— Господин майор, я очень прошу вас представить меня его превосходительству генералу Никитченко.
   Майор Львов чуть было не прыснул от такой торжественной формы обращения, но сдержал себя и тактично заметил:
   — Господин Строганов, а ведь можно и без «превосходительства».
   Старик улыбнулся, взглянул поочередно на наc обоих и не без лукавства отпарировал:
   — А ведь я знаю, господа, что в России все это отменено. И сам считал, что это было сделано правильно. Но покорнейше прошу меня извинить: теперь самое время восстановить эти слова. После всего, что случилось, молодые люди, после таких побед русской армии я не могу обращаться к русскому генералу без приставки «ваше превосходительство».
   Я обещал Строганову поговорить с Никитченко, хотя так и не мог понять, о чем он хочет говорить с весьма несловоохотливым Ионой Тимофеевичем. Старик был очень доволен и заверил, что впредь мы можем полагаться на него, он всегда готов помочь нам.
   — И вообще, господа, — закончил он, — я ведь знаю местную нюрнбергскую эмиграцию. Можете к ней относиться с доверием. Люди настроены к вам очень дружески.
   Скоро мы действительно убедились в этом. Многие из эмигрантов старались по мере сил быть полезными нам.
   Помню, однажды мне пришлось вступить в спор с начальником отдела переводов генерального секретариата полковником Достером. Нами с некоторым опозданием был сдан в перевод с русского на английский язык текст предстоящей речи помощника главного советского обвинителя Л. Н. Смирнова. Одновременно подоспела к переводу речь другого советского обвинителя — Л. Р. Шейнина. Полковник Достер отказался обеспечить своевременный перевод. Мы и сами понимали, что ставим переводчиков в тяжелое положение, но продолжали добиваться своего. Чтобы убедить нас в невозможности своевременно перевести обе речи, полковник Достер повел меня и Шейнина в русскую секцию бюро переводов, целиком состоявшую из эмигрантов. Каково же было удивление Достера, когда возглавлявшая эту секцию княгиня Татьяна Владимировна Трубецкая заявила ему:
   — Милый полковник, вы, конечно, правы. Но на этот раз позвольте нам, русским, самим договориться с русскими.
   Нас же она заверила, что работа будет выполнена в срок. И слово свое сдержала.
   В памяти остались и некоторые другие встречи с эмигрантами.
   Хочется сказать, в частности, о Льве Толстом — внучатом племяннике великого писателя. Как сейчас, вижу перед собой его худощавое смуглое лицо человека лет тридцати — тридцати трех. Работал он переводчиком во французской делегации и, возвратившись однажды из поездки в Париж, привез советским писателям, работавшим на процессе, сердечное приветствие от И. А. Бунина. Бунин прислал также свежий номер русского эмигрантского журнала, в котором был напечатан его рассказ «Чистый понедельник». Об этом рассказе много говорили и спорили. Но в одном соглашались все: от начала до конца его пронизывало чувство беспредельной тоски по Родине и нежнейшей любви к ней.
   Не могу я забыть и того, как пришла к нам группа русских переводчиков из западных делегаций с просьбой показать им документальные фильмы о преступлениях нацистов на советской территории. Такой киносеанс был организован, и трудно описать, что на нем происходило. Плакали поголовно все — мужчины и женщины, молодые и старые. Волнение зрителей было непередаваемым. И тогда мне невольно вспомнились слова Дантона, брошенные в ответ на предложение эмигрировать из Франции, ибо гнев Робеспьера скоро настигнет и его:
   — Нельзя унести Родину на каблуках своих сапог.
   Да, действительно нельзя!
* * *
   Каждый день процесса был по-своему богат впечатлениями. Не случайно в нюрнбергский Дворец юстиции стекалось тогда такое количество писателей и публицистов. Нашу советскую прессу представляли Константин Федин, Леонид Леонов, Илья Эренбург, Всеволод Иванов, Всеволод Вишневский, Борис Полевой, Лев Шейнин, художники Кукрыниксы, Бор. Ефимов, Н. Жуков и др.

«Весьма важные персоны»

   Давно замечено, что в разных странах внутреннее расположение тюрем — камеры, их оборудование — и даже режим дня имеют много общего. Это дало когда-то повод Илье Эренбургу остроумно заметить устами Хулио Хуренито, что палка, в чьих бы руках она ни оказалась, не перестанет быть палкой; ни мандолиной, ни японским веером она стать не может.
   Нюрнбергская тюрьма не являлась исключением. Это многоэтажное здание нафаршировано камерами размером 10 на 13 футов. В каждой камере на высоте среднего человеческого роста — окно в тюремный двор. В дверях — другое окошко, постоянно открытое (через него передавалась подсудимому пища и осуществлялось наблюдение). В углу — туалет.
   Весь мебельный «гарнитур» составляют койка, жесткое кресло и вправленный в пол стол. На столе разрешалось иметь карандаши, бумагу, семейные фотографии, табак и туалетные принадлежности. Все другое изымалось.
