И со всей-то Уймы старушонки пришлепались. У которой поясницу ломит, у которой спина ноет али ноги болят, обстали меня старухи и вопят:
– Малинушка, ягодиночка! Погрей нас!
Ну, я вспомнил молоду ухватку, да не то вышло. Как каку старуху за какой бок али место хвачу, то место и обожгу.
Уселись круг меня старушонки сморщенны, скрюченны, кряхтят, а тоже – басятся.
И будто мы в молодость играм: старухи взамуж даются, а я сижу жонихом разборчивым. Кошка села супротив меня, зажмурилась, мурлыкат от тепла.
Моей горячностью старушонки живо нагрелись, выпрямились, заулыбались, по избе козырем пошли. А новы и в пляс, да с песней.
Ты, гостюшко, слушатель мой, поди сам знашь: на тиятрах старухи чуть не столетки и по ею пору песни поют молодыми голосами да пляшут-выскакивают чище молодых. Это с той поры еще не перевелось.
Дак вот – старухи по избе павами поплыли и заприговаривали:
– Ты, Малинушка, горячись побольше, горячись подольше. Мы будем к тебе греться ходить!
Моя баба из бани пришла, на старух поглядела и не стерпела:
– Неча на чужу кучу глаза пучить. Своих мужиков горячите да грейтесь!
– Малинушка, ягодиночка! Погрей нас!
Ну, я вспомнил молоду ухватку, да не то вышло. Как каку старуху за какой бок али место хвачу, то место и обожгу.
Уселись круг меня старушонки сморщенны, скрюченны, кряхтят, а тоже – басятся.
И будто мы в молодость играм: старухи взамуж даются, а я сижу жонихом разборчивым. Кошка села супротив меня, зажмурилась, мурлыкат от тепла.
Моей горячностью старушонки живо нагрелись, выпрямились, заулыбались, по избе козырем пошли. А новы и в пляс, да с песней.
Ты, гостюшко, слушатель мой, поди сам знашь: на тиятрах старухи чуть не столетки и по ею пору песни поют молодыми голосами да пляшут-выскакивают чище молодых. Это с той поры еще не перевелось.
Дак вот – старухи по избе павами поплыли и заприговаривали:
– Ты, Малинушка, горячись побольше, горячись подольше. Мы будем к тебе греться ходить!
Моя баба из бани пришла, на старух поглядела и не стерпела:
– Неча на чужу кучу глаза пучить. Своих мужиков горячите да грейтесь!
Ледяна колокольня
Хватила моя баба отнимки, которыми от печки с шестка горячи чугуны сымат.
Ты отнимки-то знашь ли? Таки толсты да широки, из тряпья шиты, ими горячи чугуны прихватывают, чтобы руки не ожечь. Дак вот с отнимками меня ухватила – да в огород, в сугроб снежный и сунула, да и сказала:
– Поостынь-ка тут, а то к тебе, к горячему, подступу нет. Я из-за твоей горячности не то вдова, не то мужняя жона, – сама не знаю!
Сижу в снегу а кругом затаяло, с огороду снег сошел, и пошло круг меня всяко огородно дело!
Не сажено, не сеяно – зазеленело зелено. Вырос лук репчатой, трава стрельчата, а я посередке – как цвет сижу. От меня пар идет. Пар идет и замерзат, и все выше да выше. И вызнялась надо мной выше дома, выше леса ледяна прозрачна светелка-теплица.
Надергал я луку зеленого. Вышел из светелки ледяной. Лук ем да любуюсь на то, что над огородом нагородил, любуюсь на то, что сморозил.
Бежит поп Сиволдай. Увидал ледяну светлицу в принялся приговаривать:
– Вот ладна кака колокольня! С этакой колокольни звонить начать – далеко будет слыхать! Народ придет, мне доход принесет.
Жалко мне стало свое сооружение портить, я и говорю попу Сиволдаю:
– На эту колокольню колокола не вызнять – развалится вся видимость.
Сиволдай свое говорит, треском уши оглушат:
– Я без колокола языком звонить умею. Сам знашь: сколькой год не только старикам, а и молодым ум забиваю!
Вскарабкался-таки поп Сиволдай на ледяну колокольню. Попадью да просвирню с собой затащил. Обе они мастерицы языками звонить.
Как только попадья да просвирня на ледяно верхотурье уселись, в ту же минуту в ругань взялись. Ругались без сердитости, а потому, что молчком сидеть не умеют, а другого разговору, окромя ругани, у них нет.
Увидел дьячок, смекнул, что дело доходно с высокой колокольни звонить, и стал проситься:
– Нате-ко меня!
Попадья с просвирней ругань бросили и кричат:
– Прибавляйся, для балаболу годен!
Гляжу – и дьячка живым манером на ледяной верх вызняли. Поп Сиволдай для начала руками махнул, ногой топнул. И тут-то вся ледяна тонкость треснула и рассыпалась. Я на поповску жадность еще пуще разгорячился! От моей горячности кругом оттепель пошла, снег смяк. Поп с попадьей, дьячок с просвирней в снегу покатились, снегом облепились, под угором на реке у самой проруби большими комьями остановились. Ну, их откопали, чтобы за них не отвечать.
Жалко ледяну светлицу-колокольню, а хорошо то, что поп остался без доходу, а народ без расходу. Поп Сиволдай, как его раскопали, кричать стал:
– К архиерею пойду управу искать на Малину!
Попадья едва уняла:
– Ох, отец Сиволдай, как бы Малина еще чего не сморозил. До другой зимы не оттаять.
Ты отнимки-то знашь ли? Таки толсты да широки, из тряпья шиты, ими горячи чугуны прихватывают, чтобы руки не ожечь. Дак вот с отнимками меня ухватила – да в огород, в сугроб снежный и сунула, да и сказала:
– Поостынь-ка тут, а то к тебе, к горячему, подступу нет. Я из-за твоей горячности не то вдова, не то мужняя жона, – сама не знаю!
Сижу в снегу а кругом затаяло, с огороду снег сошел, и пошло круг меня всяко огородно дело!
Не сажено, не сеяно – зазеленело зелено. Вырос лук репчатой, трава стрельчата, а я посередке – как цвет сижу. От меня пар идет. Пар идет и замерзат, и все выше да выше. И вызнялась надо мной выше дома, выше леса ледяна прозрачна светелка-теплица.
Надергал я луку зеленого. Вышел из светелки ледяной. Лук ем да любуюсь на то, что над огородом нагородил, любуюсь на то, что сморозил.
Бежит поп Сиволдай. Увидал ледяну светлицу в принялся приговаривать:
– Вот ладна кака колокольня! С этакой колокольни звонить начать – далеко будет слыхать! Народ придет, мне доход принесет.
