В этот раз Голованов отправился в баню в понедельник, по сумеркам - в такие часы да после выходных там всегда бывало свободно. Напарившись, он лежал на скамейке, вольготно раскинув красные, исхлестанные ноги и блаженно моргая мокрыми горячими ресницами.
- С легким паром, Иван Константинович, - раздался памятный, спокойный и дружелюбный голос.
Голованов сел, - Орлов стоял перед ним с тазом в одной руке, с мочалкой и мылом в другой - еще сухой, коренастый и весь исполосованный шрамами: в паху, под левым соском, на ногах, на левом плече; одни были широкие, стянутые прозрачной лиловой пленкой, другие - глубокие, круглые, с собранной, лучами расходящейся кожей, - таким рисуют солнце ребятишки; тонкая красная нитка прорезала шею в том месте, где начиналась ключица, этот последний шрам вызвал у Голованова какую-то смутную, тут же ускользнувшую мысль.
- Где ж это вас так... разукрасили? - не удержавшись, изумленно спросил он.
- Там, где всех, - на войне, - чуть усмехнувшись, просто ответил Орлов, - должно быть, он привык уже к таким удивленным вопросам, и присел рядом на свободную лавку.
К величайшей своей досаде, к стыду, Голованов вдруг забыл, как Орлова звать, - обычно с ним такого не случалось, - оставалось только безликое обращение.
- Кем же вы были?
- Саперный комбат. Майором кончил.
- Беспокоит вас... это?
- В общем нет. Там, где железки остались, - напоминают к непогоде. - В предвкушении предстоящего удовольствия Орлов неторопливо потер широкую грудь с лиловой вмятиной под соском. - Привык.
Продолжать глазеть на крепкое, покалеченное войной тело было нехорошо, Голованов кивнул на свой веник:
- Паритесь?
- Перестал.
- А на свекле ваши ребятишки здорово помогли, - повеселев оттого, что может сказать этому человеку чтото приятное, похвалил Голованов. - Молодцы!
- Мы тоже в накладе не остались, - дружелюбно улыбнулся Орлов, имея в виду, что колхоз, которому помогли, подбросил им свежей убоины, не без совета, впрочем, промолчавшего Голованова.
Директор детдома ушел мыться, секретарь райкома медленно, словно прислушиваясь к чему-то, начал одеваться. Что его в этот раз поразило в Орлове? Фу ты, чертовщина. - вспомнил, когда не надо: Сергей Николаевич!.. Поразило даже не то, что тот оказался весь в шрамах, Голованов знавал людей, которых война покалечила пострашней - как у них в деревне дядю Яшу, обшитый кожей обрубок на тележке с колесиками... Поразила, пожалуй, сама внезапность: встречался с человеком, складывал о нем свое мнение и вдруг вот, сразу, обнаруживаешь, что он - такой, сплошной шрам. Нередко вообще, наверно, так о людях и судим - не зная их как следует, не ведая, какие у ппх шрамы на теле или на душе. Плохо; для таких же, как он, Голованов, еще хуже... Мысль, разматываясь как клубок, тянулась, бежала дальше, беспокоила. Из крепкого материала кроилось, делалось поколение таких Орловых - поколение отцов. Вдосталь потрудились до войны - чтобы встретить ее не врасплох, вынесли, выдюжили ее на своих плечах и, прикрыв рапы не бог весть какой одежкой - как прикрыл их тот же Орлов, - остались в строю. Неся службу не хуже, а когда и постарательней, чем молодые солдаты, чем они, обобщенно говоря - Головановы, идущие на смену пли уже принявшие ее. Удастся ли стать вровень с ними, достанет ли столько сил?
Домой в этот раз Голованов возвращался не так скоро, как обычно, жестко потирая подбородок, останавливаясь и прижигая на ветру сигареты...
Потом было еще несколько встреч - деловых, будничных, ничего, казалось бы, не добавляющих к тому, что теперь Голованов знал об Орлове, и, как стало ясно позже - под прямым четким лучом переоценок, - каждый раз открывавших еще какую-то грань его внешне простой и непростой внутренне натуры. Иногда Орлов заходил в райком - в тех редких случаях, когда не мог чего-то сделать, решить сам, и Голованов почти всегда помогал ему, испытывая при этом удовлетворение. Побывал и в детдоме, подивившись, какими уютными, домашними можно сделать, при старании, угрюмые сумеречные бывшие монашеские кельп и трапезные, порадовавшись, что из добытого с его помощью лесоматериала строится вместительное, в одиннадцать широченных окон, помещение.
Отметив - так, мельком, пока все это не встало однажды в один логический ряд, - с каким непоказным уважением относились к Орлову сослуживцы и как угловато скрытно льнули к этому не очень разговорчивому пожилому человеку длинношеие, с ломкими петушиными голосами подростки. Привык Голованов и к тому, как аккуратно являлся на все районные активы коммунист Орлов - перед началом и в перерывах окруженный людьми и сосредоточенно отчужденный - на своем постоянном месте, в углу, у окна, когда шло заседание. Сам он никогда слово не просил - это Голованов помнил точно.
А потом была еще одна встреча, - снова - в представлении Голованова приподнявшая Орлова на новую высоту и снова заставившая о многом подумать и передумать.
В Загорове, как и по всей стране, праздновали двадцатипятилетие победы над гитлеровской Германией. Как заведено, торжественное заседание в районном Доме культуры проводили накануне.
Переполненный продолговатый зал гудел; Голованов, поминутно раскланиваясь и пожимая руки, пробирался к сцене - чтобы занять свое привычное, председательское место в президиуме, увидел сидящего в углу у окна Орлова. Грудь у него сияла, переливалась - боевых наград у бывшего комбата было побольше даже, чем шрамов.
Скулы у Голованова загорелись; поманив кивком главного районного идеолога, третьего секретаря, намечавшего состав президиума, гневным шепотом попрекнул:
- Эх, ты, - героев своих не знаем! Позор! - И, сдержавшись, распорядился: - Пока военком перед докладом горло прочищает, иди и приведи Орлова. Будем ждать за кулисами.
Растерянно улыбающийся Орлов попытался было пристроиться во втором ряду президиума, - Голованов вынудил его сесть в самом центре. Ясным чистым звоном, качнувшись на муаровых лентах, прозвенели ордена и медали, косой ряд их, по борту пиджака, начинали ордена Ленина и Боевого Красного Знамени.
- С праздником, Сергей Николаевич! - горячо поздравил Голованов, вкладывая в слова куда больше, чем .обычное поздравление.
- Спасибо, Иван Константинович, - смущенно и благодарно отозвался Орлов; оглядевшись и немного освоившись, дотронулся рукой, точно успокаивая, до открытой шеи - он опять был в косоворотке, на этот раз в белой, - тихонько объяснил, как извинился: - Не могу галстуков носить. Тут у меня нерв поврежден - мешает.
