целуй руку мне, да не забудь добра моего Затрубил на дворе рожок. Залаяли собаки. Топоча сапожищами, придворных расталкивая, бежал до царя егермейстер Селиванов:
   — Ваше величество! Я не сплоховал: эвон, мужики дворцовы логово волков обложили… Вас ждем!
   Петр легко и бездумно сорвался с места, кинулся в седло. И помчал царь за Рогожи — травить волка… Серый снег летел косо. Волк матерый, видать: уходил он в хитрости, коварно петляя. По кустам заметывал. Петр долго гнал лошадь, но след зверя потерял. Стал людей звать — ему никто не ответил: отбился.
   — А и ладно, — сказал, пустив коня шагом… Москва угадывалась вдали — сумеречным блеском колоколен, сизыми дымами, вороньим граем. Въехал император в деревню, и горазд некстати въехал. Мужики как раз тащили гроб из избы — одно корыто другим прикрыто. И тащили не в дверь, а через окно, дабы смерть запутать… Петр подскакал, снял шляпу.
   — Кто помер? — спросил.
   — Девка… кривого Пантелеича дочь.
   — От хвори, видать?
   — Воспа… — загалдели мужики. — Она, тошная! Наступала на деревню мгла. От леса уже скакали доезжачие — царя сыскивали, чтобы на Москву ехать.
   — А ты, барин, — спросили мужики, — чей же будешь: юсуповский сынок али господ Барятинских?
   — Я сам по себе, — отвечал царь. — Волка вот гнал… Открыли гроб. Надо бы, как водится, «позолотить» покойницу. Да с собой ничего не было: как рога затрубили — так и выскочил. Тогда Петр, сострадая, стянул с шеи офицерский шарф и бросил его поверх покойницы. На скудной посконинке вдруг ярко сверкнула серебряная мишура.
   — Возьми, отче, — сказал Петр. — Более отдарить нечем.
   Тронул лошадь, но тут же прискакал обратно:
   — Постой, старик! Случаем руку в кафтан сунул, да и нашел… Рубль тебе, бери! Крышу поправишь или еще что сделаешь…
   Дед рубль взял, а шарф дареный снял с покойницы и обратно царю протянул:
   — Возьми, добрый сын. Простынешь… Император замотал шарф вокруг тонкой шеи и дал коню шпоры.
   Деревня скоро осталась позади… «В осп а, она тошная!» — мрут от оспы русские люди — не меньше, чем на Гиляни.
* * *
   Желтым бельмом глядел фельдмаршал Василий Владимирович князь Долгорукий на старенькую иконку. Пошептал губами, вдавил пясть в лоб, кинул длань через плечо и задержал руку на пряжке.
   Иногда прорывалось — в моленье его — житейское:
   — Да полегчи, полегчи в регименте Преображенском… Волоча ноги по пыльным восточным паласам, подошел адъютант и племянник фельдмаршала, тоже князь Долгорукий.
   — Чего надобно тебе, Юрка? — спросил старый воин.
   — Егорка Столетов до вас, дяденька.
   — Столетов? Это из каких же будет?
   — Роду он худого, незнатного, — отвечал Юрка.
   — Кличь! — Позвали Егорку, и запахло в покоях фельдмаршала водками и духами. — Почто пьян ко мне являешься?
   — То не пьян я, — отвечал Егорка, — то вчера был пьян. Вот и хороводит меня весь день…
   — Юрка! — повелел фельдмаршал. — Ты молодцу чарочку вынеси да репку покрепче выбери. А то голова у него на пупок завернута.
   Чарочку прияв и репку расхрумкав, Егорка осмелел.
   — Был я наверху, — сказал, — а ныне мне стало низко. Состоял кавалером при Виллиме Монсе, коему государь Петр Первый за любовь его к Катерине-матушке высочайше башку отрубить соизволил. А по дружбе с Монсом и мне влипло: на десять лет в Рогервик был сослан, там меня только в бочке вот не солили, а так — все было как надо. Ныне же при дворе цесаревны Елисавет Петровны числюсь, но службою сей не доволен я.
   — Чего так? — спросил фельдмаршал.
   — И без меня у ней счастливцев хватает.