Жалко мне стало свое сооружение портить, я и говорю попу Сиволдаю:
– На эту колокольню колокола не вызнять – развалится вся видимость.
Сиволдай свое говорит, треском уши оглушат:
– Я без колокола языком звонить умею. Сам знашь: сколькой год не только старикам, а и молодым ум забиваю!
Вскарабкался-таки поп Сиволдай на ледяну колокольню. Попадью да просвирню с собой затащил. Обе они мастерицы языками звонить.
Как только попадья да просвирня на ледяно верхотурье уселись, в ту же минуту в ругань взялись. Ругались без сердитости, а потому, что молчком сидеть не умеют, а другого разговору, окромя ругани, у них нет.
Увидел дьячок, смекнул, что дело доходно с высокой колокольни звонить, и стал проситься:
– Нате-ко меня!
Попадья с просвирней ругань бросили и кричат:
– Прибавляйся, для балаболу годен!
Гляжу – и дьячка живым манером на ледяной верх вызняли. Поп Сиволдай для начала руками махнул, ногой топнул. И тут-то вся ледяна тонкость треснула и рассыпалась. Я на поповску жадность еще пуще разгорячился! От моей горячности кругом оттепель пошла, снег смяк. Поп с попадьей, дьячок с просвирней в снегу покатились, снегом облепились, под угором на реке у самой проруби большими комьями остановились. Ну, их откопали, чтобы за них не отвечать.
Жалко ледяну светлицу-колокольню, а хорошо то, что поп остался без доходу, а народ без расходу. Поп Сиволдай, как его раскопали, кричать стал:
– К архиерею пойду управу искать на Малину!
Попадья едва уняла:
– Ох, отец Сиволдай, как бы Малина еще чего не сморозил. До другой зимы не оттаять.
Ледяной потолок над деревней
Обернулся я на огород, а там расти перестало. Только лук один и успел вытянуться. Моя баба да соседки уж луковницу варят, пироги с луком пекут и кашу луком замешивают. Окромя луку, на огороде никакой другой съедобности не выросло.
Я на попов заново разгорячился, и до самого крайнего жару.
Оттепель больше взялась, и до самой околицы. А за околицей мороз трещит градусов на двести с прибавкой. Округ деревни мой жар да мороз столкнулись, талой воздух мерзнуть стал – сперва около земли, а потом и выше. И надо всей-то Уймой ледяным куполом смерзлось. На манер потолку. И така ли теплынь под куполом сделалась. Снег – и тот холодить перестал.
Говорят – улицу не натопишь. А я вот натопил! Потолок над Уймой блестит-высвечиват, хорошим людям дорогу в потемни показыват, а худым глаза слепит да нашу деревню прячет. Я, как завижу чиновников, полицейских али попов, пуще загорячусь. У нас под ледяным потолком тепла больше становится. Мы всю зиму прожили и печек не топили. Я согревал!
Печки нагрею, бани натоплю. И по огородам пойду. В каком огороде приведется присесть, там и зарастет, зазеленеет, зацветет. Всю зиму в светле да в тепле жили. Начальство Уйму потеряло. Объявленье сделало: «Убежала деревня Уйма. Особа примета: живет в ней Малина. Надобно ту Уйму отыскать да штраф с нее сыскать!»
Вот и ищут, вот и рыщут. Нам скрозь ледяну стену все видно.
Коли хороший человек идет али едет, мы ледяну воротину отворим и в гости на спутье покличем. Коли кто нам нелюб, тому в глаза свет слепительной пущам.
Теперь-то я поостыл. Да вот ден пять назад доктор ко мне привернул. Меня промерял – жар проверял. Сказал, что и посейчас во мне жару сто два градуса.
Я на попов заново разгорячился, и до самого крайнего жару.
Оттепель больше взялась, и до самой околицы. А за околицей мороз трещит градусов на двести с прибавкой. Округ деревни мой жар да мороз столкнулись, талой воздух мерзнуть стал – сперва около земли, а потом и выше. И надо всей-то Уймой ледяным куполом смерзлось. На манер потолку. И така ли теплынь под куполом сделалась. Снег – и тот холодить перестал.
Говорят – улицу не натопишь. А я вот натопил! Потолок над Уймой блестит-высвечиват, хорошим людям дорогу в потемни показыват, а худым глаза слепит да нашу деревню прячет. Я, как завижу чиновников, полицейских али попов, пуще загорячусь. У нас под ледяным потолком тепла больше становится. Мы всю зиму прожили и печек не топили. Я согревал!
Печки нагрею, бани натоплю. И по огородам пойду. В каком огороде приведется присесть, там и зарастет, зазеленеет, зацветет. Всю зиму в светле да в тепле жили. Начальство Уйму потеряло. Объявленье сделало: «Убежала деревня Уйма. Особа примета: живет в ней Малина. Надобно ту Уйму отыскать да штраф с нее сыскать!»
Вот и ищут, вот и рыщут. Нам скрозь ледяну стену все видно.
Коли хороший человек идет али едет, мы ледяну воротину отворим и в гости на спутье покличем. Коли кто нам нелюб, тому в глаза свет слепительной пущам.
Теперь-то я поостыл. Да вот ден пять назад доктор ко мне привернул. Меня промерял – жар проверял. Сказал, что и посейчас во мне жару сто два градуса.
Налим Малиныч
Было это давно, в старопрежно время. Я в те поры не видал еще, каки парады живут.
По зиме праздник был. На Соборной площади парад устроили. Солдатов нагнали, пушки привезли, народ сбежался. Я пришел поглядеть.
От толкотни отошел к угору, сел к забору, призадумался. Пушки в мою сторону поворочены. Я сижу себе спокойно, знаю – на холосту заряжены.
Как из пушек грохнули! Меня как подхватило, выкинуло! Через забор, через угор, через пристань, через два парохода, что у пристани во льду стояли! Покрутило да как об лед ногами! (Хорошо, что не головой). Я лед пробил и до самого дна пошел. Потемень в воде. Свету, что из проруби, да скрозь лед чуточку сосвечиват.
Ко дну иду и вижу – рыба всяка спит. Рыбы множество. Чем глубже, тем рыба крупне.
На самом дне я на матерущего налима наскочил. Спал налим крепкой спячкой. Разбудился налим и спросонок – к проруби. Я на налима верхом скочил, в прорубь выскочил, на лед налима вытащил. На морозном солнышке наскоро пообсох, рыбину под мышку – и прямиком на Соборну площадь.
И подходящий покупатель оказался. Протопоп идет из собора. И не просто идет, а передвигает себя. Ножки ставит мерно, будто шагам счет ведет. Что шаг, то пятак, через дорогу – гривенник. Сапожками скрипит шелковой одежой шуршит.
