Ну и, конечно, мое положение... Говорю ему: пойду работать. В школу, догадываюсь, мол, сразу не возьмут, поостерегутся. Тем более что и предлогов придумывать не надо: учебный год на носу, штаты укомплектованы. Потом - когда приглядятся, привыкнут. Пока же, говорю, пойду на любую работу. Этого я не боюсь, лишь бы делать что угодно. "Лепя, говорит, согласен с тобой во всем.
   И даже в том, что сначала поостерегутся. Наверно. Так вот - завтра приноси мне заявление и приступай к работе. Воспитателем". Говорю ему: над тобой же тоже начальство есть. "А это, отвечает, не помеха. Приказ напишу без всяких согласований". Вы давеча спросили, откуда я многих детдомовских знаю? Александру Петровну, Уразова, Софью Маркеловну, конечно. Почти два месяца вместе работал.
   Останавливаемся у дома с палисадником, Леонид Иванович кладет руку на щеколду калитки.
   - Увы, математик должен быть аккуратным.
   - Леонид Иванович, - удерживаю я его, - последний вопрос. Ради праздного любопытства. Как вам в первые дни - после Америки - Загорово показалось? Глушью?
   Контрасты разительные?
   Козин отвечает недоуменным, с упреком, взглядом:
   толковал, толковал, да так ничего ты и не понял, - означает, похоже, этот выразительный взгляд.
   - Контрасты разительные - это вы верно. Там я мыл грязную посуду здесь занимаюсь любимым делом. Там бы в какой-нибудь вонючей ночлежке жизнь закончил - здесь старость моя обеспечена... А ведь есть еще другие категории. Очень простые и очень важные. Например, кругом и свое и свои... У нас даже воздух и тот другой - свой. Не замечали?
   ...Поздним вечером, - в ожидании последнего, ночного автобуса я сижу в номере гостиницы, перед открытым окном, и, отмахиваясь от крутящейся в потоке света мошкары, пишу:
   ВТОРОЕ ПИСЬМО МОЕМУ ЧИТАТЕЛЮ
   Дорогой мой друг!
   Вот и снова я пишу Вам из районного городка Загорово. Несмотря на поздний час, в открытое окно тянет не прохладой, а жаркой сушью; неподвижно висят темные листья тополя, подсвеченные с улицы фонарем и отсюда, изнутри, - приглушенным светом настольной лампы. Изредка, устав от оцепенения, они слабо и коротко шелестят, - сами по себе, недоумевая и терпеливо надеясь: ну если уж не дождь, так хотя бы какой-никакой ветер тряхнул их сквозящей струей, выдул бы из ветвей застойную духоту... Под вощеным колпаком абажура резвятся, мельтешат мотыльки, мошкара, упрямо тычась в горячее стекло лампочки; смотрю на их бессмысленный шабаш, и невольно приходит банальное - от многократного пользования - сравнение: не так ли и мы, люди, крутимся в своей повседневности, бездумно и безбоязненно суемся, лезем в любой, большой и малый огонь?
   Столь элегическое начало вовсе не означает, что я пребываю в тихом душевном спокойствии и пишу от скуки. Нет, - наоборот: и рассеянный взор мой, попеременно устремленный то на мошкару, танцующую под абажуром, то на темные неподвижные листья за окном, - не что иное, как непроизвольное движение, помогающее собрать, уложить в четкую мысль все то, что меня сейчас наполняет и волнует. Более того, хочу обратиться к Вам с просьбой, возможно - несколько необычной. Наш быстрый век приучил нас быстро, скоропалительно и читать, да еще в самой, казалось бы, неподходящей обстановке. То, что вроде бы требует сосредоточения, уединения и тишины, мы наловчились делать - галопом проносясь по страницам, - в вагоне метро, успевая при этом бдительно следить за остановками, в тесноте громыхающего трамвая, повиснув на ременном поручне, и даже - на ходу, подталкивая перед собой коляску с дочкой или внучкой.
