— Достопочтенные судьи, — заговорил Меуриг. Он был бледен, глаза его сверкали, а кулаки сжимались, словно он уже захватил в них по пригоршне вожделенной земли. — Есть древний валлийский обычай, который позволяет мне вступить во владение отцовской землей даже сейчас, до окончательного решения суда. Я доказал, что покойный хозяин манора был моим отцом, а родному сыну, и только ему, закон предоставляет право даданхудд — право возжечь потухший очаг отца. Я прошу суд позволить мне, вместе с этими достойными людьми, подтвердившими мою правоту, войти в дом, принадлежащий мне по закону и по праву рождения.
Брат Кадфаэль был настолько захвачен этой пламенной речью, в которой звучала всепоглощающая страсть, что едва не упустил момент. Валлиец до мозга костей, он не мог не сочувствовать молодому человеку, который больше жизни любил эту землю, — землю, которая должна была принадлежать ему по рождению, но права на которую не признавал за ним англонормандский закон. Порыв, охвативший Меурига, был настолько силен, что передался всем: судьям, свидетелям, даже Кадфаэлю.
— Суд признает законность твоей просьбы, — возгласил главный судья, — тебе не может быть отказано в праве вступить в отцовский дом. Однако поскольку о рассмотрении этого дела никто не был извещен заранее, мы должны — пусть и проформы ради — обратиться к собравшимся: если кто-то не согласен с нашим решением, пусть выйдет и выскажет свои возражения. Найдется ли здесь такой?
— Да, — отозвался Кадфаэль, с трудом вырываясь из плена раздумий. — Я хочу высказаться прежде, чем этот человек получит ваше дозволение. Существует препятствие.
Все, кто был в церкви, обернулись на голос, вытягивая шеи и напрягая зрение. Судьи, и те привстали со своих мест, выискивая взглядом говорившего. Кадфаэль не выделялся в толпе, ибо ростом был не выше большинства своих соплеменников, а его тонзура вполне могла сойти за дарованную временем лысину, коих здесь было немало. Голова Меурига растерянно дернулась, в глазах появилось недоумение, кровь отлила от его и без того бледного, окаменевшего лица. Нежданное противодействие поразило его как гром среди ясного неба, но голоса он не узнал, и некоторое время не мог разглядеть монаха, пока тот протискивался сквозь толпу, чтобы оказаться на виду.
— Бенедиктинец? — удивился судья, когда в приделе появилась приземистая, облаченная в рясу фигура. — Ты монах из Шрусбери? Ты явился сюда, чтобы говорить от имени твоего аббатства?
— Нет, — отвечал брат Кадфаэль.
Сейчас он стоял не более чем в двух ярдах от Меурига, и тот, когда прошло первое оцепенение и изумление, узнал монаха. Узнал слишком хорошо.
— Нет, я пришел сюда, чтобы говорить от имени Герваса Бонела.
Лицо Меурига исказила гримаса боли, он попытался было что-то сказать, но не смог вымолвить ни слова.
— Я не понимаю тебя, брат, — терпеливо промолвил судья. — Ты говорил, что существует препятствие. Объясни нам, в чем оно.
— Я валлиец, — сказал Кадфаэль, — я признаю и одобряю закон Уэльса, который гласит, что сын есть сын, независимо от того, в законном браке он рожден или нет, пусть даже английский закон не признает за таким ребенком никаких прав. Да, сын, рожденный вне брака, может наследовать своему отцу, но разве может убийца наследовать своей жертве? А этот человек убил своего отца.
Монах ожидал, что после его слов поднимется шум, но вместо этого в церкви повисла гробовая тишина. Трое судей сидели неподвижно, словно обратившись в камень. Когда же люди оправились от изумления и их взоры, поначалу боязливо, украдкой, стали обращаться к Меуригу, тот успел совладать с собой, хотя это и далось ему нелегко. На его лбу и щеках выступил пот, тело застыло в нечеловеческом напряжении, но он сумел взять себя в руки. Взглянув своему обвинителю прямо в глаза, Меуриг не только удержался от того, чтобы броситься на него, но невозмутимо отвернулся и посмотрел на судей. Его молчаливый протест был красноречивее всяких слов: он давал понять, что считает ниже своего достоинства отрицать голословное обвинение, ответом на которое может быть только презрение.
«И ведь наверняка, — с сожалением подумал Кадфаэль, — многие здесь не сомневаются в том, что я подослан орденом, чтобы помешать передаче Малийли его законному владельцу, или, на худой конец, любым — пусть даже таким низким способом, как ложное обвинение — добиться проволочки в принятии окончательного решения».
— Ты высказал очень серьезное обвинение, — нахмурившись, произнес главный судья. — Такими словами нельзя бросаться. Тебе следует или привести веские доказательства, или удалится.
— Я приведу доказательства. Мое имя Кадфаэль, я монах-травник из Шрусбери, и не кто иной, как я изготовил мазь, которой был отравлен Бонел. Задета моя честь. Целебные снадобья, предназначенные для облегчения страданий, не должны служить убийству. Я пытался спасти Герваса Бонела, принял его последний вздох, а теперь я здесь, чтобы потребовать правосудия от его имени. Прошу досточтимый суд позволить мне рассказать, как приключилась эта кончина.
И он рассказал, решительно и откровенно, упомянув и о том, что, как тогда представлялось, из тех немногих, кто находился в доме в то время, только приемный сын мог что-то выиграть от смерти отчима.
— Тогда всем казалось, что Меуриг ничего не приобретает, скорее наоборот, но теперь-то ясно, сколь много для него было поставлено на карту. Пока соглашение Бонела с нашей обителью не вступило в законную силу, он мог воззвать к валлийскому закону, согласно которому являлся бесспорным наследником, о чем в Шрусбери и понятия не имели. Я себе так это представляю. Парень, сколько себя помнит, знал, что, по валлийскому закону, манор безусловно должен перейти к нему, и, довольствуясь этим, спокойно ждал смерти отца, вовсе не помышляя торопить ее. Даже завещание, в котором Бонел отписал манор своему пасынку, не слишком его встревожило, ибо в его жилах течет кровь Бонела, и в Уэльсе его права предпочтительнее. Но когда его отец решил передать свои владения аббатству в обмен на пожизненное содержание и статус гостя обители, Меуриг понял, что может лишиться всякой надежды.