Я подумал: «Вот покупатель такой, какой надо». Зашел протопопу спереду и чинный поклон отвесил. Увидал протопоп налима, остановился и проговорил:
– Ах, сколь подходяще для меня налим на уху, печенка на пашкет. Неси рыбину за мной!
Протопоп опять ногами шевелить стал. Ногам скорости малость прибавил, ему охота скоре к налимьей ухе. Дома мне за налима рупь серебряной дал, велел протопопихе налима в кладовку снести.
Налим в окошечко выскользнул и ко мне. Я опять к протопопу. Протопоп обрадел.
– Кабы еще таку налимину, в полный мой аппетит будет!
Опять рупь дал, опять протопопиха в кладовку вынесла. Налим тем же ходом в окошечко да и опять ко мне.
Взял я налима на цепочку и повел, как собачку, налим хвостом отталкиватся, припрыгиват – бежит.
На транвай не пустили – кондукторша требовала бумагу с печатью, что налим не рыба, а охотничья собака.
Мы и пешком до дому доставились. Дома в собачью конуру я поставил стару квашню с водой и налима туда пустил. На калитку налепил записку: «Остерегайтесь цепного налима».
Чаю напился, сел к окну покрасоваться, личико рученькой подпер и придумал нового сторожа звать «Налим Малиныч».
По зиме праздник был. На Соборной площади парад устроили. Солдатов нагнали, пушки привезли, народ сбежался. Я пришел поглядеть.
От толкотни отошел к угору, сел к забору, призадумался. Пушки в мою сторону поворочены. Я сижу себе спокойно, знаю – на холосту заряжены.
Как из пушек грохнули! Меня как подхватило, выкинуло! Через забор, через угор, через пристань, через два парохода, что у пристани во льду стояли! Покрутило да как об лед ногами! (Хорошо, что не головой). Я лед пробил и до самого дна пошел. Потемень в воде. Свету, что из проруби, да скрозь лед чуточку сосвечиват.
Ко дну иду и вижу – рыба всяка спит. Рыбы множество. Чем глубже, тем рыба крупне.
На самом дне я на матерущего налима наскочил. Спал налим крепкой спячкой. Разбудился налим и спросонок – к проруби. Я на налима верхом скочил, в прорубь выскочил, на лед налима вытащил. На морозном солнышке наскоро пообсох, рыбину под мышку – и прямиком на Соборну площадь.
И подходящий покупатель оказался. Протопоп идет из собора. И не просто идет, а передвигает себя. Ножки ставит мерно, будто шагам счет ведет. Что шаг, то пятак, через дорогу – гривенник. Сапожками скрипит шелковой одежой шуршит.
Я подумал: «Вот покупатель такой, какой надо». Зашел протопопу спереду и чинный поклон отвесил. Увидал протопоп налима, остановился и проговорил:
– Ах, сколь подходяще для меня налим на уху, печенка на пашкет. Неси рыбину за мной!
Протопоп опять ногами шевелить стал. Ногам скорости малость прибавил, ему охота скоре к налимьей ухе. Дома мне за налима рупь серебряной дал, велел протопопихе налима в кладовку снести.
Налим в окошечко выскользнул и ко мне. Я опять к протопопу. Протопоп обрадел.
– Кабы еще таку налимину, в полный мой аппетит будет!
Опять рупь дал, опять протопопиха в кладовку вынесла. Налим тем же ходом в окошечко да и опять ко мне.
Взял я налима на цепочку и повел, как собачку, налим хвостом отталкиватся, припрыгиват – бежит.
На транвай не пустили – кондукторша требовала бумагу с печатью, что налим не рыба, а охотничья собака.
Мы и пешком до дому доставились. Дома в собачью конуру я поставил стару квашню с водой и налима туда пустил. На калитку налепил записку: «Остерегайтесь цепного налима».
Чаю напился, сел к окну покрасоваться, личико рученькой подпер и придумал нового сторожа звать «Налим Малиныч».
Письмо мордобитно
Вот я о словах писаных рассуждаю. Напишут их, они и сидят на бумаге, будто неживы. Кто как прочитат. Один промычит, другой проорет, а как написано, громко али шепотом, и не знают.
Я парнем пошел из дому работу искать. Жил в Архангельском городе, в немецкой слободе, у заводчика одного на побегушках.
Прискучила мне эта работа. Стал расчет просить. Заводчику деньги платить – нож острый. Заводчик заставил меня разов десять ходить, свои заработанны клянчить. Всего меня измотал заводчик и напоследок тако сказал:
– Молод ты за работу деньги получать, у меня и больши мужики получают половину заработка и то не на всяк раз.
Я заводчику письмо написал.
Сижу в каморке и пишу. Слово напишу да руками придержу, чтобы на бумаге обсиделось одним концом. Которо слово не успею прихватить, то с бумаги палкой летит. Я только увертываюсь. Горячи слова завсегда торопыги.
Из соседней горницы уж кричали:
– Малина, не колоти так по стенам, у нас все валится и штукатурка с потолка падат.
А я размахался, ругаюсь, пишу, руками накрепко слова прихватываю – один конец на бумагу леплю, а другой – для действия. Ну, написал. Склал в конверт мордобитно письмо, на почту снес.
Вот и принесли мое письмо к заводчику. Я из-за двери посматриваю.
Заводчик только что отобедал, сел в теплу мебель – креслой прозывается. В такой мебели хорошо сидеть, да выставать из нее трудно.
Ладно. Вот заводчик угнездился, опрокинул себя на спинку, икнул во все удовольствие и письмо развернул. Стал читать. Како слово глазом поднажмет, то слово скочит с бумаги одним концом и заводчику по носу, по уху, а то и по зубам! Заводчик из теплой мебели выбраться не может, письмо читат, от боли, от злости орет. А письмо не бросат читать. Слова – всяко в свой черед – хлещут!
За все мои трудовы я ублаготворил заводчика до очуменности.
Губернатор приехал. Губернатор в карты проигрался и приехал за взяткой.
Заводчику и с места сдвинуть себя нет силы, так его мое письмо отколотило. Заводчик кое-как обсказал, что во како письмо получил непочтительно, и кажет мое письмо.
Губернатор напыжился, для важного вида ноги растопырил, глазищами в письмо уперся читат. Слово прочитат, а слово губернатору по носу! Ох, рассвирепел губернатор!
А все читат, а слова все бьют и все по губернаторскому носу.
К концу письма нос губернаторский пухнуть стал и распух шире морды. Губернатор ничего не видит, окромя потолку. Стал голову нагибать, нагибал-нагибал, да и стал на четвереньки. Ни дать ни взять – наш Трезорка. Под губернатора два стула подставили. На один губернатор коленками стал, на другой руками уперся и еще схоже с Трезоркой стал, только у Трезорки личность умне.