   — А в несчастии, — спросил Долгорукий, — жить не свычен ты, как я погляжу? На што я тебе, кавалер Монсов? От стола моего фельдмаршальского швырки-пинки да пули летят, а кусков сладких с него не падает…
   — Возле славной особы служить бы рад! — сознался Егорка и руку старика, воском пахнущую, поцеловал с чувством.
   — А на што годен ты? Я ведь солдат прямой, паркеты во дворцах пузом не протираю, и мяе держать прихлебателей при себе не пристало по чину… К чему, ответь, гораздую склонность имеешь? Что возлюбил ты в мире сем, окромя водки?
   — В музыке я горазд, — отвечал Егорка Столетов. — Есть ли музыка-то в дому вашем? Я бы показал…
   — Того не держим, — подал голос Юрка Долгорукий. Огорчился Егорка и попросил из челядной ложек ему принесть деревянных; на ложках тех заиграл, стервец, запел замечательно:
 
Сердце пылает — не могу утерпети,
Хощу ныне ж амур с Дориндой имети
Умру ж я, и лучшее мя умирати,
Неж без Доринды долго живати
 
   — Не робок ли ты? — спросил его затем фельдмаршал.
   — Того в баталиях воинственных еще не проверял.
   — Ну, сейчас проверишь, даже в батальях не побывав… Эй, Юрка! Водрузи-ка чарочку ему на само темечко.
   Юрка чарочку на голове Столетова приспособил, чтобы ровно стояла. Сыпнул порох на полку пистоля шведского. Курки взвел — столь тугие, аж лицом покраснел. Взял старый фельдмаршал пистолет и сказал Егорке:
   — Смотри же на меня честно и открыто… Без жмуриков!
   А сам здоровый глаз закрыл — бельмом стал целиться.
   — Славный князь! — завопил Егорка. — Не тем ты целишься… Раздрай здоровый, ой-ой!
   — Цыц! — отвечал фельдмаршал, и видел Егорка в прорези прицела желтое бельмо ветерана… Трах! — лопнула чарочка на голове, а старик пистоль отбросил, долго лил вино в чашку, по краям щербатую. — Не сбежал, — похвалил, — и то ладно… Желателей много имею, да в бельмо-то мое мало кто верит… Пей вот! Юрка, сбегай еще за репкой Потом пальцем ткнул Егорку под ребро самое:
   — А Дурында твоя, о коей ты в песнях плачешься, она… кто? Из слободы Немецкой, чай? Что-то я такой девки на Москве не упомню. Может, за отсутствием моим уродилась, подлая?
   — Ваше сиятельство, Доринда сия есть сладкий вымысел, ибо, служа Купиде, немочно мне открыть истинной дамы сердца.
   — Неужто и мне не откроешь?
   — Под именем Доринды оплакиваю я страсть к Марье Соковниной, что прозябает ныне в девичестве природном.
   — Ну и дурак! — вразумил его фельдмаршал. — Коли хошь любить Машку, так и пиши в стихах честно: мол, хочу иметь грех с Машкой Соковниной… А то выдумал ты каку-то Дурынду! — Помолчал старик и добавил:
   — Мне песен твоих не надобно, мне и от своих тошно бывает. А в адъютанты свои велю завтрева тебя вчислить. Будь с утра самого тверез и чист, аки голубь небесный… На водосвятии иорданском явлю тебя перед полком уже в чине!
* * *
   Месяц январь — зиме середка. День на куриный шаг прибывает. Бабы на крещенском снегу холсты белят. И висят над крышами звезды в кулак, — это хорошо: быть урожаю гороха да ягод. Воры да пропойцы московские до первого спаса белья не прут. Стирай, баба, вешай, суши, что имеешь, — не опасайся!..
   Праздник иордань — не столь для бога, сколь для молодечества. Каждому удаль показать надо. Первым делом — перед бабами, молодицами, да и себе в похвальбу. Трещит от мороза приклад ружейный, а солдат на льду стоит себе: морда, как бурак, красная. Ладан мерзнет в кадиле, а он головою в прорубь — бултых!..