— Я ничуть не сомневаюсь в том, — продолжал Кадфаэль, — что если бы это соглашение было вовремя заверено аббатской печатью, этот человек — как бы ни было ему горько — постепенно примирился бы с утратой и никогда бы не пошел на убийство. Однако случилось так, что нашего аббата вызвали в Лондон, и имелись все основания полагать, что на его место может быть назначен другой. Поэтому аббат, из-за неопределенности своего положения, не счел себя вправе утвердить соглашение, а эта отсрочка вернула Меуригу надежду и он стал лихорадочно искать способ сорвать утверждение соглашения. Ибо после вступления договора в законную силу земли Малийли раз и навсегда перешли бы к аббатству, и его положение оказалось бы безнадежным. Куда ему тягаться с Бенедиктинским орденом? У Шрусберийского аббатства достаточно влияния, и вздумай Меуриг оспорить соглашение, наш орден добился бы рассмотрения иска в английском суде и по английскому закону, а этот закон, к сожалению, не признает права наследования за такими, как Меуриг.
— Я считаю, — закончил Кадфаэль, — что он пошел в лазарет по доброте душевной, а там простая случайность подсказала ему, где взять отраву. Вот он и поддался искушению, о чем можно только скорбеть, ибо по натуре он не убийца. Но, тем не менее, он виновен, а потому не может и не должен вступать во владение землями убитого им отца.
Главный судья откинулся на скамье с тяжким, тревожным вздохом и взглянул на Меурига, который и бровью не повел, выслушав речь монаха.
— Ты все слышал и понял, в чем тебя обвиняют? Желаешь ли ответить?
— Отвечать тут нечего, — заявил Меуриг, которому отчаяние придало решимости. — Все это пустые слова, они ничем не подкреплены. Да, как он вам и сказал, я действительно был тогда в доме моего отца вместе с его женой, мальчишкой, ее сыном, и двумя слугами. Ну и что с того? В лазарет я тоже заходил, это правда, и случайно проведал про эту мазь, про которую он тут распинается. Но с чего он взял, что я связан с убийством? Эдак я тоже мог бы обвинить любого, кто находился тогда в том доме, только я этого делать не стану, потому как доказательств-то все равно нет. Сержант, так тот с самого начала считал, что это дело рук Эдвина, пасынка моего отца. Но я и его не обвиняю. Я говорю только, что впутывать меня в эту историю ничуть не больше оснований, чем всякого другого. Где доказательства?
— Доказательство у меня есть, — отозвался Кадфаэль. — И вот ведь что печально — по всему видно, что это преступление было совершено не сгоряча, в порыве гнева, о котором человек мог впоследствии сокрушаться, а с заранее обдуманным намерением. Ибо тот, кто стащил отраву из лазарета, должен был принести с собой склянку, чтобы было куда отлить снадобье. Эту склянку он потом долго скрывал, пока был на людях, а при первой возможности незаметно ее выбросил. Так вот, склянка попала в такое место, куда ее никак не мог забросить Эдвин Гурней, приемный сын Бонела. Любой из домочадцев мог, но только не он. Он побежал из дома прямо к мосту, а потом в город — есть свидетели, которые видели это и подтверждают.
— Досточтимые судьи, мы опять слышим одни слова, причем лживые, — вмешался Меуриг, почувствовавший себя несколько увереннее. — Склянки этой никто и в глаза не видел, иначе о ней и сержант бы помянул. Все, что он говорит, от начала до конца выдумки, он специально сочинил эту небылицу, чтобы заморочить вам головы.
Конечно же, об этой улике не знали ни Эдвин, ни Хью Берингар. О том, что склянка найдена, было известно только Кадфаэлю и брату Марку. Слава Богу, что именно Марк нашел и пометил это место: его, во всяком случае, не заподозришь в предвзятости.
Кадфаэль опустил руку в суму и вытащил оттуда маленький сверток. Аккуратно развернув салфетку, он достал склянку из зеленоватого стекла, покрытую подтеками.
— Склянка нашлась. Вот она! — воскликнул монах и поднес улику к исказившемуся от ужаса лицу Меурига.
Молодому валлийцу потребовалось всего мгновение, чтобы собрать все свое мужество и овладеть собой. Но Кадфаэль видел его испуг, и теперь у монаха не осталось и тени сомнения, только горечь, ибо этот человек ему нравился.
— Эта улика, — продолжал Кадфаэль, обернувшись к судьям, — была найдена не мною, а одним юношей, который мало что знает об этом деле и никак не заинтересован в его исходе, а потому лгать не станет. Место находки помечено. Склянка вмерзла в лея мельничного пруда, как раз под окном одной из комнат того дома, где произошло убийство. А Эдвин Гурней ни на минуту не оставался в этой комнате один, и, стало быть, выбросить из окна ничего не мог. Взгляните на нее, если хотите, но будьте осторожны — склянка и снаружи запачкана, и внутри еще осадок остался.
Меуриг посмотрел на судей, передававших друг другу завернутую в салфетку улику, и сказал решительно и нарочито спокойно:
— Допустим, что это правда, хотя здесь и нет того, кто разыскал эту штуковину, а нехудо было бы его самого послушать. Но я-то здесь причем? В доме находилось еще четыре человека, и все они целый день могли входить и выходить из той комнаты, сколько душе угодно. Я-то как раз недолго там оставался, решил вернуться в город, к своему хозяину, а они в этом доме живут.
Выдержка и отвага Меурига не могли не вызвать восхищения, однако испытание оказалось для него нелегким. Он невольно начал оправдываться, а когда понял это, испугался — не за себя, а за предмет своей всепоглощающей любви — за землю, на которой родился и которую считал своей. Кадфаэль и сам не ожидал, что будет так сочувствовать терзаниям Меурига. Но он должен был довести это дело до конца: слишком многое было поставлено на карту, и монах не мог позволить себе и дальше разрываться между состраданием и необходимостью доказать истину. Эдвин в темнице. Меуриг пока не знал об этом, и Бог весть, что бы он испытал, узнав, — жалость или облегчение. Но нет, он ни разу не пытался бросить тень подозрения на Эдвина, хотя сержант и подсказывал такую возможность.
— Вытащите затычку, — обратился монах к судьям. Просьба его прозвучала несколько резковато, но он торопился покончить с этим делом.
— Чувствуете, какой запах? Его ни с чем не перепутаешь. Поверьте мне, это и есть та самая отрава. А видите, как склянка перепачкана мазью? Заткнули ее неплотно, потому что тот, кто спрятал ее, очень спешил. Но все же ему пришлось некоторое время держать ее при себе, дожидаясь, пока уйдет сержант со стражниками. А она была вся измазана. Это снадобье оставляет маслянистые пятна, которые нелегко удалить, и запах у него очень стойкий — вы, я вижу, это уже почувствовали.