Губернатор из-под носу урчит:
– Водки давайте!
Голос как из-за печки. Принесли водки, а носом рот закрыло. Губернатор через трубочку водки напился и шумит из-под носу:
– Расстрелять, сослать, арестовать, под суд отдать!
Орет приказы без череду.
Взятку губернатор не позабыл взял. В коляску на четвереньках угромоздился, его половиками прикрыли, чтобы народ не видал, на смех не поднял.
Заводчик губернатора выпроводил, а сам в хохот-впокаточку, любо, что попало не одному ему. Письму ход дали.
Вот тут я в полном удовольствии был! Дело в суд. Разбирать стали. Я сидел посторонним народом любопытствующим. Судья главный – старикашка был, стал читать письмо – ему и двух слов хватило. Письмо другому судье отсунул:
– Читай, я уж сыт.
Второй судья пяток слов выдержал и безо всякого разговору третьему судье кинул. У третьего судьи зубы болели, пестрым платком завязаны, над головой концы торчат. Стал третий судья читать, его по больным зубам хлестким словом щелконуло. Зубы болеть перестали, он и заговорил скоро-скоро, забарабанил:
– Оправдать, оправдать! На водку дать, на чай дать, на калачи дать! И еще награду дать!
Я ведь чуть-чуть не крикнул:
– Мне, мне! Это я писал!
Одначе догадался смолчать. Суд писанье мое читат. За старо, за ново получат, а с кого взыскать, кого за письмо судить – не знат, до подписи не дочитались. Судейских много набежало, и всем попало – кто сколько выдержал слов. До конца ни один не дочитал.
Дали письмо читать сторожу, а он неграмотный – темный человек, небитым и остался.
Письмо в Питер послали всяким петербургским начальникам читать. Этим меня оченно уважили. Ведь мое мордобитно письмо не то что простым чинушам – самим министерам на рассуждение представили. И по их министеровским личностям отхлестало оно за весь рабочий народ!
Чиновники хорошему делу ходу не давали. Подумай сам, како важно изобретение прихлопнули!
А я еще придумал. Написал большу бумагу, больше столешницы. Сверху простыми буквами вывел: «Читать только господам…»
Дальше выворотны слова пошли. Утресь раным-рано, ишшо городовые пьяных добивали да деньги отбирали, – я бумагу повесил у присутственных мест, стал к уголку, будто делом занят, и жду.
Вот время пришло, чиновники пошли, видят: «Читать только господам», – глаза в бумагу вперят и читать станут, а оттудова их как двинет! А много ли чиновникам надобно было? С ног валятся и на службу раком ползут.
А которы тоже додумались: саблишки выташшили и машут.
Да коли не вырубить топором написанного пером, то уж саблишкой куды тут размахивать! Позвали пожарну команду и водой смыли писанье мое и подпись мою. Так и не вызнали, кто писал, кто писаньем чиновников приколотил.
Потом говорили, что в Петербурге до подписи тоже не дочитали и письмо мое за городом всенародно расстреляли.
Я парнем пошел из дому работу искать. Жил в Архангельском городе, в немецкой слободе, у заводчика одного на побегушках.
Прискучила мне эта работа. Стал расчет просить. Заводчику деньги платить – нож острый. Заводчик заставил меня разов десять ходить, свои заработанны клянчить. Всего меня измотал заводчик и напоследок тако сказал:
– Молод ты за работу деньги получать, у меня и больши мужики получают половину заработка и то не на всяк раз.
Я заводчику письмо написал.
Сижу в каморке и пишу. Слово напишу да руками придержу, чтобы на бумаге обсиделось одним концом. Которо слово не успею прихватить, то с бумаги палкой летит. Я только увертываюсь. Горячи слова завсегда торопыги.
Из соседней горницы уж кричали:
– Малина, не колоти так по стенам, у нас все валится и штукатурка с потолка падат.
А я размахался, ругаюсь, пишу, руками накрепко слова прихватываю – один конец на бумагу леплю, а другой – для действия. Ну, написал. Склал в конверт мордобитно письмо, на почту снес.
Вот и принесли мое письмо к заводчику. Я из-за двери посматриваю.
Заводчик только что отобедал, сел в теплу мебель – креслой прозывается. В такой мебели хорошо сидеть, да выставать из нее трудно.
Ладно. Вот заводчик угнездился, опрокинул себя на спинку, икнул во все удовольствие и письмо развернул. Стал читать. Како слово глазом поднажмет, то слово скочит с бумаги одним концом и заводчику по носу, по уху, а то и по зубам! Заводчик из теплой мебели выбраться не может, письмо читат, от боли, от злости орет. А письмо не бросат читать. Слова – всяко в свой черед – хлещут!
За все мои трудовы я ублаготворил заводчика до очуменности.
Губернатор приехал. Губернатор в карты проигрался и приехал за взяткой.
Заводчику и с места сдвинуть себя нет силы, так его мое письмо отколотило. Заводчик кое-как обсказал, что во како письмо получил непочтительно, и кажет мое письмо.
Губернатор напыжился, для важного вида ноги растопырил, глазищами в письмо уперся читат. Слово прочитат, а слово губернатору по носу! Ох, рассвирепел губернатор!
А все читат, а слова все бьют и все по губернаторскому носу.
К концу письма нос губернаторский пухнуть стал и распух шире морды. Губернатор ничего не видит, окромя потолку. Стал голову нагибать, нагибал-нагибал, да и стал на четвереньки. Ни дать ни взять – наш Трезорка. Под губернатора два стула подставили. На один губернатор коленками стал, на другой руками уперся и еще схоже с Трезоркой стал, только у Трезорки личность умне.
Губернатор из-под носу урчит:
– Водки давайте!
Голос как из-за печки. Принесли водки, а носом рот закрыло. Губернатор через трубочку водки напился и шумит из-под носу:
– Расстрелять, сослать, арестовать, под суд отдать!
Орет приказы без череду.
Взятку губернатор не позабыл взял. В коляску на четвереньках угромоздился, его половиками прикрыли, чтобы народ не видал, на смех не поднял.
Заводчик губернатора выпроводил, а сам в хохот-впокаточку, любо, что попало не одному ему. Письму ход дали.
Вот тут я в полном удовольствии был! Дело в суд. Разбирать стали. Я сидел посторонним народом любопытствующим. Судья главный – старикашка был, стал читать письмо – ему и двух слов хватило. Письмо другому судье отсунул:
– Читай, я уж сыт.
Второй судья пяток слов выдержал и безо всякого разговору третьему судье кинул. У третьего судьи зубы болели, пестрым платком завязаны, над головой концы торчат. Стал третий судья читать, его по больным зубам хлестким словом щелконуло. Зубы болеть перестали, он и заговорил скоро-скоро, забарабанил:
– Оправдать, оправдать! На водку дать, на чай дать, на калачи дать! И еще награду дать!