   Причем делаются попытки обучать еще более прогрессивному способу скорочтению... Так вот, убедительно прошу; если эти строчки попадутся Вам на глаза примерно в таких "трамвайных" условиях, не читайте их, пожалуйста, отложите до более удобных, пусть и редких минут.
   Прошу совершенно всерьез, - потому что предмет, о котором хочется поговорить с Вами, спешки не терпит.
   Поговорить - о Родине.
   ...Недавно, в составе небольшой группы советских писателей, мне довелось побывать во Франции. Наше двухнедельное турне по этой чудесной стране заканчивалось в Париже; вечером, после затянувшегося прощального ужина с представителями общества "Франция - СССР"
   я пошел побродить по городу, молча и, вероятней всего, навсегда попрощаться с ним. Прекрасен он, осенний ночной Париж, после теплого, почти летнего дождя - сиренево-лиловый, сияющий ярко освещенными мокрыми витринами, с запахом жареных каштанов в сыром воздухе, с кокетливыми цветочницами в блестящих черных накидках, продающих пучки свежесрезанной красной гвоздики...
   На какой-то темноватой боковой улице, выложенной булыжником, - хорошо помню, что свернул с людного, залитого огнями бульвара вправо, - я остановился, достал папиросу. И вздрогнул от неожиданности, услышав сипловатый голос:
   - Браток, дай закурить.
   Высокий пожилой мужчина в серой нахлобученной на лоб кепке и с шарфом, повязанным, как галстук, узлом, заступив дорогу, почти в упор дышал крепким перегаром.
   - Пожалуйста. - Я протянул пачку папирос, ошеломленный не столько тем, что окликнули так неожиданно, сколько тем - дошло это минутой позже, - что окликнули по-русски; такое привычное у себя дома, здесь, в поздний час, обращение это звучало едва ли не предостерегающе; подавая папиросы, я даже незаметно покосился - в надежде увидеть привычную и успокоительную темную фигуру ажана, полицейского, - короткая, скверно освещенная улочка была пуста.
   - Гляжу, папиросы курит, ну и признал - русский, дескать, - миролюбиво объяснил мужчина и с удовольствием, как-то обрадованно спросил: "Беломор"?"
   - "Беломор".
   - Эх, давно не пробовал! - Он проворно и трезво точно ткнулся в желтый венчик зажженной и поданной ему спички, и при ее малом ровном огоньке я успел рассмотреть обросшие серой щетиной щеки, глубоко посаженные, словно провалившиеся, глаза, в которых не было ничего угрожающего, злобного, а была какая-то виноватость, покорность, - так смотрит на хозяина провинившаяся собака, не зная, простят ли ее или дадут пинка. Выпрямившись и глубоко затянувшись, спросил чуть заискивающе и благодарно: - Ну, как там - родина живет?
   - Да неплохо. - Догадавшись уже, с кем свел случай, я не удержался, добавил с некоторым вызовом: - Видите вот - ездим, смотрим, как другие живут.
   Проваливая в торопливых жадных затяжках неопрятные сизые щеки, подтвердил, выдохнул:
   - Вижу - частенько стали попадаться... - поколебавшись и не найдя права для таких определений, как свои, наши, он обошелся более подходящим, тем окончательно и отделив себя: - советские.
   - Давно вы тут?
   - С сорок пятого...
   - И как живете?
   - Живу... Бабья хватает. Насчет выпивки - еще еще больше, лафа... Сиплый его смешок прозвучал жалко, оборвался кашлем.
   - А скучаете? - Я тоже не счел себя вправе уточнить - о Родине: не было у него Родины.
   Он быстро, угрюмо глянул на меня и, все поняв, также быстро отвел взгляд.
   - Не то слово - скучаю... Подыхать видно скоро - сниться стала. Криком зайдусь, вскочу, очухаюсь, а морда - мокрая... Локти бы изгрыз, да толку что?
   Сказал он это так затравленно, с такой утробной звериной тоской, что и мне не по себе стало.
   - Что же не хлопочете? Сейчас многим прощают.