Кадфаэль обернулся к Меуригу и указал на грубую холщовую суму, свисавшую у того с пояса.
— Помнится, она была с тобой и в тот день. Пусть судьи сами осмотрят ее, и если там остались пахучие пятна, сравнят их запах с запахом из склянки. Ну-ка, Меуриг, отстегни суму и дай ее нам.
Меуриг был настолько ошеломлен, что едва не послушался монаха. Рука его уже потянулась к ремню.
«А что, если там ничего не обнаружится?» — подумал Кадфаэль. Он нимало не сомневался в том, что склянка проболталась в суме весь тот долгий и страшный день, но кто знает... Сейчас Меуриг наберется смелости, с небрежным видом протянет судьям суму, и если она окажется чистой, все обвинение растает, словно снег на ладони. Но сам Меуриг не мог быть уверен в том, что в суме не осталось пятен. Даже если осмотр ее ничего не даст, он все равно не будет окончательно и бесповоротно избавлен от подозрения, а найдись пахучее пятнышко, и он будет осужден бесповоротно.
— Нет! — хрипло выговорил молодой человек, судорожно прижимая к себе суму. — С чего это я стану подчиняться такому наглому требованию? Ясно же, что его подослало аббатство, чтобы очернить меня и поставить под сомнение мое право.
— Его требование разумно, — строго возразил главный судья. — Безусловно, ты не должен давать суму для осмотра никому, кроме членов суда. Надеюсь, ты не думаешь, что суд может что-то выиграть от признания тебя виновным. Итак, я требую, чтобы ты вручил суму писцу.
Писец, у которого и в мыслях не было, что кто-то может ослушаться веления судьи, встал и протянул руку. И тут выдержка изменила Меуригу. Он резко развернулся и устремился к открытой двери, оттолкнув в сторону одного из стариков, пришедших подтвердить его права на землю. Всего миг, — и он выбежал из церкви и помчался с быстротой оленя. Поднялся шум и гам, добрая половина собравшихся в церкви высыпала следом за беглецом, правда, после первого порыва пыл преследователей значительно поостыл. Меуриг перемахнул через каменную ограду церковного двора и метнулся к опушке леса, покрывавшего склон холма. Еще секунда — и он затерялся среди деревьев. В наполовину опустевшей церкви воцарилась гнетущая тишина. Старики беспомощно переглядывались, даже не пытаясь присоединиться к погоне. Тихо и озабоченно переговаривались трое судей. Кадфаэль стоял, понурив голову, ощущая усталость и опустошенность. Наконец он пересилил себя, выпрямился и глубоко вздохнул.
— Его бегство еще не является признанием вины, — промолвил монах, — к тому же против него не было выдвинуто официального обвинения. Однако то, что здесь произошло, может помочь парнишке, которого держат в темнице в Шрусбери по подозрению в совершении этого преступления. Я должен кое-что сказать и в защиту Меурига: уверен, он не знал, что Эдвин Гурней схвачен.
— Теперь нам придется разыскивать Меурига, — сказал главный судья, — другого выхода у нас нет, и мы займемся этим. И, разумеется, нам следует отослать шерифу в Шрусбери отчет о сегодняшнем заседании. Ты ведь этого хочешь, верно?
— Это единственное, о чем я прошу. Если не возражаете, отошлите туда и эту склянку. Молодой брат Марк подтвердит все, о чем я говорил, — это ведь он нашел улику. Сейчас обязанности шерифа исполняет его помощник, Хью Берингар, будьте добры, распорядитесь, чтобы отчет доставили ему, и никому другому. Я и сам бы хотел поехать, но у меня остались еще дела в Ридикросо.
— Нашим писцам потребуется несколько часов, чтобы составить грамоту по всей форме, а потом еще ее надо будет заверить. Но самое позднее к завтрашнему вечеру отчет будет доставлен в замок. Я думаю, твоему узнику будет больше нечего бояться.
Поблагодарив судей, брат Кадфаэль вышел на деревенскую улицу, заполненную возбужденным людом, на все лады толкующем о сегодняшнем событии. Рассказ о случившемся был у всех на устах, и наверняка эта невероятная новость очень скоро облетит весь округ Кинллайт. Впрочем, даже слухам было не угнаться за Меуригом — в этот день его больше никто так и не видел.
Кадфаэль вывел из загона свою лошадку, взобрался на нее и тронулся в путь. Сейчас, когда напряжение спало, на него свалилась смертельная усталость, сменившаяся отчаянной тоской, которая затем превратилась в тихую грусть. Монах намеренно ехал очень медленно: ему нужно было время, чтобы поразмыслить, но главное, он хотел дать время подумать кое-кому еще. Проезжая Малийли, Кадфаэль бросил на усадьбу всего лишь один горестный взгляд. Этой истории суждено завершиться не здесь. Монах прекрасно понимал, что дело пока еще не закончено.
— Ты как раз вовремя вернулся, брат, — заметил Симон, подкладывая дровишки в очаг, — не знаю уж, какие у тебя там были заботы, но надеюсь, что Господь тебя не оставил.
— Истинно так, — отозвался Кадфаэль, — а теперь настала твоя очередь отдохнуть: если осталась на сегодня какая работа, я сам с ней управлюсь. Лошадку я уже накормил, почистил и поставил в стойло. Я ее не больно гонял, так что старушка не перетрудилась. После ужина я успею закрыть курятник да засыпать сенца корове. Надо будет и овечек отогнать с пастбища вниз в овчарню, сдается мне, ночью может ударить мороз. Но до темноты на все времени хватит — в здешних местах смеркается на добрых полчаса позже, чем в городе.
— Это ты точно подметил, брат, — глаз у тебя наметанный, валлийский. Здесь редко выпадает такая ночь, чтобы путник не мог безопасно бродить по холмам, если, конечно, знает окрестности. Настоящая темень только в лесу и стоит. Случилось мне как-то говорить с одним паломником с севера, вроде бы шотландцем. Здоровенный такой рыжий детина, и говор у него был чудной, я еле понимал, что он лопочет. Так вот, он рассказывал, что в дальних краях, откуда он родом, бывают такие ночи, что солнышко только сядет, а глянь, уже снова встает, а темнеть и вовсе не темнеет. Только не знаю, — мечтательно протянул Симон, — может, это все выдумки. Сам-то я дальше Честера отродясь не бывал.