Я ведь чуть-чуть не крикнул:
– Мне, мне! Это я писал!
Одначе догадался смолчать. Суд писанье мое читат. За старо, за ново получат, а с кого взыскать, кого за письмо судить – не знат, до подписи не дочитались. Судейских много набежало, и всем попало – кто сколько выдержал слов. До конца ни один не дочитал.
Дали письмо читать сторожу, а он неграмотный – темный человек, небитым и остался.
Письмо в Питер послали всяким петербургским начальникам читать. Этим меня оченно уважили. Ведь мое мордобитно письмо не то что простым чинушам – самим министерам на рассуждение представили. И по их министеровским личностям отхлестало оно за весь рабочий народ!
Чиновники хорошему делу ходу не давали. Подумай сам, како важно изобретение прихлопнули!
А я еще придумал. Написал большу бумагу, больше столешницы. Сверху простыми буквами вывел: «Читать только господам…»
Дальше выворотны слова пошли. Утресь раным-рано, ишшо городовые пьяных добивали да деньги отбирали, – я бумагу повесил у присутственных мест, стал к уголку, будто делом занят, и жду.
Вот время пришло, чиновники пошли, видят: «Читать только господам», – глаза в бумагу вперят и читать станут, а оттудова их как двинет! А много ли чиновникам надобно было? С ног валятся и на службу раком ползут.
А которы тоже додумались: саблишки выташшили и машут.
Да коли не вырубить топором написанного пером, то уж саблишкой куды тут размахивать! Позвали пожарну команду и водой смыли писанье мое и подпись мою. Так и не вызнали, кто писал, кто писаньем чиновников приколотил.
Потом говорили, что в Петербурге до подписи тоже не дочитали и письмо мое за городом всенародно расстреляли.
Девки в небе пляшут
Перед самой японской войной придумали наши девки да парни гулянку в небе устроить.
Вот вызнялись девки в гал. Все разнаряжены в штофниках, в парчовых коротеньках, в золотых, жемчужных повязках на головах, ленты да шелковы шали трепещутся, наотмашь летят.
Все наряды растопырились, девки расшеперились.
В синем небе как цветы зацвели!
За девками парни о землю каблуками пристукнули и тоже вылетели в хоровод.
Гармонисты на земле гармони растягивают ходову плясову.
Девки, парни в небе в пляс!
В небе песни зазвенели!
А моя баба тогда молодой была, плясать мастерица, в алом штофнике с золотыми позументами выше всех выскочила да вприсядку в небесном кругу пошла.
И на земле кто остался, тоже в пляс, тоже с песней. Не отступали, ногами по-хорошему кренделя выделывали, колена всяки выкидывали.
И разом остановка произошла!
Урядник прискакал с объявлением войны японской!
Распушился урядник!
– По какому, – кричит – полному праву в небе пляску устроили? Есть ли у вас на то начальственно разрешение?
Перевел дух да пуще заорал:
– Может, это вы военны секреты сверху высматриваете!
Ну, мы урядника ублаготворили досыта. Лётного пива в его утробу ведро вылили.
Жаден был урядник до всякого угощенья, управшивать не надо, только подноси.
Урядника расперло, вызняло и невесть куда унесло.
Нам искать было не под нужду. Рады, что не стало.
Вот вызнялись девки в гал. Все разнаряжены в штофниках, в парчовых коротеньках, в золотых, жемчужных повязках на головах, ленты да шелковы шали трепещутся, наотмашь летят.
Все наряды растопырились, девки расшеперились.
В синем небе как цветы зацвели!
За девками парни о землю каблуками пристукнули и тоже вылетели в хоровод.
Гармонисты на земле гармони растягивают ходову плясову.
Девки, парни в небе в пляс!
В небе песни зазвенели!
А моя баба тогда молодой была, плясать мастерица, в алом штофнике с золотыми позументами выше всех выскочила да вприсядку в небесном кругу пошла.
И на земле кто остался, тоже в пляс, тоже с песней. Не отступали, ногами по-хорошему кренделя выделывали, колена всяки выкидывали.
И разом остановка произошла!
Урядник прискакал с объявлением войны японской!
Распушился урядник!
– По какому, – кричит – полному праву в небе пляску устроили? Есть ли у вас на то начальственно разрешение?
Перевел дух да пуще заорал:
– Может, это вы военны секреты сверху высматриваете!
Ну, мы урядника ублаготворили досыта. Лётного пива в его утробу ведро вылили.
Жаден был урядник до всякого угощенья, управшивать не надо, только подноси.
Урядника расперло, вызняло и невесть куда унесло.
Нам искать было не под нужду. Рады, что не стало.
Мобилизация
Было это в японску войну.
Мобилизацию у нас объявили. Парней всех наметили на войну гнать. Бабы заохали, девки пуще того. У каждой, почитай, девки свой парень есть. Уж како тако дерево, что птицы не садятся, кака така девка, что за ней парни не вьются?
Одначе девки вскорости охать перестали, с ухмылкой запохаживали. «Что, – думаю,– за втора така?»
А у каждой девки на рубахе, на юбке по подолу мужички понавышиваны. Старухи не раз унимали:
– Ой, девоньки, бесперечь быть войне, естолько мужичков в сподольях вышито!
Девки по деревне пошли, подолами трясли, вышитых стрясли, а взабольшны парни у подолов остались.
Вышиты робята выстроились как заправдашны рекруты.
Девки в котомки шапок наклали.
От начальства приказ был дан: запасны шапки брать, чтобы было чем японцев закидывать, ружей, мол, на всех те хватит.
Начальники прискакали, загрохотали на всю деревню:
– И так не так и эдак не так! Давайте лошадей, новобранцев в город везти!
Была у нас старушонка, по прозвищу Сухариха. Вот она всех новобранцев собрала, веревкой связала, на спину закинула да в город двинулась. В вышитых – сам по нимашь тяжесть не сколь велика. Увидали начальники, что одна старушонка таку силу показала, думают: «А ежели весь народ свою силу покажет?»
Начальники скочили на коней и прочь от нас. А мы тому и рады. Наутро за мной пришли. Моя-то баба не выторопилась вышивку сделать да заместо меня в солдатчину сдать. Явился, куда указано. Доктор спрашиват:
– Здоров?
– Никак нет, болен!
– Чем болен?
– Помалу ись не могу!
Повели меня на кухню. Почали кормить. Съел два ушата штей, два ушата каши, пять ковриг хлеба, вы пил ушат квасу.
– Сыт? – спрашивает дохтур.
– Никак нет, ваше дохтурово, только в еду вхожу дозвольте сызнова начать.