   - Не простят, мужик... Шибко виноват.
   Интерес мой и даже какое-то сочувствие - после такого признания - сразу исчерпались; почувствовал, что разговор закончен, и он, - махнул рукой и, сутулясь, исчез, растворился в лиловом парижском тумане так же внезапно, как и появился. Будто и не бывало его вовсе...
   И вот тогда, дорогой друг, я впервые понял, ощутил, что даже здесь, в чужой стране, в огромном ночном городе, не зная вдобавок языка, я чувствую себя спокойней, уверенней, значительней, наконец, чем он, проживший тут четверть века. Знал, что вернусь в свой третьеразрядный отельчик "Камертэн" и обеспокоенные товарищи спросят:
   не заплутался ли, не случилось ли чего? Потому что я нужен им, как и они мне, - он не нужен никому. Знал, что утром на летном поле фешенебельного Орли сяду в свой советский самолет и через несколько часов буду дома. Потому что у меня есть дом, а у него - нет.
   За мной, говоря обобщенней, была Родина, за ним ничего.
   Вспомнил я об этом мимолетном эпизоде и рассказываю о нем Вам потому, что познакомился нынче с человеком, который также прожил многие годы на чужбине.
   Нет, не провожу никаких параллелей - они невозможны.
   Тот, парижский, сам поставил себя вне Родины, этот, загоровский - все долгие годы своего вынужденного отчуждения - хотел вернуться и вернулся. Просто и та, и другая судьбы - при какой-то похожести и совершенной непохожести - заставили задуматься, поразиться: да что же это за силища такая - Родина? Заставляющая одного - такого же, допустим, как и я, туриста - вовремя прикинуть: остается-то два-три дня, всего ничего!
   Другого - обманутого, увезенного за тридевять земель, десять долгих лет возвращаться из плена на свою единственную землю. Третьего, наконец, добровольно ставшего безродным, лишенного права на прощение - мрачно напиваться, опускаясь все ниже и ниже, а ночью поволчьи выть от тоски. Тысячи иных людей, по тем или иным причинам эмигрировавшие из своих стран, акклиматизируются, обретают новое гражданство, живут, случается, с полным душевным комфортом, мы - никогда. Тогда не только ли это наше, общенациональное качество, особенность - привязанность к своей родине, эдакое магнитное притяжение к ней? И может, суть еще в том, что родина наша - советская? Вкладывая в это определение весь огромный, заключенный в нем смысл и все то, чем и отличается она от любых иных, самых благополучных и ухоженных стран.
   Дорогой мой друг!
   Обычно, когда говорят о Родине, в помощь призывают географию: от Курил до Балтики, и так далее. Что же, точная мера ее величины, ее пространств, ее параметров.
   Свою же привязанность, свою любовь к ней мы определяем не такой глобальной мерой, а более скромной, как и начинается она для каждого из нас с бесконечно малого, казалось бы. Для Вас, допустим, - с городской улицы, по которой Вы прошли когда-то в свой первый класс. Для нашего с Вами ровесника - с черноморских пляжей, отдавших ему свою золотистую смуглость. Для меня - с деревенской дороги, по горячей пыли которой скакал босиком, той же горячей пылью и присыпал, врачуя, распоротую склянкой пятку. Произносишь - Родина, и в представлении тотчас возникает не ее огромность, а что-то отдельное, очень свое, личное. Озябшая осинка в снегу и заячьи следы-петли вокруг нее; наполовину утонувшее - в желто-неоглядном разливе хлебов - малиновое закатное солнце; зеленые, громоздящиеся друг на друга льдины в стремительном потоке половодья - в чем есть что-то и от нашей стати, от нашего характера. А ее запахи - неповторимые, неизбывные? От крепкого дегтярного духа разогретых на солнце шпал, несущих стальную синеву рельс, - до сладкого хмельного настоя майского разнотравья; от едкого соленого пота задымившихся на лопатках рубах - до яблочной свежести юной стыдливой груди твоей первой девушки. И это все - тоже Родина.