Кадфаэль не стал рассказывать ему о том, что доводилось видеть ему в своих странствиях. Вспоминая о них, он удивлялся себе: надо же, как человек меняется. Некогда его манили приключения, теперь же ему была мила спокойная жизнь в обители, если, конечно, такую жизнь можно назвать спокойной. Впрочем, всему свой черед.
— Я рад, что погостил у вас, — промолвил Кадфаэль, и не слукавил. — Дух здесь такой, как в Гуинедде. Да и по-валлийски я тут от души наговорился, а то в Шрусбери нечасто выпадает такой случай.
Брат Барнабас принес ужин: ячменные лепешки собственной выпечки, овечий сыр и сушеные яблоки. Хрипота его совсем прошла, и он не мог усидеть на месте, ища, куда бы приложить руки.
— Видишь, брат, твоими стараниями я уже поправился и могу работать. Пожалуй, сегодня вечером сам загоню овец.
— Ну уж нет, — решительно возразил Кадфаэль, — это я возьму на себя — я и так целый день проболтался без работы. Ты уже сделал доброе дело — вон каких лепешек напек, мне бы никогда так не суметь. Каждому свое, дружище.
Близились сумерки, когда Кадфаэль поднялся на гребень холма, чтобы согнать вниз отару. Над горной грядой повисло безмолвие, на востоке синело ясное, бездонное небо, а на западе, над горизонтом, занималась бледная заря. Иные овечки были уже на сносях. Таких было немного, но они требовали неустанного попечения. Случалось, что овца приносила сразу пару ягнят, и лишь при неусыпной заботе удавалось выходить обоих. Кадфаэлю подумалось, что размеренный уклад пастушеской жизни может дарить человеку особое, глубокое удовлетворение. Овцы здесь редко становились добычей хищников, хотя бывало, конечно, что они болели, калечились и в бескормицу стадо не удавалось сохранить до весны. Овец почти не закалывали на мясо, ведь молоко, и особенно шерсть, имели большую ценность, а коли снимешь шкуру, то больше уж овцу не стричь. Только в суровую зиму приходилось резать ослабших, чтобы сберечь остальных. Большей же частью овцы проживали весь отпущенный им Богом срок. Пастухи и овцы всю жизнь проводили рядом, люди привыкали к животным, даже давали им человеческие имена, а те отвечали хозяевам привязанностью и доверием. Пастухи составляли особое братство: трудолюбивые и упорные, добрые товарищи, они не склонны были бунтовать или сетовать на судьбу, а уж убийц, воров и грабителей среди них и подавно не бывало.
«И все же, — размышлял Кадфаэль, легко шагая по склону, — я бы долго в пастухах не выдержал, затосковал бы, может быть, даже по тем вещам, которые нынче порицаю». Он подумал о сложности человеческой натуры, о способности творить и добро, и зло, и мысли его вернулись к событиям сегодняшнего утра, отмеченного борьбой, победами и жертвами.
Погруженный в раздумье монах неподвижно стоял на вершине холма. Он знал, что здесь его можно увидеть издалека. Над его головой раскинулось бескрайнее синее небо, усыпанное мельчайшим бисером звезд, таких крохотных, что их можно было увидеть лишь уголком глаза, а стоило обратить на них взор, и они пропадали, сливаясь воедино.
Кадфаэль бросил взгляд вниз, где среди огороженных загонов темнели хозяйственные постройки, и приметил — или это ему только почудилось — легкую тень, почти неуловимое движение возле овина. Между тем вокруг него начали собираться овцы, они привыкли к человеческой заботе, и не было даже надобности их подзывать. Они тыкались в него мордами, терлись округлыми мохнатыми боками и таращили желтые глаза, предвкушая возвращение в теплую, пахучую овчарню.
Наконец Кадфаэль встряхнулся и начал медленно спускаться по склону. Над отарой плыл мягкий, теплый запах овчины и пота. Монах пересчитал овец и тихонько подозвал пару молоденьких ярочек, случайно отбившихся в сторону. Те послушно поспешили на его зов, и теперь все были в сборе.
Кроме самого Кадфаэля и его небольшой отары, ничто не нарушало тишину и спокойствие ночи. Нигде ни души — небось и тень у овина ему померещилась. Слава Богу, что брат Симон и брат Барнабас послушались его и остались дома, в тепле — и сейчас, наверное, клюют носом У камелька.
Кадфаэль пригнал овец к просторной овчарне, в которой все было подготовлено к скорому появлению на свет новорожденных. Широкие двери открывались вовнутрь. Монах распахнул их и впустил овец в помещение, где их дожидалось корыто с водой и наполненная кормушка. Чтобы найти кормушку, овцам не требовалось света. Внутри овчарни было темно, виднелись только смутные тени, пахло сеном и овечьим руном.
Шерсть у горных овец не такая длинная и шелковистая, как у равнинных, она короче, зато гуще — так что при стрижке здесь получали почти столько же шерсти, сколько и в долине, только, конечно, пониже сортом. Но местная порода паслась на подножном корму, на горных пастбищах, куда избалованных тонкорунных овец и загнать бы не удалось. И молока здешние овечки давали немало — один только овечий сыр сам по себе оправдывал их содержание.
Добродушно ворча, Кадфаэль загнал последнюю, постегавшую овечку, и следом за ней зашел в овчарню. Кромешная темнота на какой-то миг ослепила его. И вдруг каждым мускулом своего тела он ощутил, что позади него кто-то стоит, и застыл, не решаясь даже шелохнуться. К горлу монаха прикоснулась холодная сталь клинка. Кадфаэлю доводилось бывать в подобных переделках, и он знал, что любое неосторожное движение может вызвать озлобление или испуг. Он не такой глупец, чтобы искушать судьбу.
Сильная рука обхватила монаха сзади. Теперь руки его были прижаты к телу, но и без того он не пытался отпрянуть или оказать сопротивление. У самого его уха послышался гневный сбивчивый шепот:
— Ты разбил мою жизнь, брат, — так неужто ты думал, что я не возьму взамен твою?
— Я ждал тебя, Меуриг, — спокойно отозвался Кадфаэль.. — Закрой дверь, тебе ничто не угрожает. Я не двинусь с места. Нам с тобой свидетели не нужны.
Глава десятая
Брат Кадфаэль был настолько захвачен этой пламенной речью, в которой звучала всепоглощающая страсть, что едва не упустил момент. Валлиец до мозга костей, он не мог не сочувствовать молодому человеку, который больше жизни любил эту землю, — землю, которая должна была принадлежать ему по рождению, но права на которую не признавал за ним англонормандский закон. Порыв, охвативший Меурига, был настолько силен, что передался всем: судьям, свидетелям, даже Кадфаэлю.