– Что ты, кричит дохтур, лопнутие живота произойти могит!
– Не сумлевайтесь, – говорю, – лишь бы в брюхо попало, а там оно само знат, что куда направить.
Начальство совет держало промеж себя и написало постановление: «По неграмотности и невежеству родителей с детства приучен много ись, и для армии будет обременителен». Отпустили меня. Пошел по городу брюхо протрясать. Иду мимо нарядного дома. Окошки полы стоят.
Вижу – начальство пировать наладилось, рюмки налиты, рюмками стукнулись и ко рту поднесли.
Я потянул в себя воздух – все вино мне в рот. Начальство заоглядывалось.
«Ну, – думаю, – коли меня заприметят, то не ви дать мне своей бабы».
Чтобы от греха убраться, хотел почтой доставиться, да почта долго идет. Я на телеграфну проволоку скочил, телеграммой домой покатил. Оно скоро по телеграфу ехать, да на стаканчиках подбрасыват – весь зад отшиб. Мало время прошло, стретил меня поп Сиволдай.
– Малина, да ты жив? А народ говорит, что живот свой положил за кашу!
Я без ухмылки отвечаю:
– Выхолонул я, живу наново!
– Вот и ладно, я тебя в город справлю, в солдаты сдам, скажу, чтобы тебе живот туже стягивали, ись будешь в меру.
– Ну что ж, справь да за руку веревку привяжи, будто дезелтира приведешь, награду получишь.
Сиволдай привязал веревку к моей руке, другой конец к своей руке.
Я на лыжи стал, припустил ходу по дороге. Поп вприпрыжку, поп вскачь! Поп живуч, в городу отдышался.
По уговору сдал меня не как Малину, а как Вишню,– это за то, что я дозволил вскачь бежать, а не волоком тащил.
Отправили меня на Дальний Восток. Как ись охота придет, открою двери теплушки, понюхаю, где вареным-печеным пахнет. С той стороны воздух в себя потяну, из офицерских вагонов да из рестораций все съедобно ко мне летит. Мы с товарищами двери задвинем и едим. Приехали.
Пошел я по вагонам провианту искать. Какой вагон ни открою – все иконки да душепользительны книжки и заместо провианту, и заместо снарядов боевых.
Почали бой. Японцы в нас снарядами да бонбами, снарядами да бонбами! А мы в них иконками, иконками!
Кабы японцы нашу веру понимали, их бы всех укокошило. Да у их своя вера, и наша пальба дело посторонне.
Взялись за нас японцы, ну, куда короб, куда милостыня!
Стоял я на карауле у склада вещевого. У ворот столб был с надписью: «Посторонним вход воспрещен». Как трахнет снаряд! Да прямо в склад, все начисто снесло! Остался столб с надписью: «Вход посторонним воспрещен», а кругом чисто поле, узнай тут, в каку сторону вход воспрещен.
Одначе стою. Дали мне медаль за храбрость да с банным поездом домой отправили.
Мобилизацию у нас объявили. Парней всех наметили на войну гнать. Бабы заохали, девки пуще того. У каждой, почитай, девки свой парень есть. Уж како тако дерево, что птицы не садятся, кака така девка, что за ней парни не вьются?
Одначе девки вскорости охать перестали, с ухмылкой запохаживали. «Что, – думаю,– за втора така?»
А у каждой девки на рубахе, на юбке по подолу мужички понавышиваны. Старухи не раз унимали:
– Ой, девоньки, бесперечь быть войне, естолько мужичков в сподольях вышито!
Девки по деревне пошли, подолами трясли, вышитых стрясли, а взабольшны парни у подолов остались.
Вышиты робята выстроились как заправдашны рекруты.
Девки в котомки шапок наклали.
От начальства приказ был дан: запасны шапки брать, чтобы было чем японцев закидывать, ружей, мол, на всех те хватит.
Начальники прискакали, загрохотали на всю деревню:
– И так не так и эдак не так! Давайте лошадей, новобранцев в город везти!
Была у нас старушонка, по прозвищу Сухариха. Вот она всех новобранцев собрала, веревкой связала, на спину закинула да в город двинулась. В вышитых – сам по нимашь тяжесть не сколь велика. Увидали начальники, что одна старушонка таку силу показала, думают: «А ежели весь народ свою силу покажет?»
Начальники скочили на коней и прочь от нас. А мы тому и рады. Наутро за мной пришли. Моя-то баба не выторопилась вышивку сделать да заместо меня в солдатчину сдать. Явился, куда указано. Доктор спрашиват:
– Здоров?
– Никак нет, болен!
– Чем болен?
– Помалу ись не могу!
Повели меня на кухню. Почали кормить. Съел два ушата штей, два ушата каши, пять ковриг хлеба, вы пил ушат квасу.
– Сыт? – спрашивает дохтур.
– Никак нет, ваше дохтурово, только в еду вхожу дозвольте сызнова начать.
– Что ты, кричит дохтур, лопнутие живота произойти могит!
– Не сумлевайтесь, – говорю, – лишь бы в брюхо попало, а там оно само знат, что куда направить.
Начальство совет держало промеж себя и написало постановление: «По неграмотности и невежеству родителей с детства приучен много ись, и для армии будет обременителен». Отпустили меня. Пошел по городу брюхо протрясать. Иду мимо нарядного дома. Окошки полы стоят.
Вижу – начальство пировать наладилось, рюмки налиты, рюмками стукнулись и ко рту поднесли.
Я потянул в себя воздух – все вино мне в рот. Начальство заоглядывалось.
«Ну, – думаю, – коли меня заприметят, то не ви дать мне своей бабы».
Чтобы от греха убраться, хотел почтой доставиться, да почта долго идет. Я на телеграфну проволоку скочил, телеграммой домой покатил. Оно скоро по телеграфу ехать, да на стаканчиках подбрасыват – весь зад отшиб. Мало время прошло, стретил меня поп Сиволдай.
– Малина, да ты жив? А народ говорит, что живот свой положил за кашу!
Я без ухмылки отвечаю:
– Выхолонул я, живу наново!
– Вот и ладно, я тебя в город справлю, в солдаты сдам, скажу, чтобы тебе живот туже стягивали, ись будешь в меру.
– Ну что ж, справь да за руку веревку привяжи, будто дезелтира приведешь, награду получишь.
Сиволдай привязал веревку к моей руке, другой конец к своей руке.
Я на лыжи стал, припустил ходу по дороге. Поп вприпрыжку, поп вскачь! Поп живуч, в городу отдышался.
По уговору сдал меня не как Малину, а как Вишню,– это за то, что я дозволил вскачь бежать, а не волоком тащил.