   И отдадим себе ясный отчет: она может обойтись без любого из нас, в отдельности, мы без нее - в отдельности же, каждый, - не сможем.
   Светло, торжественно становится на душе, когда думаешь о Родине, и мы никогда, никому не позволим чернить ее высокое прекрасное чело. Суметь бы только отблагодарить се - за то, что живем на ней, ходим по ее земле, дышим ее воздухом. Успеть бы сделать для нее все, что могут наши руки, наш разум, наше сердце.
   Великое счастье, друг мой, что есть она у нас - Родина наша.
   9
   Пенза, как город, началась трпста лет тому назад - сторожевой крепостью на горе, с которой окрест просматривались равнинные дали и, поважней того, - южная сторона, откуда в любое время могли показаться ночные дозоры кочевников. За три века деревянное, рубленное из дуба городище сползло с горы, обросло каменными дворянскими и купеческими особняками, лабазами, подняло белоснежные этажи губернаторского дворца, достигло чистой полноводной Суры, где в кривых улочках, с неприхотливыми вишневыми садами, селился рабочий люд, беднота. Пятьдесят советских лет, особенно же последние двадцать пять, превратили Пензу, областной центр, в крупный промышленный город, не по дням, а по часам растущий и хорошеющий. Но по-прежнему над его понизовьем, в котором живет теперь поболее четырехсот тысяч, господствует гора, его прародительница, увенчанная ажурным гигантским конусом телевизионной вышки. Один из руководителей области рассказал, как в первые военные годы, зимой, каждое утро мчались они, вчерашние фезеушники с этой горы на работу, на оборонный завод, на коньках - каких-то "нурмисах", "снегурочках", а то и на деревянных самоделках с железными из проволоки "подрезами" - с километр под уклон, остальные два отмахивая дрожащими ногами и утирая мокрые лбы шапчонками. Ни автобусы, ни тем паче троллейбусы в ту пору не ходили... Такова она, в спрессованном виде, история нашей Пензы, и остается добавить, что мы, пензенцы, очень не любим, когда наш город - по звучанию и по неосведомленности - путают с Пермью. Нет, мы не хаем Перми - дай им бог здоровья и всяческих удач, пермякам, - но просим запомнить, что Пенза - это Пенза!..
   У нас пожарче, чем в Загорове: больше камня, бетона, асфальта. Солнце с утра заливает улицы тягучим зноем по самые крыши - как некий непротекающий резервуар; каждый день, раздувая белопенные усы, проходят поливальные машины, - вода испаряется, высыхает, как на раскаленных противнях. Непрерывно бьет в стакан колючая газировка, с сиропом и без сиропа; укрывшись в душной тени скверов, ребятишки и пенсионеры лижут всяческие "пломбиры", едва ли не носами уткнувшись в их обманный сладкий холод; стоически терпеливы очереди к желтым пивным автоцистернам, от одного вида которых у мужчин пересыхают гортани...
   Еще тягостнее в троллейбусах, особенно сейчас - переполненных после рабочего дня; горячи дерматиновые сиденья, горяч ненатуральный - при движении ветер, врывающийся в сдвинутые окна; на остановках, когда и его нет, салон не уступает хорошо вытопленной бане... Смотрю на бегущие мимо дома, киоски, на разморенных прохожих с авоськами, и - не знаю уж, по каким таким ассоциациям, - являются странные мысли. О том, например, что жизнь все-таки устроена несправедливо. И даже не тем, что отведено ее человеку не так уж много, а тем, что, уйдя из нее, он не знает, что нередко остается в ней, как бы незримо продолжая свое земное существование, прямо пропорциональное тому, что и сколько оставил после себя. Как тот же, допустим, Орлов Сергей Николаевич.
   Не знает о том, что люди помнят о нем. Что его портрет висит в детдоме, на самом видном месте. Что детдому будет присвоено его имя. Что кто-то, наконец, ходит по его, можно сказать, следам и, возможно, попытается рассказать о нем еще большему кругу людей. Не знает и никогда не узнает...