— Суд признает законность твоей просьбы, — возгласил главный судья, — тебе не может быть отказано в праве вступить в отцовский дом. Однако поскольку о рассмотрении этого дела никто не был извещен заранее, мы должны — пусть и проформы ради — обратиться к собравшимся: если кто-то не согласен с нашим решением, пусть выйдет и выскажет свои возражения. Найдется ли здесь такой?
— Да, — отозвался Кадфаэль, с трудом вырываясь из плена раздумий. — Я хочу высказаться прежде, чем этот человек получит ваше дозволение. Существует препятствие.
Все, кто был в церкви, обернулись на голос, вытягивая шеи и напрягая зрение. Судьи, и те привстали со своих мест, выискивая взглядом говорившего. Кадфаэль не выделялся в толпе, ибо ростом был не выше большинства своих соплеменников, а его тонзура вполне могла сойти за дарованную временем лысину, коих здесь было немало. Голова Меурига растерянно дернулась, в глазах появилось недоумение, кровь отлила от его и без того бледного, окаменевшего лица. Нежданное противодействие поразило его как гром среди ясного неба, но голоса он не узнал, и некоторое время не мог разглядеть монаха, пока тот протискивался сквозь толпу, чтобы оказаться на виду.
— Бенедиктинец? — удивился судья, когда в приделе появилась приземистая, облаченная в рясу фигура. — Ты монах из Шрусбери? Ты явился сюда, чтобы говорить от имени твоего аббатства?
— Нет, — отвечал брат Кадфаэль.
Сейчас он стоял не более чем в двух ярдах от Меурига, и тот, когда прошло первое оцепенение и изумление, узнал монаха. Узнал слишком хорошо.
— Нет, я пришел сюда, чтобы говорить от имени Герваса Бонела.
Лицо Меурига исказила гримаса боли, он попытался было что-то сказать, но не смог вымолвить ни слова.
— Я не понимаю тебя, брат, — терпеливо промолвил судья. — Ты говорил, что существует препятствие. Объясни нам, в чем оно.
— Я валлиец, — сказал Кадфаэль, — я признаю и одобряю закон Уэльса, который гласит, что сын есть сын, независимо от того, в законном браке он рожден или нет, пусть даже английский закон не признает за таким ребенком никаких прав. Да, сын, рожденный вне брака, может наследовать своему отцу, но разве может убийца наследовать своей жертве? А этот человек убил своего отца.
Монах ожидал, что после его слов поднимется шум, но вместо этого в церкви повисла гробовая тишина. Трое судей сидели неподвижно, словно обратившись в камень. Когда же люди оправились от изумления и их взоры, поначалу боязливо, украдкой, стали обращаться к Меуригу, тот успел совладать с собой, хотя это и далось ему нелегко. На его лбу и щеках выступил пот, тело застыло в нечеловеческом напряжении, но он сумел взять себя в руки. Взглянув своему обвинителю прямо в глаза, Меуриг не только удержался от того, чтобы броситься на него, но невозмутимо отвернулся и посмотрел на судей. Его молчаливый протест был красноречивее всяких слов: он давал понять, что считает ниже своего достоинства отрицать голословное обвинение, ответом на которое может быть только презрение.
«И ведь наверняка, — с сожалением подумал Кадфаэль, — многие здесь не сомневаются в том, что я подослан орденом, чтобы помешать передаче Малийли его законному владельцу, или, на худой конец, любым — пусть даже таким низким способом, как ложное обвинение — добиться проволочки в принятии окончательного решения».
— Ты высказал очень серьезное обвинение, — нахмурившись, произнес главный судья. — Такими словами нельзя бросаться. Тебе следует или привести веские доказательства, или удалится.
— Я приведу доказательства. Мое имя Кадфаэль, я монах-травник из Шрусбери, и не кто иной, как я изготовил мазь, которой был отравлен Бонел. Задета моя честь. Целебные снадобья, предназначенные для облегчения страданий, не должны служить убийству. Я пытался спасти Герваса Бонела, принял его последний вздох, а теперь я здесь, чтобы потребовать правосудия от его имени. Прошу досточтимый суд позволить мне рассказать, как приключилась эта кончина.
И он рассказал, решительно и откровенно, упомянув и о том, что, как тогда представлялось, из тех немногих, кто находился в доме в то время, только приемный сын мог что-то выиграть от смерти отчима.
— Тогда всем казалось, что Меуриг ничего не приобретает, скорее наоборот, но теперь-то ясно, сколь много для него было поставлено на карту. Пока соглашение Бонела с нашей обителью не вступило в законную силу, он мог воззвать к валлийскому закону, согласно которому являлся бесспорным наследником, о чем в Шрусбери и понятия не имели. Я себе так это представляю. Парень, сколько себя помнит, знал, что, по валлийскому закону, манор безусловно должен перейти к нему, и, довольствуясь этим, спокойно ждал смерти отца, вовсе не помышляя торопить ее. Даже завещание, в котором Бонел отписал манор своему пасынку, не слишком его встревожило, ибо в его жилах течет кровь Бонела, и в Уэльсе его права предпочтительнее. Но когда его отец решил передать свои владения аббатству в обмен на пожизненное содержание и статус гостя обители, Меуриг понял, что может лишиться всякой надежды.
— Я ничуть не сомневаюсь в том, — продолжал Кадфаэль, — что если бы это соглашение было вовремя заверено аббатской печатью, этот человек — как бы ни было ему горько — постепенно примирился бы с утратой и никогда бы не пошел на убийство. Однако случилось так, что нашего аббата вызвали в Лондон, и имелись все основания полагать, что на его место может быть назначен другой. Поэтому аббат, из-за неопределенности своего положения, не счел себя вправе утвердить соглашение, а эта отсрочка вернула Меуригу надежду и он стал лихорадочно искать способ сорвать утверждение соглашения. Ибо после вступления договора в законную силу земли Малийли раз и навсегда перешли бы к аббатству, и его положение оказалось бы безнадежным. Куда ему тягаться с Бенедиктинским орденом? У Шрусберийского аббатства достаточно влияния, и вздумай Меуриг оспорить соглашение, наш орден добился бы рассмотрения иска в английском суде и по английскому закону, а этот закон, к сожалению, не признает права наследования за такими, как Меуриг.