Отправили меня на Дальний Восток. Как ись охота придет, открою двери теплушки, понюхаю, где вареным-печеным пахнет. С той стороны воздух в себя потяну, из офицерских вагонов да из рестораций все съедобно ко мне летит. Мы с товарищами двери задвинем и едим. Приехали.
Пошел я по вагонам провианту искать. Какой вагон ни открою – все иконки да душепользительны книжки и заместо провианту, и заместо снарядов боевых.
Почали бой. Японцы в нас снарядами да бонбами, снарядами да бонбами! А мы в них иконками, иконками!
Кабы японцы нашу веру понимали, их бы всех укокошило. Да у их своя вера, и наша пальба дело посторонне.
Взялись за нас японцы, ну, куда короб, куда милостыня!
Стоял я на карауле у склада вещевого. У ворот столб был с надписью: «Посторонним вход воспрещен». Как трахнет снаряд! Да прямо в склад, все начисто снесло! Остался столб с надписью: «Вход посторонним воспрещен», а кругом чисто поле, узнай тут, в каку сторону вход воспрещен.
Одначе стою. Дали мне медаль за храбрость да с банным поездом домой отправили.
Наполеон
– Это что за война? Вот ковды я с Наполеоном воевал!
– С Наполеоном?
– Ну, с Наполеоном. Да я его тихим манером выпер из Москвы. Наполеона-то я сразу не признал. Вижу – идет по Москве офицеришко плюгавенькой, иззяб весь. Я его зазвал в извощичий трактир. Угощаю сбитнем с калачами, музыку заказал. Орган валами заворочал и затрещал: «Не белы-то снеги». Слышу, кто-то кричит:
– Гляди, робята! Малина с Наполеонтием приятельствует.
Оглядел я своего гостя и впрямь Наполеон. Генералы евонны одевались с большим блеском, а он тихонечко одет, только глазами сверлит. Звал меня к себе отгащивать. Говорю я ему. Наполеону-то:
– Куды в чужу избу зовешь? Я к тебе в Париж твой приду. А теперь, ваше Наполеонство, видишь кулак? Присмотрись хорошенько, чтобы впредки не налететь. Это из города Архангельского, из деревни Уймы. Не заставь размахивать. Одно, конечно, скажу: «Марш из Москвы, да без оглядки».
Понял Наполеон, что Малина не шутит, – ушел. Мне для памяти табакерку подарил. Вся золота, с каменьем. Сичас покажу. Стой, дай спомню, куда я ее запропастил. Не то на повети, не то на полатях? Вспомнил – покажу, там и надпись есть: «На уважительну память Малине от Наполеона».
– Малина, да ты подумай, что говоришь, при Наполеоне тебя и на свете не было.
– Подумай? Да коли подумать, то я и при татарах жил, при самом Мамае.
– С Наполеоном?
– Ну, с Наполеоном. Да я его тихим манером выпер из Москвы. Наполеона-то я сразу не признал. Вижу – идет по Москве офицеришко плюгавенькой, иззяб весь. Я его зазвал в извощичий трактир. Угощаю сбитнем с калачами, музыку заказал. Орган валами заворочал и затрещал: «Не белы-то снеги». Слышу, кто-то кричит:
– Гляди, робята! Малина с Наполеонтием приятельствует.
Оглядел я своего гостя и впрямь Наполеон. Генералы евонны одевались с большим блеском, а он тихонечко одет, только глазами сверлит. Звал меня к себе отгащивать. Говорю я ему. Наполеону-то:
– Куды в чужу избу зовешь? Я к тебе в Париж твой приду. А теперь, ваше Наполеонство, видишь кулак? Присмотрись хорошенько, чтобы впредки не налететь. Это из города Архангельского, из деревни Уймы. Не заставь размахивать. Одно, конечно, скажу: «Марш из Москвы, да без оглядки».
Понял Наполеон, что Малина не шутит, – ушел. Мне для памяти табакерку подарил. Вся золота, с каменьем. Сичас покажу. Стой, дай спомню, куда я ее запропастил. Не то на повети, не то на полатях? Вспомнил – покажу, там и надпись есть: «На уважительну память Малине от Наполеона».
– Малина, да ты подумай, что говоришь, при Наполеоне тебя и на свете не было.
– Подумай? Да коли подумать, то я и при татарах жил, при самом Мамае.
Мамай
Видишь ножик, которым лучину щиплют? Я его из Мамаевой шашки сам перековал.
Эх, был у меня бубен из Мамаевой кожи. Совсем особенный: как в него заколотишь, так и травы, и хлеба бегом в рост пустятся.
Коли погода тепла да солнышко, да утречком в Мамаев бубен колотить станешь, вот тут начнут расти и хлеба, и травы. К полдню поспеют – и жни, молоти, вечером хлеб свежой пеки. А с утра заново выращивай, вечером опять новый хлеб. И так каждый теплый день. Только анбары набивай да кому надо уделяй.
А ты говоришь – не жил в то время! Лучше слушай, что расскажу, сам поймешь: не видавши не придумать. Мамай, известно дело, басурманин был, и жон у него цельно стадо было, все жоны как бы двоюродны, а настояща одна Мамаиха. Мне она по ндраву пришлась: пела больно хорошо. Бывало, лежим это на полатях, особенны по моему указанию в Мамаихином шатру были построены. Лежим это, семечки щелкам и песню затянем. Запели жалостну, протяжну. Смотрю, а собака Кудя… Вишь, имя запомнил, а ты не веришь! Так сидит эта собака Кудя и горько плачет от жалостной песни, лапами слезы утират. Мы с Мамаихой передохнули, развеселу завели. Кудя встряхнулась и плясом пошла.
Птицы мимо летели, остановились, сердечны, к нашему пенью прибавились голосами. Даже Мамайка – это я Мамая так звал – сказывал не однажды:
– И молодец ты, Малина, песни тянуть. Я вот никакой силе не покорюсь, а песням твоим покорен стал.
Надо тебе про Мамая сказать, какой он был, чтобы убедить тебя, что в ту пору я жил. Я тако скажу, что ни в каких книгах не написано, только у меня в памяти.
К примеру, вид Мамаев: толстой-претолстой, живот на подпорках, а подпорки на колесиках. Мамай ногами брыкнет, подпорки на колесиках покатят, будто лисапед особого манеру.
Ну кто тебе скажет про Мамаевы штаны? А таки были штаны, что одной штаниной две деревни закрыть можно было.
Вот раз утресь увидал я с полатей: идет на Мамая флот турецкой, Мамай всполошился. Я ему и говорю:
– Стой, Мамай, пужаться! С турками я справлюсь.
Вытащил я пароходишко, с собой был прихвачен на всякой случай. И пароходишко немудрящий – буксиришко, что лес по Двине тащит.
Ну, ладно. Пары развел, колесом кручу, из трубы дым пустил с огнем. Да как засвищу, да на турок!