Голованов молча покивал - во второй раз он почувствовал себя так, словно ему щелкнули по носу. Поделом - "
не лезь, не поспешай с суждениями!
Доклад, к сожалению, был, как большинство районных докладов, ровно обтесанный, из привычных словосочетаний, но люди слушали, с новой силой переживали свое давнее, выстраданное; в тишине то тут, то там тихонько позвякивали награды фронтовиков. Перестав слушать, Голованов задумался: а что помнит о войне он, родившийся за год до ее начала? Может быть, самый конец ее, вернее, первые послевоенные годы, когда поело бани семья пила чай не с сахаром, а со своим медом. Нет, не был он под бомбежками, не знал ни горя, ни холода, ни голода: отец вернулся цел и невредим, лес и кормил и одевал их. Голованов покосился на розовощекого военкома, звонко вычитывающего прописные истины, перевел взгляд на Орлова - тот сидел, скрестив руки на груди, стараясь, кажется, прикрыть ее сияние, - и подумал, что такие торжества надо бы проводить не так. Сажать на сцену одних фронтовиков - пока они еще живы, - а всем остальным, в том числе-и ему тоже, смирнехонько сидеть в зале, почтительно слушать, гордиться ими, сознавать свой высокий гражданский долг. И еще, помнится, подумал, что надо бы как-то поближе, покороче сойтись с Орловым - Голованова все больше привлекал этот человек.
Не успел.
- Черт! - Голованов, переживая, с маху втыкает тлеющий окурок в хрустальную пепельницу. - Люди почему-то всегда опаздывают именно с добрыми намерениями. Суета, спешка, что ли?.. А потом спохватишься поздно...
Крупно вышагивая по кабинету - от пустующего стола до обитых дерматином дверей, он едва не сталкивается с секретаршей.
- Иван Константинович, - строговато и в то же время будто извиняясь, напоминает она, - приглашенные на совещание собрались, ждут.
- Ну вот! - засмеявшись, Голованов разводит руками, торопится досказать: - Поговорите с его знакомыми - они могут много интересного припомнить. Что вспомню - и я тоже. Так что приходите, приезжайте обязательно!
- Спасибо, непременно, - обещаю я, пока еще смутно чувствуя, догадываясь, что буду наведываться сюда не только ради Орлова.
4
Иду по завечеревшему Загорову, под ногами похрустывает слабый, только что занявшийся ледышок. Иду, глазея по сторонам, вглядываюсь в лица прохожих, а когда удается - в первые освещенные окна, делаю все, чтоб полностью отрешиться от впечатлений нынешних встреч и разговоров. Их слишком много - для одного дня.
Освещенных окон прибывает, сумерки становятся гуще. Торопятся с работы, попутно забегая в магазины, женщины с сумками и авоськами; еще заметнее поспешают - успеть до семи - мужчины, ныряющие в подвальное помещение, откуда шибает кислым винным духом; у кинотеатра - извертевшись по сторонам в ожидании своих запаздывающих спутников и спутниц - прохаживаются, толпятся нарядные девчата и ребята, - их время, их пора. У меня же такие вечерние часы в малознакомом городе вызывают чувство - как бы поточней выразиться - нехватки дома, что ли. Когда даже любой захудалый гостиничный номерок - своя крыша над головой. Впрочем, настраиваться на эту волну никак нельзя:
рабочий день мой еще не закончен.
Дом Маркелова действительно нахожу легко и быстро, на него указывает первый же спрошенный. Умелрт все-таки строить купчины! Особняк каменный, в два этажа, да таких, что нынешних, малогабаритных, три уместится; посредине врезана высокая арка - нетрудно вообразить, как лоснящаяся тройка выносила из-под нее коляску с их степенством. И, вероятно, не однажды выезжала в ней и купеческая дочка Соня, теперешняя глубокая старуха Софья Маркеловна. Причудлива судьба!..
Левое, от арки, крыло сверху освещало электролампою кой и занято магазином либо складом: железные двустворчатые двери с пудовым замком. Любопытствуя, подхожу, - на бетонном полуразвалившемся фундаменте у входа - чугунная плита с полукругом отлитыми буквами:
"Маркелов и К°". Вот - еще одна причуда судьбы!
Квартира Софьи Маркеловны со двора, вход в ее боковушку отдельный. На звонок открывает она сама, и в первую секунду не узнаю ее. Без шали, без пальто, без валенок с галошами - в пуховой розовой кофте, надетой поверх белоснежной кофточки с пышным, с бантами, воротником, каких теперь не носят, в комнатных туфлях, обшитых мехом, она кажется выше, прямее, даже стройнее, если, конечно, возможно отнести такое к восьмидесятилетнему человеку; не примятые тяжелой шалью, еще внушительней выглядят ее серебряные, в крупных кольцах-завитках волосы.
- Проходите, голубчик, проходите. У меня не заперто - только-только ребятишки ушли. Раздевайтесь, пожалуйста.
- Навещают вас?
- Каждодневно, по расписанию. - Поберегая тепло, Софья Маркеловна плотно прикрывает входную дверь; говорит она сейчас свободно без одышки. Это еще Сергей Николаич завел. Прибегут - дров наколют, печь истопят.
Когда надо - полы подотрут. Сама-то тяжелая, голубчик, стала, обуза. Грешным делом, думала, новенький наш, Евгений Александрии, отменит. Нет, все как есть оставил.
- Хорошо это, Софья Маркеловна!
- Мне-то - конечно. - Большие иконописные глаза старушки голубеют. Тысячу уж раз покойному царствия небесного желала. Хотя в мои-то годы во все царствия верить перестала. В одно теперь и верю - в человечность.
Раздеваюсь в крохотной прихожей, которая одновременно служит и кухней: в углу стоит газовая двухконфорочыая плита, над ней задернутая шторкой полка. Проводив в комнату, Софья Маркеловна уходит хлопотать с чаем, оттуда доносится ее довольный оживленный голос:
- Все ждала, не заваривала. Вечерний чай - основной, спешки не любит...
Оставшись один, оглядываюсь. Комната просторная, с высоченными, кое-где потрескавшимися потолками. Слева от входа - черное, по нынешним временам несколько громоздкое, благородных строгих линий пианино с бронзовыми подсвечниками по краям; в простенке, между двумя окнами - застеленный пестрой скатертью стол с незамысловатой стеклянной цветочницей, - сейчас в ней торчит засохший кленовый лист. По правой стене - широкая тахта-кровать, с какой-то потертой звериной шкурой на полу, вместо коврика, и в самом углу - изразцовая печь, покрытая великолепной старинной глазурью, в топке уютно гудит огонь. Успеваю еще рассмотреть два портрета: над инструментом - молодого поручика с тонко пробритыми усиками и с офицерским Георгием на кителе и напротив, над тахтой, - нашего военного летчика, чубатого усмехающегося майора. Усмехающегося вроде тому, что они, классовые антагонисты, вынуждены мирно сосуществовать тут...