   Тринадцать дней осталось до свадьбы царя. Во вторник, в день водосвятия, с утра учащенно благовестили колокола церквей. Построили на льду Москвы-реки два полка: семеновцев да преображенцев. Мороз был лютый, каких давно не помнили. Солнце светило вовсю, и дул ветер сильный…
   Петру доложили, что невеста подъехала, и он сбежал вниз. Княжна Екатерина («Ея Высочество») одиноко сидела в открытых санках. На коврах, на подушках. В шубах теплых.
   — Пошел! — крикнул царь и вскочил на запятки саней.
   Кавалергарды тронули следом. Глухо били копытами в мерзлую землю тяжелые лошади. Блестели кирасы на солнце. За дворцовыми садами с разгону выехали на лед. Хорошо и легко бежалось лошадям. Вдалеке уже и парад иорданский виден…
   На запятках стоя, видел царь бархатный верх невестиной шапки, убранной хвостами собольими, да четыре косы — толстые, в руку. Чего-чего, а волос хватало!
   Только единожды нагнулся Петр к уху Екатерины.
   — Не замерзли, сударыня? — спросил и снова замолчал…
   Словно кувалды, ухали в лед копыта кавалергардии. Вот и приехали. Петр едва руки от саней отвел: окоченел шибко. Стянул зубами перчатку — грел дыханием пальцы. Потом князь Иван подвел ему лошадь, вальтрапом крытую, и царь занял место во главе русской лейб-гвардии. По чину он был полковником, а фельдмаршалы — Долгорукий и Голицын — заняли места подполковников. Солдаты кричали «виват» и ружьями всякое вытворяли. Народ был рад царя видеть с невестой рядом. «Чай, — говорили в толпе, — не чужая принцесса, а своя — подмосковная…»
   — Эй, сбитенщик, — крикнул Петр, — угости, озяб я!
   Выпил сбитня горячего — еще час простоял. Покрылась инеем лошадь под царем. Дышала шумно и парно.
   От прорубей тоже несло паром, там пели: «Во Иордане крещающуюся тебе, господи, тройческое явися поклонение…» Там, над кругом черной воды, качался на ленточках голубь, из дерева вырезанный, — символ «духа божия». Феофан Прокопович, в роскошных ризах, трижды опускал крест в прорубь. Освящал на целый год всю Москву-реку. И шел народ с горы, неся иконы.
   По освящении полезли все в воду. Прямиком, руки сложив по-солдатски, залетали в прорубь купцы первой гильдии, за ними — второгильдейские сыпали. Мужики шлепались в глубь ледяную. И выскакивали обратно — с глазами выпученными. Синие и без дыхания. Бежали голые бабы по снегу, с визгом взметали брызги…
   Так прошло четыре часа. Сняли наконец царя с лошади, уложили в сани, запахнули шубами, крикнули кучерам:
   — Гони скорее!..
   Под вечер был зван на царскую половину князь Иван.
   — Голова болит, — сказал Петр. — Да и знобко мне.
   — Может, сразу Блументроста позвать?
   — Перемогусь…
   Постоял царь, зажмурясь. Потом крикнул:
   — Ой, держи меня, Ваня! — и бросился к Долгорукому. Его било, трясло. Дышал с трудом. Дыхание влажно… Во дворец Лефортова срочно прибыл архиятер Лаврентий Блументрост, врач очень опытный. Но царя уже осматривал Николае Бидлоо — врач Долгоруких, и начались интриги — не хуже боярских:
   — Я прибыл первым. Мой декокт уже готов.
   — Выплесните его собакам, — отвечал Блументрост… Бидлоо звали на Москве проще — Быдло, и лечиться у него избегали. Грешил он по ночам «трупоразодранием», людей резал и научно кусками по банкам раскладывал (за это его боялись и не жаловали). А Блументросты уже век на Москве жили; коли кто из Блументростов рецепт прописал, так его из рода в род, от деда к внуку передавали, как святыню. И такой славе Блументроста Бидлоо — Быдло — сильно завидовал.
   Сейчас его от царя прогоняли, и он заявил при всех:
   — На руках великого Блументроста за три года умерло три человека: Петр Великий, Екатерина Первая и царевна Наталья… Не слишком ли много славы для одного Блументроста?
   А царь пил сиропы, метался, рвало его желчью.
   — Вот здесь… больно, — сказал Петр под утро.
   — Где, ваше величество? — склонился над ним Блументрост.
   — Вот тут… в самом крестце!