Турки от страху паруса переставили и домой без оглядки!
Я ход сбавил и тихо по морю еду с Мамаихой. Рыбы в переполох взялись. Они, известно, тварь бессловесна, а нашли-таки говорящу рыбу. Выстала говоряща рыба и спрашиват:
– По какому такому полному праву ты, Малина, пароход пустил, когда пароходы еще не придуманы?
Я объяснил честь честью, что из нашего уемского времени с собой прихватил. Успокоил, что вскорости домой ухожу.
Прискучило мне Мамая терпеть. Я ему и говорю:
– Давай, кто кого перечихнет. Я буду чихать первый.
Согласился Мамай, а на чих он здоров был. Как-то гроза собралась. Тучи заготовку сделали. Большущи, темнящи. Вот сейчас катавасию начнут.
А Мамай как понатужился, да полно брюхо духу набрал, да как чихнет! Тучи котора куды. И про гром и про молнию позабыли.
Ну, ладно, наладился я чихать, а Мамай с ордой собрался в одно место. Я чихнул в обе ноздри земля треснула. Мамай со всем войском провалился.
Мне на пустом месте что сидеть. Одна головня в печке тухнет, а две в поле шают.
Пароходишко завел да прямиком до Уймы. Городов в тогдашне время мало было, а коли деревня попадалась, подбрасывало малость.
Остался у меня на память платок Мамаихин, из его сколько рубах я износил, а жона моя сколько сарафанов истрепала.
Да ты, гостюшко, домой не торопись, погости. Моя баба и тебе рубаху сошьет из Мамаихинова платка. Носи да встряхивай – и стирать не надо, и износу не будет, и мне верить будешь.
Эх, был у меня бубен из Мамаевой кожи. Совсем особенный: как в него заколотишь, так и травы, и хлеба бегом в рост пустятся.
Коли погода тепла да солнышко, да утречком в Мамаев бубен колотить станешь, вот тут начнут расти и хлеба, и травы. К полдню поспеют – и жни, молоти, вечером хлеб свежой пеки. А с утра заново выращивай, вечером опять новый хлеб. И так каждый теплый день. Только анбары набивай да кому надо уделяй.
А ты говоришь – не жил в то время! Лучше слушай, что расскажу, сам поймешь: не видавши не придумать. Мамай, известно дело, басурманин был, и жон у него цельно стадо было, все жоны как бы двоюродны, а настояща одна Мамаиха. Мне она по ндраву пришлась: пела больно хорошо. Бывало, лежим это на полатях, особенны по моему указанию в Мамаихином шатру были построены. Лежим это, семечки щелкам и песню затянем. Запели жалостну, протяжну. Смотрю, а собака Кудя… Вишь, имя запомнил, а ты не веришь! Так сидит эта собака Кудя и горько плачет от жалостной песни, лапами слезы утират. Мы с Мамаихой передохнули, развеселу завели. Кудя встряхнулась и плясом пошла.
Птицы мимо летели, остановились, сердечны, к нашему пенью прибавились голосами. Даже Мамайка – это я Мамая так звал – сказывал не однажды:
– И молодец ты, Малина, песни тянуть. Я вот никакой силе не покорюсь, а песням твоим покорен стал.
Надо тебе про Мамая сказать, какой он был, чтобы убедить тебя, что в ту пору я жил. Я тако скажу, что ни в каких книгах не написано, только у меня в памяти.
К примеру, вид Мамаев: толстой-претолстой, живот на подпорках, а подпорки на колесиках. Мамай ногами брыкнет, подпорки на колесиках покатят, будто лисапед особого манеру.
Ну кто тебе скажет про Мамаевы штаны? А таки были штаны, что одной штаниной две деревни закрыть можно было.
Вот раз утресь увидал я с полатей: идет на Мамая флот турецкой, Мамай всполошился. Я ему и говорю:
– Стой, Мамай, пужаться! С турками я справлюсь.
Вытащил я пароходишко, с собой был прихвачен на всякой случай. И пароходишко немудрящий – буксиришко, что лес по Двине тащит.
Ну, ладно. Пары развел, колесом кручу, из трубы дым пустил с огнем. Да как засвищу, да на турок!
Турки от страху паруса переставили и домой без оглядки!
Я ход сбавил и тихо по морю еду с Мамаихой. Рыбы в переполох взялись. Они, известно, тварь бессловесна, а нашли-таки говорящу рыбу. Выстала говоряща рыба и спрашиват:
– По какому такому полному праву ты, Малина, пароход пустил, когда пароходы еще не придуманы?
Я объяснил честь честью, что из нашего уемского времени с собой прихватил. Успокоил, что вскорости домой ухожу.
Прискучило мне Мамая терпеть. Я ему и говорю:
– Давай, кто кого перечихнет. Я буду чихать первый.
Согласился Мамай, а на чих он здоров был. Как-то гроза собралась. Тучи заготовку сделали. Большущи, темнящи. Вот сейчас катавасию начнут.
А Мамай как понатужился, да полно брюхо духу набрал, да как чихнет! Тучи котора куды. И про гром и про молнию позабыли.
Ну, ладно, наладился я чихать, а Мамай с ордой собрался в одно место. Я чихнул в обе ноздри земля треснула. Мамай со всем войском провалился.
Мне на пустом месте что сидеть. Одна головня в печке тухнет, а две в поле шают.
Пароходишко завел да прямиком до Уймы. Городов в тогдашне время мало было, а коли деревня попадалась, подбрасывало малость.
Остался у меня на память платок Мамаихин, из его сколько рубах я износил, а жона моя сколько сарафанов истрепала.
Да ты, гостюшко, домой не торопись, погости. Моя баба и тебе рубаху сошьет из Мамаихинова платка. Носи да встряхивай – и стирать не надо, и износу не будет, и мне верить будешь.
Министер на охоте
Пошел я на охоту, еды всякой взял на две недели. По дороге присел да в одну выть все и съел. Проверил боевы припасы – а всего один заряд в ружье. Про одно помнил – про еду, а про друго позабыл – про стрельбу.
Ну, как мне, первостатейному охотнику, домой ни с чем идтить? Переждал в лесу до утра.
Утром глухари токовать почали, сидят это рядком. Я приладился – да стрелил.
И знашь, сколько? Пятнадцать глухарей да двух зайцев одной пулей! Да еще пуля дальше летела да в медведя: он к малиннику пробирался.
Ну, как мне, первостатейному охотнику, домой ни с чем идтить? Переждал в лесу до утра.
Утром глухари токовать почали, сидят это рядком. Я приладился – да стрелил.
И знашь, сколько? Пятнадцать глухарей да двух зайцев одной пулей! Да еще пуля дальше летела да в медведя: он к малиннику пробирался.