- Вы чего ж это на ногах? Садитесь, голубчик, садитесь, быстро я вас не отпущу. - Софья Маркеловна снимает с подноса и расставляет на столе чашки с золотистотемным чаем, сахарницу, тарелку с сухариками, кладет миниатюрные серебряные щипчики. - Ну-ка, пробуйте мое угощение. Да не вздумайте хаять - до смерти не прощу!
Пьет она мелкими глотками, смакуя; от удовольствия, скорей всего от горячего, на рыхловатых мучнистых щеках проступает слабый смутный румянец. Чай в самом деле хорош, - в этом я тоже кое-что смыслю. Сидим мы напротив друг друга, я - лицом к чубатому майору. Поняв, куда я смотрю, Софья Маркеловна ставит чашку на блюдце, оборачивается.
- Это - Андрюша Черняк, наш питомец. Можно сказать, надежда моя была. Несбывшаяся, правда. Представляете - изумительный слух, отличный голос. Столько мы с ним первых мест на всяких конкурсах заняли!
Думала - музыкантом или певцом станет. Нет, обманул старуху - в летчики ушел! Приезжал в прошлом году.
Сделав несколько глотков, Софья Маркеловна снова ставит чашку, добродушно хвастает:
- Кофту эту самую подарил. Уж так старые кости разуважил! - Она поглаживает розовый пух кофты, осуждающе качает головой: - Дороговизна-то, наверно, какая!
Ругаю его, а он смеется.
О втором портрете, хотя висит как раз напротив, она не упоминает, будто его и не существует, - понимаю, что таким образом запрещено и мне спрашивать о нем.
- Хорошо у вас, Софья Маркеловна.
- Родовое гнездо, я уж говорила вам, - согласно кивает она. - Родилась я, правда, наверху. Здесь наша дальняя родственница жила - подружка моя. А потом уж - вместе. Пока не похоронила ее. В тридцать третьем...
- А родители ваши, Софья Маркеловна?
- Отец за год до революции скончался. Немного погодя - мама. Рассказывает она совершенно спокойно, без горечи, как о чем-то таком, что было, но что почти не касается ее, причем и понять-то можно - эка, из какой все это дальней дали! И разве что сдержанно-ласковое - мама выдает, что в старом сердце отзывается что-то, равно как то же самое мама, с чем-то доверчиво-детским в его звучании, иносказательно говорит о разном отношении к отцу и матери. - Торговля была большая - и скобяная, и бакалея, три магазина держали. Компаньон все к рукам и прибрал. Один этот дом с утварью и остался. Через полгода и его конфисковали. Экспроприировали, как тогда говорили. Вот тогда я к Тасе и перебралась сюда. Трогать меня не трогали, вреда от меня никакого.
Да и кто я такая была? Так, кисейная барышня. Кончила гимназию, увлекалась музыкой. А есть-пить нужно. Пошла по протекции в детский дом только-только его организовали. Старые знакомые, какие остались, так те еще отговаривали, осуждали. Как же - нечестиво! Там святых людей, монашек, притесняют, а ты служить туда.
Насмотрелась там в первые годы - ужас!
Софья Маркеловна передергивает плечами - словно оттуда, из полувековой давности, снова пахнуло на нее - в теплой комнате - знобким ветром человеческой неустроенности; и уже в следующую секунду - встретившись с ней взглядом - вижу, как в ее больших выразительных глазах, сгущая размытую блеклую голубизну, накапливается, дрожит смех.
- Вы только представьте себе, голубчик! У ребятишек от гороха, от чечевицы животы пучит, дохнуть, простите за откровенность, нечем. Вшей с них обирать пе успевают. А барышня с розовыми ноготочками им - Баха, Моцарта, Шопена! И, знаете, что удивительно? - слушали. Кто на скамейках, кому не хватало - между скамеек на полу сидят. Рты разинут - и слушают. Так в детстве только сказки слушают. Хотя, наверное, для них сказкой музыка моя и была. После того, что они в своем сиротстве, беспризорности пережили. Сказать вам, - через них, через ребятишек, я тогда кое-что и понимать начала... Своих у меня не было, старой девой прожила, - К ним и привязалась. Да еще какие дорогие стали! Ну И вот: вижу, как новой власти солоно приходится. И стреляют в нее, и жгут, и голодом она сидит. А она от себя последнее отрывает - и детям, детям!
Глотнув из пустой чашки, Софья Маркеловна забирает и мою, идет за чаем, возвращается без подноса, осторожно неся чашки в вытянутых руках, и от осторожности этой кажется еще прямее, - невольно любуюсь ею, дай бы каждому такую несогбенную старость! По-своему перетолковав мой взгляд, она улыбается:
- Что, не верите, что молодой была? Была, голубчик, была. Сейчас я вам покажу. - Из ящика она достает небольшой, с потертыми бархатными обложками альбом и, дальнозорко отодвинув его, перекидывает страницы. - Вот, убедитесь.
В овале фотографии, наклеенной на плотный зеленый картон с фигуристым золотым тиснением фамилии владельца фотозаведения, стоит большеглазая красавица.
В скромной белой кофточке, с перекинутой наперед тяжелой косой, уходящей за кромку овала, с тонкой, перетянутой широким кушаком талией, она положила руку на резную спинку стула, загляделась куда-то, задумалась; и все в ней - и каждая черта прекрасного лица, с горделивыми бровями, и нежный рисунок высокой шеи, и приподнявшие кофточку холмики юной груди все в ней дышит чистотой, целомудрием. Нет, только по какой-то очень глубокой причине могла такая красавица остаться бобылкой, - мгновенно домысливая, украдкой смотрю на портрет поручика, сравнивая и убеждаясь: он, постарше ее, и она, лет семнадцати, были бы настоящей парой.
Если бы что-то не помешало...
Молчу, не зная, что сказать, не зная, какими словами выразить все то, что, в одно слившись, проносится в уме, в душе - и восхищение этой, только на фотографии сохранившейся красотой, какой бы вечно быть; и горячее, как порыв, сочувствие, участие - к ее живому, предметному превращению, что и с тобой происходит непрерывно; наконец, трезвое, от ума, сознание неизбежного и острое - всем существом - защитительное неприятие его.
- Да, да, голубчик, - ничего тут не попишешь.