— Я считаю, — закончил Кадфаэль, — что он пошел в лазарет по доброте душевной, а там простая случайность подсказала ему, где взять отраву. Вот он и поддался искушению, о чем можно только скорбеть, ибо по натуре он не убийца. Но, тем не менее, он виновен, а потому не может и не должен вступать во владение землями убитого им отца.
Главный судья откинулся на скамье с тяжким, тревожным вздохом и взглянул на Меурига, который и бровью не повел, выслушав речь монаха.
— Ты все слышал и понял, в чем тебя обвиняют? Желаешь ли ответить?
— Отвечать тут нечего, — заявил Меуриг, которому отчаяние придало решимости. — Все это пустые слова, они ничем не подкреплены. Да, как он вам и сказал, я действительно был тогда в доме моего отца вместе с его женой, мальчишкой, ее сыном, и двумя слугами. Ну и что с того? В лазарет я тоже заходил, это правда, и случайно проведал про эту мазь, про которую он тут распинается. Но с чего он взял, что я связан с убийством? Эдак я тоже мог бы обвинить любого, кто находился тогда в том доме, только я этого делать не стану, потому как доказательств-то все равно нет. Сержант, так тот с самого начала считал, что это дело рук Эдвина, пасынка моего отца. Но я и его не обвиняю. Я говорю только, что впутывать меня в эту историю ничуть не больше оснований, чем всякого другого. Где доказательства?
— Доказательство у меня есть, — отозвался Кадфаэль. — И вот ведь что печально — по всему видно, что это преступление было совершено не сгоряча, в порыве гнева, о котором человек мог впоследствии сокрушаться, а с заранее обдуманным намерением. Ибо тот, кто стащил отраву из лазарета, должен был принести с собой склянку, чтобы было куда отлить снадобье. Эту склянку он потом долго скрывал, пока был на людях, а при первой возможности незаметно ее выбросил. Так вот, склянка попала в такое место, куда ее никак не мог забросить Эдвин Гурней, приемный сын Бонела. Любой из домочадцев мог, но только не он. Он побежал из дома прямо к мосту, а потом в город — есть свидетели, которые видели это и подтверждают.
— Досточтимые судьи, мы опять слышим одни слова, причем лживые, — вмешался Меуриг, почувствовавший себя несколько увереннее. — Склянки этой никто и в глаза не видел, иначе о ней и сержант бы помянул. Все, что он говорит, от начала до конца выдумки, он специально сочинил эту небылицу, чтобы заморочить вам головы.
Конечно же, об этой улике не знали ни Эдвин, ни Хью Берингар. О том, что склянка найдена, было известно только Кадфаэлю и брату Марку. Слава Богу, что именно Марк нашел и пометил это место: его, во всяком случае, не заподозришь в предвзятости.
Кадфаэль опустил руку в суму и вытащил оттуда маленький сверток. Аккуратно развернув салфетку, он достал склянку из зеленоватого стекла, покрытую подтеками.
— Склянка нашлась. Вот она! — воскликнул монах и поднес улику к исказившемуся от ужаса лицу Меурига.
Молодому валлийцу потребовалось всего мгновение, чтобы собрать все свое мужество и овладеть собой. Но Кадфаэль видел его испуг, и теперь у монаха не осталось и тени сомнения, только горечь, ибо этот человек ему нравился.
— Эта улика, — продолжал Кадфаэль, обернувшись к судьям, — была найдена не мною, а одним юношей, который мало что знает об этом деле и никак не заинтересован в его исходе, а потому лгать не станет. Место находки помечено. Склянка вмерзла в лея мельничного пруда, как раз под окном одной из комнат того дома, где произошло убийство. А Эдвин Гурней ни на минуту не оставался в этой комнате один, и, стало быть, выбросить из окна ничего не мог. Взгляните на нее, если хотите, но будьте осторожны — склянка и снаружи запачкана, и внутри еще осадок остался.
Меуриг посмотрел на судей, передававших друг другу завернутую в салфетку улику, и сказал решительно и нарочито спокойно:
— Допустим, что это правда, хотя здесь и нет того, кто разыскал эту штуковину, а нехудо было бы его самого послушать. Но я-то здесь причем? В доме находилось еще четыре человека, и все они целый день могли входить и выходить из той комнаты, сколько душе угодно. Я-то как раз недолго там оставался, решил вернуться в город, к своему хозяину, а они в этом доме живут.
Выдержка и отвага Меурига не могли не вызвать восхищения, однако испытание оказалось для него нелегким. Он невольно начал оправдываться, а когда понял это, испугался — не за себя, а за предмет своей всепоглощающей любви — за землю, на которой родился и которую считал своей. Кадфаэль и сам не ожидал, что будет так сочувствовать терзаниям Меурига. Но он должен был довести это дело до конца: слишком многое было поставлено на карту, и монах не мог позволить себе и дальше разрываться между состраданием и необходимостью доказать истину. Эдвин в темнице. Меуриг пока не знал об этом, и Бог весть, что бы он испытал, узнав, — жалость или облегчение. Но нет, он ни разу не пытался бросить тень подозрения на Эдвина, хотя сержант и подсказывал такую возможность.
— Вытащите затычку, — обратился монах к судьям. Просьба его прозвучала несколько резковато, но он торопился покончить с этим делом.
— Чувствуете, какой запах? Его ни с чем не перепутаешь. Поверьте мне, это и есть та самая отрава. А видите, как склянка перепачкана мазью? Заткнули ее неплотно, потому что тот, кто спрятал ее, очень спешил. Но все же ему пришлось некоторое время держать ее при себе, дожидаясь, пока уйдет сержант со стражниками. А она была вся измазана. Это снадобье оставляет маслянистые пятна, которые нелегко удалить, и запах у него очень стойкий — вы, я вижу, это уже почувствовали.
Кадфаэль обернулся к Меуригу и указал на грубую холщовую суму, свисавшую у того с пояса.
— Помнится, она была с тобой и в тот день. Пусть судьи сами осмотрят ее, и если там остались пахучие пятна, сравнят их запах с запахом из склянки. Ну-ка, Меуриг, отстегни суму и дай ее нам.
Меуриг был настолько ошеломлен, что едва не послушался монаха. Рука его уже потянулась к ремню.
«А что, если там ничего не обнаружится?» — подумал Кадфаэль. Он нимало не сомневался в том, что склянка проболталась в суме весь тот долгий и страшный день, но кто знает... Сейчас Меуриг наберется смелости, с небрежным видом протянет судьям суму, и если она окажется чистой, все обвинение растает, словно снег на ладони. Но сам Меуриг не мог быть уверен в том, что в суме не осталось пятен. Даже если осмотр ее ничего не даст, он все равно не будет окончательно и бесповоротно избавлен от подозрения, а найдись пахучее пятнышко, и он будет осужден бесповоротно.