   Выхожу на предпоследней остановке - и прямо в рай попадаю. Не потому, что здесь не так жарко - солнце нигде не милосердствует, а потому, что этот новый жилой массив поставлен за городом, прямо в полях, и их близкое чистое дыхание смягчает воздух. А еще, наверное, потому, что тут нет ни одной заводской трубы, исправно дымящей; потому, что сизая, жирно блестящая от выступившей смолы автотрасса с обеих сторон забрана густыми тополями и бензиновый чад автомашин выдувается, как в трубу; что квадраты между многоэтажными крупнопанельными домами засажены молодыми березками, кустарником, поросли травой газоны, поливаемые жильцами с помощью шлангов прямо из окон. Наверное, помогает поддержать этот особый, лесостепной климат и поднявшаяся в километре, за впадиной, гора "Каланча", довольно крутая, островерхая, от подошвы до маковки застроенная сотнями дач, издали кажется, что она застелена зеленым бархатом с вытканными по нему разноцветными пятнами крыш. Несколько лет назад, когда район только начал строиться и заселяться, получить тут квартиру считалось чуть ли не наказанием господним - новоселы кляли и бездорожье, и отдаленность, и транспортные муки.
   Ныне, когда появились тут магазины, школы, пункты бытового обслуживания, прошла троллейбусная линия, четко и безотказно действующая, - идут сюда охотней. А еще несколько лет спустя - убежден в этом, - когда улицы старого города перестанут вмещать поток машин и небо еще гуще станет заволакивать смрадом и дымом, от желающих поселиться и переселиться сюда отбою на будет.
   Дом и квартиру Савиных - той самой "парочки", познакомиться с которой рекомендовала Софья Маркеловна, да и Александра Петровна, давшая их адрес, - нахожу довольно быстро. Уверенно нажимаю черную кнопку, вслед за чем по ту сторону тонкой двери тотчас рассыпается, звонкая трель. Прежде чем отправиться сюда, по заводскому коммутатору разыскал Савина, условился о встрече.
   Заодно уж, ради любопытства, переговорил и с директором завода, которого немного знаю, - приятно было услышать, как он, чуть помешкав, припомнил чету инженеров Савиных, коротко аттестовал: "Толковая пара". Назвав почти так же, как звали их, про себя, воспитатели детдома...
   Молодая женщина в купальнике испуганно ойкает и стремительно захлопывает дверь перед моим носом. Ничего, бывает... Хотя по такой жаре лучшего костюма и не надо бы.
   - Пожалуйста, проходите! - приглашает через минуту она, уже в халатике; щеки ее рдеют, синие глаза смотрят смущенно и смешливо. - Я думала - муж. Проходите, проходите! Он мне в обед еще сказал, что вы приедете.
   Он вот-вот будет, за Олежкой в детсадик пошел.
   И действительно, при последних словах звонок оживает снова. Савин держит на руке сына, тот, в мать синеглазый, болтает ногами, торжествующе кричит:
   - Мам, я сам звонил!..
   После первого знакомства - парень дружелюбно шлепает мягкой прохладной ладошкой по моей руке - его уводят умываться, переодеваться. Мы с хозяином входим в небольшой, с открытым балконом пустоватый зальчик:
   диван-кровать, телевизор на ходульках, круглый стол посредине и на левой, ничем не занятой стене - портрет Орлова. Он настолько неожиданно и вместе с тем привычно, естественно смотрит из блестящей металлической рамки, что невольно хочется поздороваться, что я про себя и делаю: здравствуйте, Сергей Николаевич!."
   - Все никак не обживемся, - беспечно говорит Савин и, заметив, куда и на что загляделся гость, объясняет: - У всех у наших есть. С одной карточки увеличивали.
   Высокий, темноволосый, в желтой трикотажной тенниске, обтянувшей широкую борцовскую грудь, он становится рядом и тоже смотрит на Орлова; только что беспечно веселый, голос его звучит строже, благодарно:
   - Все это, - коротким кивком он показывает в глубь Комнаты, - тоже с его помощью получили. На все человека хватало.