В иных семьях и поныне еще принято занимать гостя демонстрацией семейных фотографий; я отношусь к этому занятию как к сущему наказанию стоит увидеть, как хозяйка, из самых лучших побуждений, снимает с этажерки пухлое, с золотым срезом фотохранилище, как сердце тоскливо екает. Здесь все наоборот, здесь я сам напрашиваюсь:
- Софья Маркеловна, а есть у вас снимки, относящиеся к детдому? Того же Орлова?
- Были, конечно, и много, - отдала, когда выставку делали. К пятидесятилетию детдома. Некоторые из них в нашем альбоме увидите. Потихоньку раздаю. Мне уж скоро ничего не надо будет. - И, не оставляя времени на банальные увещевания, напоминает: - Пейте-ка, а то не чай водичка будет.
Давно хочу закурить; прикидываю, что если сесть на низкую скамеечку, что стоит у печки, пошире приоткрыть ее дверцу, то все вытянет.
- Курите, курите, это я не догадалась. У меня даже пепельница где-то была. - Софья Маркеловна машет рукой, чуть конфузливо просит: - Заодно уж, голубчик, - пошвыряйте кочережкой. Молодой я вам показалась, теперь неохота перед вами костями трещать да спину ломать. Я ведь как сяду кочегарить, так потом час подымаюсь.
Чудесная штука - посидеть у горящей печки, пристально смотреть на огонь. Должно быть, это в нас - от древнего инстинкта, таинственно передаваемого из поколения в поколение. С тех пор как наши дальние-дальние предки, еще в звериных шкурах, впервые добыли огонь, впервые собрались у него и впервые сготовили горячую пищу. От походных костров, что веками горели на ратных дорогах и полях, согревая в непогоду русское воинство.
От деревенских бескеросинных вечеров, когда оконца заплывали льдом, ухали, потрескивали от мороза проконопаченные бревна стен и бородатые отцы сидели у домашнего камелька, положив тяжелые грубые руки на льняные головенки своих малых. От долгих, с сумерек до рассвета, костров в ночном - с печеной картохой, рассказами о леших, с густыми росами на травах, которые с тпхим довольным ржанием пощипывали стреноженные путами кони... Чего только не напомнит, не наколдует огонь - то весело-уютно гудящий, то такой, как сейчас в печке, где на золотисто-красных камнях-угольях пляшут синие карлики!..
- Поджидала вас и все думала, - продолжая в одиночестве чаевничать, говорит Софья Маркеловна, - что бы вам еще про Сергея Николаича рассказать? Кроме того, что Сашенька рассказала да я - вскользь. Оказывается - непросто: воспоминаний, эпизодов всяких - этого множество, день за днем могу перебрать. Да как бы в мелочах главное не потерялось. Бывает ведь и эдак...
Редкостный он человек был - вот что. Воспитатель - от бога, не примите только за красное словцо. Я это сразу поняла, когда он к нам пионервожатым еще пришел. Году в тридцать восьмом, по-моему. Ну, это по документам проверить можно.
- Он же после войны начал работать? - уточняю я, - После войны директором. А сначала-то пионервожатым, потом физкультурником. Или физрук, что ли, их называли, - поправляется Софья Маркеловна. - И говорю вам: ребятишки к нему - с первого дня. Иной воспитатель - умный, и с образованием, и старается. Его вроде и слушаются, - а все не то. Ребятишки перед таким - как на все пуговицы застегнуты. Не кантачит чтото. Тьфу, слово-то какое некрасивое!
Я смеюсь - так уместно и так пренебрежительно пользует она этот широко ныне распространенный техницизм; Софья Маркеловна машет рукой - не в слове суть, в конце концов.
- На разные там физзарядки, сборы, походы - табуном за ним. С любого урока могли сбежать. Чем вот он взял - скажите? Опыта - никакого, только начал, в педагогическом тогда учился. Сам еще от ребят мало отличался. Там, в альбоме у вас, карточку увидите: зарядку проводит. Мальчишка и мальчишка. В маечке, в широких штанах неглаженых. Раньше ведь так не модничали, как теперь. Чистенько, и ладно... Очень, скажу вам, любил всякие мероприятия с музыкой. - Софья Маркеловпа улыбается мягкой улыбкой, с какой пожилые люди вспоминают далекое и прошлое. - И тут у нас с ним конфликты случались. Можно сказать - постоянный конфликт.
Назначит какой-нибудь сбор - и бежит: "Софья Маркеловна, - пожалуйста!" А это всегда означало одно и то же: иди и играй им "Наш паровоз, вперед лети...", - помните? А я любила классику. Ну, иногда, под настроение, вальсы, да чтоб несентиментальнее, были у меня на то причины... Но ведь там - музыка! А это что же за мелодия? - примитив. Так он и меня в два счета уговаривал - не могла ему отказать. Строятся они, маршируют, всякие пирамиды делают, - я сержусь и барабаню: "Наш паро-воз!.." И чего ж, думаю, они в этой песне нашли?
Только что освещенное мягкой, немножко рассеянной улыбкой лицо, глаза Софьи Маркеловны становятся строже, сосредоточенней, словно она к чему-то прислушивается, во что-то вглядывается, - возможно, к себе прислушивается, в себя же и вглядываясь.
- Как все непросто, голубчик!.. Понадобилось чуть не всю жизнь прожить, чтоб понять, какие это прекрасные, зазывные слова. Понять, что действительно нет другого пути. И что сама я давно иду по этому же пути вместо со всеми. И что, оказывается, другого пути-то мне и не надо.
Крупно сказано! - так говорится только самим выношенное, самим выстраданное. Прямая, с могучей копной снеговых волос, старуха предстает вдруг в ином, более ярком свете. И путь ее - от ограниченного застойного купеческого мирка - до понимания высоких истин нового грозового века.
- С войны он уже пришел взрослым, бывалым, - продолжает Софья Маркеловна. - Точней-то - война еще шла, его по ранению отпустили. Побитый весь.
- Знаю, Софья Маркеловна.
- А мы не знали. Явился - веселый, бодрый, шутит.
Ну, мы обрадовались, сбежались все. Тогда он нам смущзнно и говорит: "Вот какая петрушка - назначили меня к вам директором. Примете?" И стоит перед нами - как будто виноват в чем, провинился. И рука его левая, как плеть, висит. Парализованная. Целый год за ним, как пустой рукав, болталась. Потом отошла. Скорей всего разработал: из мужчин тогда у нас он да дядя Вася, конюх, с культей. Вдвоем всю мужскую работу и ворочали: одип без ноги, другой без руки. Потом только уже узнали - врачи ему категорически запретили работать. А он дома день просидел - да к нам. Сразу легче стало: и ребятишек кормить получше - нет-нет да чего-нибудь дополнительно выхлопочет. И с дисциплиной, конечно: что Сергей Николаич скажет - закон. Льнули к нему - безотцовщина, не понимают, а тоскуют. Контингент тогда у нас трудный был, сложный - как вон после гражданской, когда только начали. В основном эвакуированные, малышей много. Привозили всяких - дистрофиков, хворых.