   Блументрост, глядя в пол, вышел к Остерману:
   — Первый бюллетень таков: у царя — оспа.
   — Вы отвечаете своей головой, — напомнил Остерман.
   — Я не ошибся: боль в крестце — верный признак… Оспа!
   С грохотом упал стул, это вскочил Алексей Долгорукий:
   — А мой Быдло не так сказал… Чего уж там умничать? Скорей венчать царя надо на дочке моей. От венца-то его и полегчит!
   Остерман быстро закрыл лицо козырьком. Начинались конъюнктуры. На этот раз — самые опасные…
* * *
   А возки все плыли среди сугробов — ехали дворяне пировать на свадьбе царя. Теснились по домам, спали на лавках, стелили им хозяева уже на полу. Из дальних губерний и провинций, из-за лесов дремучих, шагали на Москву солдаты: стягивались войска — чтобы стоять на парадах и «виваты» кричать. Москва сделалась ковшом, — не тронь ее, а то переплеснет…
   Высились над улицами арки — триумфальные, пышные. Под ними проезжали герольды-скороходы и читали народу бюллетени: «Оспа у его императорского величества выступила обильно и здорово». Это правда: оспины уже стали вызревать. Опасность вроде миновала, и караул вошел во дворец с барабанным боем и флейтами, как обычно. До свадьбы царя оставалось всего четыре дня.
   Пятнадцатого января Блументрост разогнул усталую спину:
   — Его величество уснул… Велите закрыть улицы! Быстро задвинули улицы рогатками, передавили в усердии всех собак, какие попались, чтобы не вздумали лаять. Тихо, Москва! — его величество спит… Замер Лефортовский дворец. Белели в сумерках громадные печи в изразцах голландских. Хаживал здесь когда-то веселый «дебошан» Лефорт, пировал здесь молодой Петр Первый, а теперь лежит его внук, с лицом под страшной коростой… Лежит. Тихо.
   —..венчается раб божий… — сказали ему.
   Бредово глядели глаза царя-отрока: «Сон или явь?»
   Боже, боже! Стоит князь Алексей Долгорукий, а подалее. вся в белом, невеста его Екатерина. Плывут свечи… каплет воск.
   А на палец царю надевают кольцо ледяное.
   — Люди, люди, — прошептал юный царь. И снова — тишина. И нет княжны, угасли свечи… «Сон или явь?.. Люди, люди, на што вы меня покинули?» А утром — чудо: задышал Петр легко. Встал. Выли трубы в печах. Шатаясь, шагнул к окнам. Откинул рамы.
   Москва, Москва! Родимая… Сыпало в лицо ему поземкой. Пахло пирогами. Так вкусно. А вдали — лес: там волки, кабаны, лисы, зайцы и рыси… Тру-ру-ру-ру — зовет рожок на охоту.
   И болезнь обрушилась на царя заново. Сквозняк от окна добил его. Оспа прошла в горло и даже в нос — Петр стал задыхаться. Блументрост в бессилии развел руками:
   — Виноват буду я, но… пусть придет шарлатан Бидлоо! Пришел Бидлоо — Быдло — и сказал громко, безжалостно:
   — Последний Рюрик загублен великим Блументростом! Еще раз спрашиваю: не слишком ли много славы для одного человека?..
   Вспомнили, что в Риге живет грек Шенда Кристодемус, врач-кудесник. Но уже было поздно… Поздно звать!
   До свадьбы царя осталось всего два дня.
   Вельможи толпились во дворце — растерянны:
   — Отворите тюрьмы… Кормите нищих! Недоимки простить… Рассыпайте соль по улицам для бедных… пусть гребут в запас!
   Был зван ко двору Феофан Прокопович со святыми дарами (на случай последнего елеосвящения). Из монастыря привезли во дворец бабку царя — старуху Евдокию Лопухину, она, как встала перед распятием на колени, так уже более и не поднималась. Муж заточил ее в застенок, сыну голову отрубил, а теперь судьба отбирала у нее последнюю надежду — внука…
   — Венчать царя, — твердил Алексей Долгорукий. — Венчать!
   И плакал: рушились гордые помыслы его фамилии. В этот момент все услышали, как вдруг заскрипели колеса. Это к дверям царской палаты подъехала коляска с Остерманом.