   - Квартиру? - уточняю я. - Каким же образом?
   - Жили на частной. В очереди на заводе стояли. Это уж у нас Олежка был... Ну, приехал он как-то, Сергей Николаевич, побыл у нас. Весь вечер с Олежкой забаврялся. Он тогда потешный был - ходить начинал. - Савин пожимает плечами. - И разговору-то насчет этого никакого не возникло... Сказать вам, мы с Людкой и так довольны были. Угол есть, да тут еще, говорю, на очередь поставили. Чего ж еще надо? Привыкли - всегда с людьми, на людях. Детдом, потом пять лет в общежитии, в институте. И ту, что снимали, - тоже вроде общежития.
   Только платить - побольше... Уехал, значит, а через деиьдва передают: Савин - к директору. Вы его знаете, Евстигнеича нашего?
   В карих, опушенных, как у девушки, густыми длинными ресницами глазах Савина - выжидательная улыбка.
   - Знаю немного.
   - По виду - не подступишься! Поспрашивал, как дела в цехе, затуркались мы тогда с одним новым изделием. Похвалил - пустяковину я там одну предложил...
   Потом вдруг вопрос: "Так ты что, детдомовец?" Точно, говорю, из детдома. "Жена - тоже?" И она, мол, - оттуда же. "Отец, мать есть?" Нет, отвечаю. "И у нее - нет?"
   И у нее, мол, нет.
   Теперь у Савина улыбаются не только глаза, но и широкие губы, щеки, по-юношески свежие и трепещущие, как черные бабочки, густые ресницы; погоди, сейчас еще не то будет! - словно обещает он.
   - Помолчал, уставился на меня, бровищамп своими рыжими подвигал. "Вот, говорит, и впредь запомни: есть у вас отец!.. Не тот отец, Савин, кто на свет тебя произвел.
   Это и баран умеет... Орлов ваш у меня был..." Ну я тут немножко и растерялся. Да зачем, мол? - вроде у нас все в порядке. Усмехнулся. "Очень уж, понимаешь, хотелось ему на мою личность посмотреть. Про вас, зеленых, расспрашивал. В общем, есть решение выделить вам в новом дому квартиру. Так что - собирайте узлы. Если они есть, конечно... Ордер получишь в завкоме - они утвердили.
   Объяснил нам кое-что Орлов ваш..." Я чего-то там лопотать стал, благодарить, - поморщился и рукой машет, "Давай, давай, - проваливай. И смотри, с новинкой завалите - шкуру спущу!.." Так вот и поселились! Да, причем вместо однокомнатной - двухкомнатную дали. Дескать, народ вы молодой - разрежаетесь, потом с вами опять канителься!
   Прелюбопытный разговор с директором Савин пересказывает в шутливом тоне, этой же грубоватой шутливостью и прикрываясь, - черта всякого настоящего мужчины. Понимаю его состояние, как понимаю теперь и что значит эта обычная пустоватая комната для него и для его симпатичной жены - для молодых людей, живших прежде только в общежитии.
   - Посмотрите, дядя, какие мы чистенькие стали! - представляет мать сына, вводя его за руку.
   Голопузенький, в одних трусах, с потемневшими после умывания волосами, малыш с удовольствием ступает босыми ногами по крашеному полу, на его широкой грудке - в отца пойдет - блестит капля воды. Успела привести себя в порядок, переодеться и мамаша: на ней короткое в клетку платье, открывающее смуглые руки, округлые коленки, волосы со лба забраны синей, под цвет глаз, лентой. Красиво это - когда у молодой женщины, которая сама еще на девчонку похожа, такой самостоятельный сын.
   Услышав, что я обращаюсь к ее супругу по имени-отчеству, Люда звонко смеется, на щеках ее обозначаются очаровательные ямочки.
   - Это кто ж у нас тут Михаил Иванович? - спрашивает она. - Сынок, как нашего папу звать?