- С легким паром, Иван Константинович, - раздался памятный, спокойный и дружелюбный голос.
Голованов сел, - Орлов стоял перед ним с тазом в одной руке, с мочалкой и мылом в другой - еще сухой, коренастый и весь исполосованный шрамами: в паху, под левым соском, на ногах, на левом плече; одни были широкие, стянутые прозрачной лиловой пленкой, другие - глубокие, круглые, с собранной, лучами расходящейся кожей, - таким рисуют солнце ребятишки; тонкая красная нитка прорезала шею в том месте, где начиналась ключица, этот последний шрам вызвал у Голованова какую-то смутную, тут же ускользнувшую мысль.
- Где ж это вас так... разукрасили? - не удержавшись, изумленно спросил он.
- Там, где всех, - на войне, - чуть усмехнувшись, просто ответил Орлов, - должно быть, он привык уже к таким удивленным вопросам, и присел рядом на свободную лавку.
К величайшей своей досаде, к стыду, Голованов вдруг забыл, как Орлова звать, - обычно с ним такого не случалось, - оставалось только безликое обращение.
- Кем же вы были?
- Саперный комбат. Майором кончил.
- Беспокоит вас... это?
- В общем нет. Там, где железки остались, - напоминают к непогоде. - В предвкушении предстоящего удовольствия Орлов неторопливо потер широкую грудь с лиловой вмятиной под соском. - Привык.
Продолжать глазеть на крепкое, покалеченное войной тело было нехорошо, Голованов кивнул на свой веник:
- Паритесь?
- Перестал.
- А на свекле ваши ребятишки здорово помогли, - повеселев оттого, что может сказать этому человеку чтото приятное, похвалил Голованов. - Молодцы!
- Мы тоже в накладе не остались, - дружелюбно улыбнулся Орлов, имея в виду, что колхоз, которому помогли, подбросил им свежей убоины, не без совета, впрочем, промолчавшего Голованова.
Директор детдома ушел мыться, секретарь райкома медленно, словно прислушиваясь к чему-то, начал одеваться. Что его в этот раз поразило в Орлове? Фу ты, чертовщина. - вспомнил, когда не надо: Сергей Николаевич!.. Поразило даже не то, что тот оказался весь в шрамах, Голованов знавал людей, которых война покалечила пострашней - как у них в деревне дядю Яшу, обшитый кожей обрубок на тележке с колесиками... Поразила, пожалуй, сама внезапность: встречался с человеком, складывал о нем свое мнение и вдруг вот, сразу, обнаруживаешь, что он - такой, сплошной шрам. Нередко вообще, наверно, так о людях и судим - не зная их как следует, не ведая, какие у ппх шрамы на теле или на душе. Плохо; для таких же, как он, Голованов, еще хуже... Мысль, разматываясь как клубок, тянулась, бежала дальше, беспокоила. Из крепкого материала кроилось, делалось поколение таких Орловых - поколение отцов. Вдосталь потрудились до войны - чтобы встретить ее не врасплох, вынесли, выдюжили ее на своих плечах и, прикрыв рапы не бог весть какой одежкой - как прикрыл их тот же Орлов, - остались в строю. Неся службу не хуже, а когда и постарательней, чем молодые солдаты, чем они, обобщенно говоря - Головановы, идущие на смену пли уже принявшие ее. Удастся ли стать вровень с ними, достанет ли столько сил?
Домой в этот раз Голованов возвращался не так скоро, как обычно, жестко потирая подбородок, останавливаясь и прижигая на ветру сигареты...
Потом было еще несколько встреч - деловых, будничных, ничего, казалось бы, не добавляющих к тому, что теперь Голованов знал об Орлове, и, как стало ясно позже - под прямым четким лучом переоценок, - каждый раз открывавших еще какую-то грань его внешне простой и непростой внутренне натуры. Иногда Орлов заходил в райком - в тех редких случаях, когда не мог чего-то сделать, решить сам, и Голованов почти всегда помогал ему, испытывая при этом удовлетворение. Побывал и в детдоме, подивившись, какими уютными, домашними можно сделать, при старании, угрюмые сумеречные бывшие монашеские кельп и трапезные, порадовавшись, что из добытого с его помощью лесоматериала строится вместительное, в одиннадцать широченных окон, помещение.
Отметив - так, мельком, пока все это не встало однажды в один логический ряд, - с каким непоказным уважением относились к Орлову сослуживцы и как угловато скрытно льнули к этому не очень разговорчивому пожилому человеку длинношеие, с ломкими петушиными голосами подростки. Привык Голованов и к тому, как аккуратно являлся на все районные активы коммунист Орлов - перед началом и в перерывах окруженный людьми и сосредоточенно отчужденный - на своем постоянном месте, в углу, у окна, когда шло заседание. Сам он никогда слово не просил - это Голованов помнил точно.
А потом была еще одна встреча, - снова - в представлении Голованова приподнявшая Орлова на новую высоту и снова заставившая о многом подумать и передумать.
В Загорове, как и по всей стране, праздновали двадцатипятилетие победы над гитлеровской Германией. Как заведено, торжественное заседание в районном Доме культуры проводили накануне.
Переполненный продолговатый зал гудел; Голованов, поминутно раскланиваясь и пожимая руки, пробирался к сцене - чтобы занять свое привычное, председательское место в президиуме, увидел сидящего в углу у окна Орлова. Грудь у него сияла, переливалась - боевых наград у бывшего комбата было побольше даже, чем шрамов.
Скулы у Голованова загорелись; поманив кивком главного районного идеолога, третьего секретаря, намечавшего состав президиума, гневным шепотом попрекнул:
- Эх, ты, - героев своих не знаем! Позор! - И, сдержавшись, распорядился: - Пока военком перед докладом горло прочищает, иди и приведи Орлова. Будем ждать за кулисами.
Растерянно улыбающийся Орлов попытался было пристроиться во втором ряду президиума, - Голованов вынудил его сесть в самом центре. Ясным чистым звоном, качнувшись на муаровых лентах, прозвенели ордена и медали, косой ряд их, по борту пиджака, начинали ордена Ленина и Боевого Красного Знамени.
- С праздником, Сергей Николаевич! - горячо поздравил Голованов, вкладывая в слова куда больше, чем .обычное поздравление.
- Спасибо, Иван Константинович, - смущенно и благодарно отозвался Орлов; оглядевшись и немного освоившись, дотронулся рукой, точно успокаивая, до открытой шеи - он опять был в косоворотке, на этот раз в белой, - тихонько объяснил, как извинился: - Не могу галстуков носить. Тут у меня нерв поврежден - мешает.