— Нет! — хрипло выговорил молодой человек, судорожно прижимая к себе суму. — С чего это я стану подчиняться такому наглому требованию? Ясно же, что его подослало аббатство, чтобы очернить меня и поставить под сомнение мое право.
— Его требование разумно, — строго возразил главный судья. — Безусловно, ты не должен давать суму для осмотра никому, кроме членов суда. Надеюсь, ты не думаешь, что суд может что-то выиграть от признания тебя виновным. Итак, я требую, чтобы ты вручил суму писцу.
Писец, у которого и в мыслях не было, что кто-то может ослушаться веления судьи, встал и протянул руку. И тут выдержка изменила Меуригу. Он резко развернулся и устремился к открытой двери, оттолкнув в сторону одного из стариков, пришедших подтвердить его права на землю. Всего миг, — и он выбежал из церкви и помчался с быстротой оленя. Поднялся шум и гам, добрая половина собравшихся в церкви высыпала следом за беглецом, правда, после первого порыва пыл преследователей значительно поостыл. Меуриг перемахнул через каменную ограду церковного двора и метнулся к опушке леса, покрывавшего склон холма. Еще секунда — и он затерялся среди деревьев. В наполовину опустевшей церкви воцарилась гнетущая тишина. Старики беспомощно переглядывались, даже не пытаясь присоединиться к погоне. Тихо и озабоченно переговаривались трое судей. Кадфаэль стоял, понурив голову, ощущая усталость и опустошенность. Наконец он пересилил себя, выпрямился и глубоко вздохнул.
— Его бегство еще не является признанием вины, — промолвил монах, — к тому же против него не было выдвинуто официального обвинения. Однако то, что здесь произошло, может помочь парнишке, которого держат в темнице в Шрусбери по подозрению в совершении этого преступления. Я должен кое-что сказать и в защиту Меурига: уверен, он не знал, что Эдвин Гурней схвачен.
— Теперь нам придется разыскивать Меурига, — сказал главный судья, — другого выхода у нас нет, и мы займемся этим. И, разумеется, нам следует отослать шерифу в Шрусбери отчет о сегодняшнем заседании. Ты ведь этого хочешь, верно?
— Это единственное, о чем я прошу. Если не возражаете, отошлите туда и эту склянку. Молодой брат Марк подтвердит все, о чем я говорил, — это ведь он нашел улику. Сейчас обязанности шерифа исполняет его помощник, Хью Берингар, будьте добры, распорядитесь, чтобы отчет доставили ему, и никому другому. Я и сам бы хотел поехать, но у меня остались еще дела в Ридикросо.
— Нашим писцам потребуется несколько часов, чтобы составить грамоту по всей форме, а потом еще ее надо будет заверить. Но самое позднее к завтрашнему вечеру отчет будет доставлен в замок. Я думаю, твоему узнику будет больше нечего бояться.
Поблагодарив судей, брат Кадфаэль вышел на деревенскую улицу, заполненную возбужденным людом, на все лады толкующем о сегодняшнем событии. Рассказ о случившемся был у всех на устах, и наверняка эта невероятная новость очень скоро облетит весь округ Кинллайт. Впрочем, даже слухам было не угнаться за Меуригом — в этот день его больше никто так и не видел.
Кадфаэль вывел из загона свою лошадку, взобрался на нее и тронулся в путь. Сейчас, когда напряжение спало, на него свалилась смертельная усталость, сменившаяся отчаянной тоской, которая затем превратилась в тихую грусть. Монах намеренно ехал очень медленно: ему нужно было время, чтобы поразмыслить, но главное, он хотел дать время подумать кое-кому еще. Проезжая Малийли, Кадфаэль бросил на усадьбу всего лишь один горестный взгляд. Этой истории суждено завершиться не здесь. Монах прекрасно понимал, что дело пока еще не закончено.
— Ты как раз вовремя вернулся, брат, — заметил Симон, подкладывая дровишки в очаг, — не знаю уж, какие у тебя там были заботы, но надеюсь, что Господь тебя не оставил.
— Истинно так, — отозвался Кадфаэль, — а теперь настала твоя очередь отдохнуть: если осталась на сегодня какая работа, я сам с ней управлюсь. Лошадку я уже накормил, почистил и поставил в стойло. Я ее не больно гонял, так что старушка не перетрудилась. После ужина я успею закрыть курятник да засыпать сенца корове. Надо будет и овечек отогнать с пастбища вниз в овчарню, сдается мне, ночью может ударить мороз. Но до темноты на все времени хватит — в здешних местах смеркается на добрых полчаса позже, чем в городе.
— Это ты точно подметил, брат, — глаз у тебя наметанный, валлийский. Здесь редко выпадает такая ночь, чтобы путник не мог безопасно бродить по холмам, если, конечно, знает окрестности. Настоящая темень только в лесу и стоит. Случилось мне как-то говорить с одним паломником с севера, вроде бы шотландцем. Здоровенный такой рыжий детина, и говор у него был чудной, я еле понимал, что он лопочет. Так вот, он рассказывал, что в дальних краях, откуда он родом, бывают такие ночи, что солнышко только сядет, а глянь, уже снова встает, а темнеть и вовсе не темнеет. Только не знаю, — мечтательно протянул Симон, — может, это все выдумки. Сам-то я дальше Честера отродясь не бывал.
Кадфаэль не стал рассказывать ему о том, что доводилось видеть ему в своих странствиях. Вспоминая о них, он удивлялся себе: надо же, как человек меняется. Некогда его манили приключения, теперь же ему была мила спокойная жизнь в обители, если, конечно, такую жизнь можно назвать спокойной. Впрочем, всему свой черед.
— Я рад, что погостил у вас, — промолвил Кадфаэль, и не слукавил. — Дух здесь такой, как в Гуинедде. Да и по-валлийски я тут от души наговорился, а то в Шрусбери нечасто выпадает такой случай.
Брат Барнабас принес ужин: ячменные лепешки собственной выпечки, овечий сыр и сушеные яблоки. Хрипота его совсем прошла, и он не мог усидеть на месте, ища, куда бы приложить руки.
— Видишь, брат, твоими стараниями я уже поправился и могу работать. Пожалуй, сегодня вечером сам загоню овец.