* * *
   Остерман, как часовой, занял свой пост. Немец охранял русское самодержавие. Неприкосновенность трона! Чистоту монархической власти Романовых!
   Заодно он охранял и себя. В соседстве с престолом Остерман всемогущ и неуязвим. В свою руку, не боясь заразы, он взял ладонь императора и не выпустил ее — все долгих два дня.

Глава 12

   Дворец Головинский — словно гробовина (гулок и темен). В спальне царского дядьки Алексея Григорьевича собрались князья Долгорукие: сиживали на кроватях, слонялись по комнатам — потерянные, сугорбые. Зазвенели бубенцы — и враз полегчало:
   — Едут, едут… Владимировичи едут!
   Вошли с мороза еще двое Долгоруких — Владимировичей: князь Василий (фельдмаршал) и брат его Миша (губернатор сибирский).
   Маршал жезлом взмахнул — кровью брызнули рубины яркие:
   — Званы были на совет семейный… Так вот мы! Долгорукие заговорили:
   — Государь-то плох. Выбирать престолу наследника надобно!
   — И кого же вы избрать порешили? Князь Алексей Григорьевич пальцем на потолок показал:
   — Вот она!
   А там, наверху, Катька…
   И, показав на потолок, он к дверям поплелся:
   — Его величество спроведую. А то Остерман, чтобы он сдох, извелся… Дежурит, будто пес на костях!
   Подозрительно глядело на всех желтое бельмо фельдмаршала.
   Нюхал табачок из кармана его братец Миша — озирался косо.
   Дядька царев убрался, но остались его братья — Сергей да Иван Григорьевичи, здесь же и Василий Лукич был, а в уголочке приткнулся Ванька-куртизан (он больше помалкивал). Братья Григорьевичи и Лукич обступили братьев Владимировичей, заговорили так — слово в слово:
   — Его величество опасен стал. А ежели дух испустит, надобно нам удержать в престолонаследницах княжну Катерину… Катьку нашу царицей сделать! Затем мы вас и звали. Что скажете?
   Старики Владимировичи (обоим было 128 лет) ответили:
   — Тому нельзя статься. Понеже Катька ваша с царем в супружестве не спряглась, а токмо обручена. И нам сие не по нраву покажется: мы уже Полтаву отгрохали, когда вашей Катьке еще и пупка не завязали… А вы хотите, чтобы соплячка та над нами да над Русью стояла? Нет, тому не бывать!
   И так сказали они твердо. Тогда Григорьевичи всем скопом на стариков насели, а «маркиз» Лукич помогал им.
   — Как тому не бывать? — кричали. — Ты в полку Преображенском подполковник, а князь Ванька — майором. И то учинить легко! Семеновцы тоже спорить не станут. Вспомни, как Екатерину Первую на престол подпихнули? Тогда тоже иные рыпались. Так их в окно бросили, и кто сел на престол? Катька и села… Так пущай будет на Руси Катерина вторая — из роду нашего!
   — Да вы — одни на Руси, што ли? — сказал Михаил (губернатор).
   — А коли канцлер Головкин и князь Дмитрий Голицын воспротивятся, — отвечали, — так мы их бить станем. Оно и получится!
   Михаил Владимирович на это отвечал им:
   — Что вы, робяты, врете? Совсем вы уже заврались…
   — Да как я полку своему объявлю такое? — поддержал брата фельдмаршал. — На штыках своих же солдат и мне, старику, помирать страшно… Неслыханное дело затеваете вы Отступитесь!
   Василий Лукич озлился, притопнул туфлей нарядной.
   — Не хотите? — сказал. — Так мы и вас бить станем!
   — Меня? Ах ты, гнида версальска… — И навис над буклями Лукича тяжелый жезл фельдмаршала. — Один раз вдарю, и никаких царей в башке не останется… Отступись, говорю я вам!
   Долго еще спорили князья Григорьевичи, заодно с Лукичом, противу князей Владимировичей. Но честные старцы не сдавались на уговоры, и говорили в ответ разумно:
   — Даже если б ваша Катька и венчана была, то конжурацию такую принять опасно. Петр Первый Катьку Скавронскую при животе своем короновал… Как-никак, а она — царица законна!