Голованов молча покивал - во второй раз он почувствовал себя так, словно ему щелкнули по носу. Поделом - "
не лезь, не поспешай с суждениями!
Доклад, к сожалению, был, как большинство районных докладов, ровно обтесанный, из привычных словосочетаний, но люди слушали, с новой силой переживали свое давнее, выстраданное; в тишине то тут, то там тихонько позвякивали награды фронтовиков. Перестав слушать, Голованов задумался: а что помнит о войне он, родившийся за год до ее начала? Может быть, самый конец ее, вернее, первые послевоенные годы, когда поело бани семья пила чай не с сахаром, а со своим медом. Нет, не был он под бомбежками, не знал ни горя, ни холода, ни голода: отец вернулся цел и невредим, лес и кормил и одевал их. Голованов покосился на розовощекого военкома, звонко вычитывающего прописные истины, перевел взгляд на Орлова - тот сидел, скрестив руки на груди, стараясь, кажется, прикрыть ее сияние, - и подумал, что такие торжества надо бы проводить не так. Сажать на сцену одних фронтовиков - пока они еще живы, - а всем остальным, в том числе-и ему тоже, смирнехонько сидеть в зале, почтительно слушать, гордиться ими, сознавать свой высокий гражданский долг. И еще, помнится, подумал, что надо бы как-то поближе, покороче сойтись с Орловым - Голованова все больше привлекал этот человек.
Не успел.
- Черт! - Голованов, переживая, с маху втыкает тлеющий окурок в хрустальную пепельницу. - Люди почему-то всегда опаздывают именно с добрыми намерениями. Суета, спешка, что ли?.. А потом спохватишься поздно...
Крупно вышагивая по кабинету - от пустующего стола до обитых дерматином дверей, он едва не сталкивается с секретаршей.
- Иван Константинович, - строговато и в то же время будто извиняясь, напоминает она, - приглашенные на совещание собрались, ждут.
- Ну вот! - засмеявшись, Голованов разводит руками, торопится досказать: - Поговорите с его знакомыми - они могут много интересного припомнить. Что вспомню - и я тоже. Так что приходите, приезжайте обязательно!
- Спасибо, непременно, - обещаю я, пока еще смутно чувствуя, догадываясь, что буду наведываться сюда не только ради Орлова.
4
Иду по завечеревшему Загорову, под ногами похрустывает слабый, только что занявшийся ледышок. Иду, глазея по сторонам, вглядываюсь в лица прохожих, а когда удается - в первые освещенные окна, делаю все, чтоб полностью отрешиться от впечатлений нынешних встреч и разговоров. Их слишком много - для одного дня.
Освещенных окон прибывает, сумерки становятся гуще. Торопятся с работы, попутно забегая в магазины, женщины с сумками и авоськами; еще заметнее поспешают - успеть до семи - мужчины, ныряющие в подвальное помещение, откуда шибает кислым винным духом; у кинотеатра - извертевшись по сторонам в ожидании своих запаздывающих спутников и спутниц - прохаживаются, толпятся нарядные девчата и ребята, - их время, их пора. У меня же такие вечерние часы в малознакомом городе вызывают чувство - как бы поточней выразиться - нехватки дома, что ли. Когда даже любой захудалый гостиничный номерок - своя крыша над головой. Впрочем, настраиваться на эту волну никак нельзя:
рабочий день мой еще не закончен.
Дом Маркелова действительно нахожу легко и быстро, на него указывает первый же спрошенный. Умелрт все-таки строить купчины! Особняк каменный, в два этажа, да таких, что нынешних, малогабаритных, три уместится; посредине врезана высокая арка - нетрудно вообразить, как лоснящаяся тройка выносила из-под нее коляску с их степенством. И, вероятно, не однажды выезжала в ней и купеческая дочка Соня, теперешняя глубокая старуха Софья Маркеловна. Причудлива судьба!..
Левое, от арки, крыло сверху освещало электролампою кой и занято магазином либо складом: железные двустворчатые двери с пудовым замком. Любопытствуя, подхожу, - на бетонном полуразвалившемся фундаменте у входа - чугунная плита с полукругом отлитыми буквами:
"Маркелов и К°". Вот - еще одна причуда судьбы!
Квартира Софьи Маркеловны со двора, вход в ее боковушку отдельный. На звонок открывает она сама, и в первую секунду не узнаю ее. Без шали, без пальто, без валенок с галошами - в пуховой розовой кофте, надетой поверх белоснежной кофточки с пышным, с бантами, воротником, каких теперь не носят, в комнатных туфлях, обшитых мехом, она кажется выше, прямее, даже стройнее, если, конечно, возможно отнести такое к восьмидесятилетнему человеку; не примятые тяжелой шалью, еще внушительней выглядят ее серебряные, в крупных кольцах-завитках волосы.
- Проходите, голубчик, проходите. У меня не заперто - только-только ребятишки ушли. Раздевайтесь, пожалуйста.
- Навещают вас?
- Каждодневно, по расписанию. - Поберегая тепло, Софья Маркеловна плотно прикрывает входную дверь; говорит она сейчас свободно без одышки. Это еще Сергей Николаич завел. Прибегут - дров наколют, печь истопят.
Когда надо - полы подотрут. Сама-то тяжелая, голубчик, стала, обуза. Грешным делом, думала, новенький наш, Евгений Александрии, отменит. Нет, все как есть оставил.
- Хорошо это, Софья Маркеловна!
- Мне-то - конечно. - Большие иконописные глаза старушки голубеют. Тысячу уж раз покойному царствия небесного желала. Хотя в мои-то годы во все царствия верить перестала. В одно теперь и верю - в человечность.
Раздеваюсь в крохотной прихожей, которая одновременно служит и кухней: в углу стоит газовая двухконфорочыая плита, над ней задернутая шторкой полка. Проводив в комнату, Софья Маркеловна уходит хлопотать с чаем, оттуда доносится ее довольный оживленный голос:
- Все ждала, не заваривала. Вечерний чай - основной, спешки не любит...
Оставшись один, оглядываюсь. Комната просторная, с высоченными, кое-где потрескавшимися потолками. Слева от входа - черное, по нынешним временам несколько громоздкое, благородных строгих линий пианино с бронзовыми подсвечниками по краям; в простенке, между двумя окнами - застеленный пестрой скатертью стол с незамысловатой стеклянной цветочницей, - сейчас в ней торчит засохший кленовый лист. По правой стене - широкая тахта-кровать, с какой-то потертой звериной шкурой на полу, вместо коврика, и в самом углу - изразцовая печь, покрытая великолепной старинной глазурью, в топке уютно гудит огонь. Успеваю еще рассмотреть два портрета: над инструментом - молодого поручика с тонко пробритыми усиками и с офицерским Георгием на кителе и напротив, над тахтой, - нашего военного летчика, чубатого усмехающегося майора. Усмехающегося вроде тому, что они, классовые антагонисты, вынуждены мирно сосуществовать тут...