   - Миша.
   - Вот и хватит с него! Да и что это за ими - Михаил Иванович! Так только медведей зовут!
   - Эх, промахнул я - на сверстнице женился, - сокрушается Савин. - Взял бы лет на десять моложе - почтение бы оказывала.
   - Это сколько ж ей было бы? - С чисто женской практичностью Люда подсчитывает, негодует: - Шестнадцать лет? Бессовестный!
   - Ничего, подросла бы, - успокаивает муж.
   - Мы вот тебе с Олежкой зададим! Михаил Иванович!
   Поддразнивая, Люда украдкой показывает кончик языка, супруг в ответ смешно морщится, - в семье еще живет дух юношеской влюбленности молодоженов, этот редко надолго сохраняемый дар.
   Категорически отказываемся от ужина и чая; Савин приносит две бутылки пива, придвигает стол к диван-кровати и - блаженствует. Сейчас, когда мы сидим близко друг от друга, замечаю в нем особенность: лицо у него молодое и свежее почти по-мальчишески, а глаза старше, вдумчивей, хотя и покоятся в густых женственных ресницах; несомненно, что его житейский душевный опыт больше его лет.
   - Люда освободится, утискает парня - тоже расскажет, - чуть понизив голос, говорит он. - По существу он нам отцом и был. Хотя, конечно, не называли так.
   Помню, мы из-за него подрались даже. Чуть не всей группой полосовались! Ну чего ж, - ребятишки, лет по шестьсемь было.
   - Почему же подрались?
   - Один там у нас пацан похвастал, что дядя Сережа сильней всего его любит. Мы и распетушились. "Пет - меня сильней!" - "Нет - меня!" Кто-то кого-то за ухо дернул, за нос, ну и понеслось. Ревность! Пришел он, узнал, что за шум, - рассмеялся. "Люблю я, говорит, всех вас одинаково. А драться будете - никого любить не буду.
   Тоже - одинаково..."
   Блеснувшие мимолетной улыбкой карие глаза Савина снова становятся старше его, как задумчивей, без шутливых ноток, звучит и его голос.
   - Он действительно всех нас любил. А как это - не постигнуть. Вот я, допустим, - люблю своего сына. А если еще сто детишек? Двести? Тогда как?.. Ну, я понимаю:
   жалеть, беспокоиться о них... А ведь он - любил! Мы же это чувствовали. Для этого как-то специально надо быть устроенным, что ли?
   - Наверно...
   - Вот сейчас уж - взрослый, сам отец. И то иногда с Людой вспоминаем удивляемся: ведь не баловал он нас. Никого не выделял. Конфеток в кармане не носил...
   А выше его для нас никого не было. Похвалит - на одной ножке скакать готов. Замечание сделает - весь день кукситься будешь. Почему?
   Савин не спрашивает - размышляет, сам же себе ставя вопросы, и, отвечая на них, выверяет размышления, Слушаю, не вмешиваясь, не перебивая: казалось бы, хорошо знакомая фигура Орлова поворачивается еще одной, неведомой мне стороной; как начинаю представлять и облик самого Савина умеющего подумать, посомневаться, поискать - вбирая нужное, и после этого, приходя к выводу, принимать решение. Таков он, вероятно, и как инженер не случайно же обмолвился насчет того, что предложил какую-то штуковину.
   - Это он с нами так - когда еще малышами были.
   А подросли - в девятом там классе, в десятом - он нас каждого... ну, как бы в поле зрения держал. До тех пор, пока сам на ноги не встанешь. Да и потом даже - как с нашей же квартирой, к примеру... Что у нас в детдоме умно было поставлено - это - найти в тебе что-то. Причем опять же - в каждом. Конечно, сообразили мы все это потом, позже - не тогда... Понимаете, в детдоме у нас свои обязанности были. Дров, допустим, напилить. Уборка по комнатам, на огороде. Это мы все с охотой делали вроде в игру играли. А у многих еще что-то было.