— Ну уж нет, — решительно возразил Кадфаэль, — это я возьму на себя — я и так целый день проболтался без работы. Ты уже сделал доброе дело — вон каких лепешек напек, мне бы никогда так не суметь. Каждому свое, дружище.
Близились сумерки, когда Кадфаэль поднялся на гребень холма, чтобы согнать вниз отару. Над горной грядой повисло безмолвие, на востоке синело ясное, бездонное небо, а на западе, над горизонтом, занималась бледная заря. Иные овечки были уже на сносях. Таких было немного, но они требовали неустанного попечения. Случалось, что овца приносила сразу пару ягнят, и лишь при неусыпной заботе удавалось выходить обоих. Кадфаэлю подумалось, что размеренный уклад пастушеской жизни может дарить человеку особое, глубокое удовлетворение. Овцы здесь редко становились добычей хищников, хотя бывало, конечно, что они болели, калечились и в бескормицу стадо не удавалось сохранить до весны. Овец почти не закалывали на мясо, ведь молоко, и особенно шерсть, имели большую ценность, а коли снимешь шкуру, то больше уж овцу не стричь. Только в суровую зиму приходилось резать ослабших, чтобы сберечь остальных. Большей же частью овцы проживали весь отпущенный им Богом срок. Пастухи и овцы всю жизнь проводили рядом, люди привыкали к животным, даже давали им человеческие имена, а те отвечали хозяевам привязанностью и доверием. Пастухи составляли особое братство: трудолюбивые и упорные, добрые товарищи, они не склонны были бунтовать или сетовать на судьбу, а уж убийц, воров и грабителей среди них и подавно не бывало.
«И все же, — размышлял Кадфаэль, легко шагая по склону, — я бы долго в пастухах не выдержал, затосковал бы, может быть, даже по тем вещам, которые нынче порицаю». Он подумал о сложности человеческой натуры, о способности творить и добро, и зло, и мысли его вернулись к событиям сегодняшнего утра, отмеченного борьбой, победами и жертвами.
Погруженный в раздумье монах неподвижно стоял на вершине холма. Он знал, что здесь его можно увидеть издалека. Над его головой раскинулось бескрайнее синее небо, усыпанное мельчайшим бисером звезд, таких крохотных, что их можно было увидеть лишь уголком глаза, а стоило обратить на них взор, и они пропадали, сливаясь воедино.
Кадфаэль бросил взгляд вниз, где среди огороженных загонов темнели хозяйственные постройки, и приметил — или это ему только почудилось — легкую тень, почти неуловимое движение возле овина. Между тем вокруг него начали собираться овцы, они привыкли к человеческой заботе, и не было даже надобности их подзывать. Они тыкались в него мордами, терлись округлыми мохнатыми боками и таращили желтые глаза, предвкушая возвращение в теплую, пахучую овчарню.
Наконец Кадфаэль встряхнулся и начал медленно спускаться по склону. Над отарой плыл мягкий, теплый запах овчины и пота. Монах пересчитал овец и тихонько подозвал пару молоденьких ярочек, случайно отбившихся в сторону. Те послушно поспешили на его зов, и теперь все были в сборе.
Кроме самого Кадфаэля и его небольшой отары, ничто не нарушало тишину и спокойствие ночи. Нигде ни души — небось и тень у овина ему померещилась. Слава Богу, что брат Симон и брат Барнабас послушались его и остались дома, в тепле — и сейчас, наверное, клюют носом У камелька.
Кадфаэль пригнал овец к просторной овчарне, в которой все было подготовлено к скорому появлению на свет новорожденных. Широкие двери открывались вовнутрь. Монах распахнул их и впустил овец в помещение, где их дожидалось корыто с водой и наполненная кормушка. Чтобы найти кормушку, овцам не требовалось света. Внутри овчарни было темно, виднелись только смутные тени, пахло сеном и овечьим руном.
Шерсть у горных овец не такая длинная и шелковистая, как у равнинных, она короче, зато гуще — так что при стрижке здесь получали почти столько же шерсти, сколько и в долине, только, конечно, пониже сортом. Но местная порода паслась на подножном корму, на горных пастбищах, куда избалованных тонкорунных овец и загнать бы не удалось. И молока здешние овечки давали немало — один только овечий сыр сам по себе оправдывал их содержание.
Добродушно ворча, Кадфаэль загнал последнюю, постегавшую овечку, и следом за ней зашел в овчарню. Кромешная темнота на какой-то миг ослепила его. И вдруг каждым мускулом своего тела он ощутил, что позади него кто-то стоит, и застыл, не решаясь даже шелохнуться. К горлу монаха прикоснулась холодная сталь клинка. Кадфаэлю доводилось бывать в подобных переделках, и он знал, что любое неосторожное движение может вызвать озлобление или испуг. Он не такой глупец, чтобы искушать судьбу.
Сильная рука обхватила монаха сзади. Теперь руки его были прижаты к телу, но и без того он не пытался отпрянуть или оказать сопротивление. У самого его уха послышался гневный сбивчивый шепот:
— Ты разбил мою жизнь, брат, — так неужто ты думал, что я не возьму взамен твою?
— Я ждал тебя, Меуриг, — спокойно отозвался Кадфаэль.. — Закрой дверь, тебе ничто не угрожает. Я не двинусь с места. Нам с тобой свидетели не нужны.
Глава десятая
— Нет, — произнес тот же голос зловещим шепотом, — это мне не нужны свидетели. У меня дело к тебе, монах, и я с ним быстро управлюсь.
Однако руки он все же отпустил, и тут же с глухим звуком захлопнулись тяжелые двери, сквозь щелку просвечивала лишь полоска неба. Отсюда, из темноты, звезды казались крупнее и ярче.
Кадфаэль стоял, не трогаясь с места. Он слышал, как мягко зашуршала одежда Меурига, когда тот прислонился спиной к закрытой двери. Молодой валлиец глубоко вздохнул, предвкушая последнюю оставшуюся ему радость, — радость мщения. Он знал, что другого выхода из овчарни нет и добыча не ускользнет.
Однако руки он все же отпустил, и тут же с глухим звуком захлопнулись тяжелые двери, сквозь щелку просвечивала лишь полоска неба. Отсюда, из темноты, звезды казались крупнее и ярче.
Кадфаэль стоял, не трогаясь с места. Он слышал, как мягко зашуршала одежда Меурига, когда тот прислонился спиной к закрытой двери. Молодой валлиец глубоко вздохнул, предвкушая последнюю оставшуюся ему радость, — радость мщения. Он знал, что другого выхода из овчарни нет и добыча не ускользнет.