- Вы чего ж это на ногах? Садитесь, голубчик, садитесь, быстро я вас не отпущу. - Софья Маркеловна снимает с подноса и расставляет на столе чашки с золотистотемным чаем, сахарницу, тарелку с сухариками, кладет миниатюрные серебряные щипчики. - Ну-ка, пробуйте мое угощение. Да не вздумайте хаять - до смерти не прощу!
Пьет она мелкими глотками, смакуя; от удовольствия, скорей всего от горячего, на рыхловатых мучнистых щеках проступает слабый смутный румянец. Чай в самом деле хорош, - в этом я тоже кое-что смыслю. Сидим мы напротив друг друга, я - лицом к чубатому майору. Поняв, куда я смотрю, Софья Маркеловна ставит чашку на блюдце, оборачивается.
- Это - Андрюша Черняк, наш питомец. Можно сказать, надежда моя была. Несбывшаяся, правда. Представляете - изумительный слух, отличный голос. Столько мы с ним первых мест на всяких конкурсах заняли!
Думала - музыкантом или певцом станет. Нет, обманул старуху - в летчики ушел! Приезжал в прошлом году.
Сделав несколько глотков, Софья Маркеловна снова ставит чашку, добродушно хвастает:
- Кофту эту самую подарил. Уж так старые кости разуважил! - Она поглаживает розовый пух кофты, осуждающе качает головой: - Дороговизна-то, наверно, какая!
Ругаю его, а он смеется.
О втором портрете, хотя висит как раз напротив, она не упоминает, будто его и не существует, - понимаю, что таким образом запрещено и мне спрашивать о нем.
- Хорошо у вас, Софья Маркеловна.
- Родовое гнездо, я уж говорила вам, - согласно кивает она. - Родилась я, правда, наверху. Здесь наша дальняя родственница жила - подружка моя. А потом уж - вместе. Пока не похоронила ее. В тридцать третьем...
- А родители ваши, Софья Маркеловна?
- Отец за год до революции скончался. Немного погодя - мама. Рассказывает она совершенно спокойно, без горечи, как о чем-то таком, что было, но что почти не касается ее, причем и понять-то можно - эка, из какой все это дальней дали! И разве что сдержанно-ласковое - мама выдает, что в старом сердце отзывается что-то, равно как то же самое мама, с чем-то доверчиво-детским в его звучании, иносказательно говорит о разном отношении к отцу и матери. - Торговля была большая - и скобяная, и бакалея, три магазина держали. Компаньон все к рукам и прибрал. Один этот дом с утварью и остался. Через полгода и его конфисковали. Экспроприировали, как тогда говорили. Вот тогда я к Тасе и перебралась сюда. Трогать меня не трогали, вреда от меня никакого.
Да и кто я такая была? Так, кисейная барышня. Кончила гимназию, увлекалась музыкой. А есть-пить нужно. Пошла по протекции в детский дом только-только его организовали. Старые знакомые, какие остались, так те еще отговаривали, осуждали. Как же - нечестиво! Там святых людей, монашек, притесняют, а ты служить туда.
Насмотрелась там в первые годы - ужас!
Софья Маркеловна передергивает плечами - словно оттуда, из полувековой давности, снова пахнуло на нее - в теплой комнате - знобким ветром человеческой неустроенности; и уже в следующую секунду - встретившись с ней взглядом - вижу, как в ее больших выразительных глазах, сгущая размытую блеклую голубизну, накапливается, дрожит смех.
- Вы только представьте себе, голубчик! У ребятишек от гороха, от чечевицы животы пучит, дохнуть, простите за откровенность, нечем. Вшей с них обирать пе успевают. А барышня с розовыми ноготочками им - Баха, Моцарта, Шопена! И, знаете, что удивительно? - слушали. Кто на скамейках, кому не хватало - между скамеек на полу сидят. Рты разинут - и слушают. Так в детстве только сказки слушают. Хотя, наверное, для них сказкой музыка моя и была. После того, что они в своем сиротстве, беспризорности пережили. Сказать вам, - через них, через ребятишек, я тогда кое-что и понимать начала... Своих у меня не было, старой девой прожила, - К ним и привязалась. Да еще какие дорогие стали! Ну И вот: вижу, как новой власти солоно приходится. И стреляют в нее, и жгут, и голодом она сидит. А она от себя последнее отрывает - и детям, детям!
Глотнув из пустой чашки, Софья Маркеловна забирает и мою, идет за чаем, возвращается без подноса, осторожно неся чашки в вытянутых руках, и от осторожности этой кажется еще прямее, - невольно любуюсь ею, дай бы каждому такую несогбенную старость! По-своему перетолковав мой взгляд, она улыбается:
- Что, не верите, что молодой была? Была, голубчик, была. Сейчас я вам покажу. - Из ящика она достает небольшой, с потертыми бархатными обложками альбом и, дальнозорко отодвинув его, перекидывает страницы. - Вот, убедитесь.
В овале фотографии, наклеенной на плотный зеленый картон с фигуристым золотым тиснением фамилии владельца фотозаведения, стоит большеглазая красавица.
В скромной белой кофточке, с перекинутой наперед тяжелой косой, уходящей за кромку овала, с тонкой, перетянутой широким кушаком талией, она положила руку на резную спинку стула, загляделась куда-то, задумалась; и все в ней - и каждая черта прекрасного лица, с горделивыми бровями, и нежный рисунок высокой шеи, и приподнявшие кофточку холмики юной груди все в ней дышит чистотой, целомудрием. Нет, только по какой-то очень глубокой причине могла такая красавица остаться бобылкой, - мгновенно домысливая, украдкой смотрю на портрет поручика, сравнивая и убеждаясь: он, постарше ее, и она, лет семнадцати, были бы настоящей парой.
Если бы что-то не помешало...
Молчу, не зная, что сказать, не зная, какими словами выразить все то, что, в одно слившись, проносится в уме, в душе - и восхищение этой, только на фотографии сохранившейся красотой, какой бы вечно быть; и горячее, как порыв, сочувствие, участие - к ее живому, предметному превращению, что и с тобой происходит непрерывно; наконец, трезвое, от ума, сознание неизбежного и острое - всем существом - защитительное неприятие его.
- Да, да, голубчик, - ничего тут не попишешь.
В иных семьях и поныне еще принято занимать гостя демонстрацией семейных фотографий; я отношусь к этому занятию как к сущему наказанию стоит увидеть, как хозяйка, из самых лучших побуждений, снимает с этажерки пухлое, с золотым срезом фотохранилище, как сердце тоскливо екает. Здесь все наоборот, здесь я сам напрашиваюсь:
- Софья Маркеловна, а есть у вас снимки, относящиеся к детдому? Того же Орлова?
- Были, конечно, и много, - отдала, когда выставку делали. К пятидесятилетию детдома. Некоторые из них в нашем альбоме увидите. Потихоньку раздаю. Мне уж скоро ничего не надо будет. - И, не оставляя времени на банальные увещевания, напоминает: - Пейте-ка, а то не чай водичка будет.
Давно хочу закурить; прикидываю, что если сесть на низкую скамеечку, что стоит у печки, пошире приоткрыть ее дверцу, то все вытянет.
- Курите, курите, это я не догадалась. У меня даже пепельница где-то была. - Софья Маркеловна машет рукой, чуть конфузливо просит: - Заодно уж, голубчик, - пошвыряйте кочережкой. Молодой я вам показалась, теперь неохота перед вами костями трещать да спину ломать. Я ведь как сяду кочегарить, так потом час подымаюсь.
Чудесная штука - посидеть у горящей печки, пристально смотреть на огонь. Должно быть, это в нас - от древнего инстинкта, таинственно передаваемого из поколения в поколение. С тех пор как наши дальние-дальние предки, еще в звериных шкурах, впервые добыли огонь, впервые собрались у него и впервые сготовили горячую пищу. От походных костров, что веками горели на ратных дорогах и полях, согревая в непогоду русское воинство.
От деревенских бескеросинных вечеров, когда оконца заплывали льдом, ухали, потрескивали от мороза проконопаченные бревна стен и бородатые отцы сидели у домашнего камелька, положив тяжелые грубые руки на льняные головенки своих малых. От долгих, с сумерек до рассвета, костров в ночном - с печеной картохой, рассказами о леших, с густыми росами на травах, которые с тпхим довольным ржанием пощипывали стреноженные путами кони... Чего только не напомнит, не наколдует огонь - то весело-уютно гудящий, то такой, как сейчас в печке, где на золотисто-красных камнях-угольях пляшут синие карлики!..
- Поджидала вас и все думала, - продолжая в одиночестве чаевничать, говорит Софья Маркеловна, - что бы вам еще про Сергея Николаича рассказать? Кроме того, что Сашенька рассказала да я - вскользь. Оказывается - непросто: воспоминаний, эпизодов всяких - этого множество, день за днем могу перебрать. Да как бы в мелочах главное не потерялось. Бывает ведь и эдак...
Редкостный он человек был - вот что. Воспитатель - от бога, не примите только за красное словцо. Я это сразу поняла, когда он к нам пионервожатым еще пришел. Году в тридцать восьмом, по-моему. Ну, это по документам проверить можно.
- Он же после войны начал работать? - уточняю я, - После войны директором. А сначала-то пионервожатым, потом физкультурником. Или физрук, что ли, их называли, - поправляется Софья Маркеловна. - И говорю вам: ребятишки к нему - с первого дня. Иной воспитатель - умный, и с образованием, и старается. Его вроде и слушаются, - а все не то. Ребятишки перед таким - как на все пуговицы застегнуты. Не кантачит чтото. Тьфу, слово-то какое некрасивое!
Я смеюсь - так уместно и так пренебрежительно пользует она этот широко ныне распространенный техницизм; Софья Маркеловна машет рукой - не в слове суть, в конце концов.
- На разные там физзарядки, сборы, походы - табуном за ним. С любого урока могли сбежать. Чем вот он взял - скажите? Опыта - никакого, только начал, в педагогическом тогда учился. Сам еще от ребят мало отличался. Там, в альбоме у вас, карточку увидите: зарядку проводит. Мальчишка и мальчишка. В маечке, в широких штанах неглаженых. Раньше ведь так не модничали, как теперь. Чистенько, и ладно... Очень, скажу вам, любил всякие мероприятия с музыкой. - Софья Маркеловпа улыбается мягкой улыбкой, с какой пожилые люди вспоминают далекое и прошлое. - И тут у нас с ним конфликты случались. Можно сказать - постоянный конфликт.
Назначит какой-нибудь сбор - и бежит: "Софья Маркеловна, - пожалуйста!" А это всегда означало одно и то же: иди и играй им "Наш паровоз, вперед лети...", - помните? А я любила классику. Ну, иногда, под настроение, вальсы, да чтоб несентиментальнее, были у меня на то причины... Но ведь там - музыка! А это что же за мелодия? - примитив. Так он и меня в два счета уговаривал - не могла ему отказать. Строятся они, маршируют, всякие пирамиды делают, - я сержусь и барабаню: "Наш паро-воз!.." И чего ж, думаю, они в этой песне нашли?
Только что освещенное мягкой, немножко рассеянной улыбкой лицо, глаза Софьи Маркеловны становятся строже, сосредоточенней, словно она к чему-то прислушивается, во что-то вглядывается, - возможно, к себе прислушивается, в себя же и вглядываясь.
- Как все непросто, голубчик!.. Понадобилось чуть не всю жизнь прожить, чтоб понять, какие это прекрасные, зазывные слова. Понять, что действительно нет другого пути. И что сама я давно иду по этому же пути вместо со всеми. И что, оказывается, другого пути-то мне и не надо.
Крупно сказано! - так говорится только самим выношенное, самим выстраданное. Прямая, с могучей копной снеговых волос, старуха предстает вдруг в ином, более ярком свете. И путь ее - от ограниченного застойного купеческого мирка - до понимания высоких истин нового грозового века.
- С войны он уже пришел взрослым, бывалым, - продолжает Софья Маркеловна. - Точней-то - война еще шла, его по ранению отпустили. Побитый весь.
- Знаю, Софья Маркеловна.
- А мы не знали. Явился - веселый, бодрый, шутит.
Ну, мы обрадовались, сбежались все. Тогда он нам смущзнно и говорит: "Вот какая петрушка - назначили меня к вам директором. Примете?" И стоит перед нами - как будто виноват в чем, провинился. И рука его левая, как плеть, висит. Парализованная. Целый год за ним, как пустой рукав, болталась. Потом отошла. Скорей всего разработал: из мужчин тогда у нас он да дядя Вася, конюх, с культей. Вдвоем всю мужскую работу и ворочали: одип без ноги, другой без руки. Потом только уже узнали - врачи ему категорически запретили работать. А он дома день просидел - да к нам. Сразу легче стало: и ребятишек кормить получше - нет-нет да чего-нибудь дополнительно выхлопочет. И с дисциплиной, конечно: что Сергей Николаич скажет - закон. Льнули к нему - безотцовщина, не понимают, а тоскуют. Контингент тогда у нас трудный был, сложный - как вон после гражданской, когда только начали. В основном эвакуированные, малышей много. Привозили всяких - дистрофиков, хворых.