   Когда подсудимый ложился на койку, его голова и руки должны были всегда оставаться на виду. Всякий, кто пытался нарушить это правило, вскоре чувствовал руку часового: его будили.
   Ежедневно заключенных брил безопасной бритвой проверенный парикмахер из военнопленных. Бритье тоже проходило под наблюдением охраны.
   Электропроводка и освещение были сделаны так, что свет в камеры подавался снаружи. Это исключало возможность самоубийства током. Очки выдавались только на определенное время и на ночь обязательно отбирались.
   Один-два раза в неделю заключенные могли ожидать обыска. В таких случаях они становились в угол, а военная полиция перетряхивала буквально всю камеру. Еженедельно полагалась баня, но перед ней непременно нужно было пройти через специальное помещение для осмотра.
   Я часто видел начальника тюрьмы полковника Эндрюса. Высокий, широкоплечий, представительный, в очках, придававших его строгому лицу еще большую официальность, он проявлял много забот о подсудимых, дабы каждый из них чувствовал себя настолько хорошо, чтобы не пропускать заседаний суда. Эндрюс производил впечатление настоящего служаки, понимавшего, что под его надзором находятся не обычные уголовники, а заключенные особого рода. Как-то он мне сказал, показывая на скамью подсудимых: «Уф». Я сразу не понял его, и он разъяснил:
   — Very important persons5.
   Эти «Vip» не однажды жаловались на него. Самое курьезное заключалось в том, что, даже сидя на скамье подсудимых, многие из них по-прежнему претенциозно рассматривали себя государственными деятелями. Их возмущали любые ограничения. Шахт, например, гневно жаловался на то, что ему не разрешают встречаться в тюрьме с такими джентльменами, как Папен и Нейрат (остальных он считал преступными каторжниками, которым давно место на галерах, и потому его даже устраивало, что видится с ними не очень часто).
   Но больше всех и наиболее шумно выражал свои протесты Герман Геринг. В отношении его полковник Эндрюс проявлял особую заботу и предосторожность. А вот это-то «свободолюбивой» натуре Германа Геринга как раз и не нравилось.
   На одном из заседаний генерального секретариата начальник тюрьмы давал объяснение по поводу очередной жалобы на него заключенных. Эндрюс пожаловался на Геринга:
   — Понимаете, этот толстый Герман все-таки неблагодарная свинья. Я же его избавил от пагубной привычки целыми пригоршнями поедать наркотические таблетки. Ведь когда он прибыл ко мне, никак не хотел расставаться с чемоданом, наполненным наркотиками. Я отобрал. Он ругался, но вынужден был примириться. Я сделал из него человека и спас от верной и позорной для мужчины смерти...
   В первые дни своего пребывания в тюрьме Геринг пытался убедить Эндрюса в том, что хотя среди подсудимых он действительно «первый человек», но это еще вовсе не значит, будто он самый опасный. Когда эта линия защиты ничего не дала, «толстый Герман» избрал другую, с его точки зрения, более весомую: как-никак процесс в Нюрнберге — исторический, и вряд ли, мол, чиновники вроде полковника Эндрюса захотят, чтобы их имя ассоциировалось потом с оскорблениями в отношении больших государственных деятелей, оказавшихся, увы, в беспомощном и безответном положении. Эндрюс рассказывал, что однажды Геринг, обращаясь к нему, воскликнул с явно напускным пафосом:
   — Не забывайте, что вы имеете здесь дело с историческими фигурами. Правильно или неправильно мы поступали, но мы исторические личности, а вы никто!
   Полковник Эндрюс держался иного мнения, а потому довольно легко сносил такие истерические вспышки своих клиентов. Эндрюса не столько обижало, сколько смешило то, что бывший рейхсмаршал пугает его судьбой тюремщиков Наполеона.
   Никто в Германии, даже среди ближайшего окружения Германа Геринга, не подозревал, что он питает интерес к истории и литературе. Мы еще увидим, как загружен был день этого «второго человека в империи». Но, видно, Геринг давно готовил себя к положению «первого человека», в связи с чем его очень волновала карьера Бонапарта. На изучение жизни и печального конца императора он находил время. Наполеона из него явно не вышло. Для Геринга не нашлось даже какого-нибудь экзотического острова, подобного тому, где доживал остаток дней своих «великий корсиканец». Это тоже оказалось лишь глупой мечтой. Геринга посадили в обычную уголовную тюрьму, в обычную одиночную камеру с парашей, под надзор не очень посвященной в историю американской стражи. Ему не оставалось ничего иного, как попытаться своими силами восполнить этот пробел в образовании американцев.
   — Не забывайте, полковник, — поучал он Эндрюса, — о судьбе тюремщика Наполеона. Он позволял себе дурное обращение с пленником. Я хотел бы, чтобы вы знали, что ему пришлось потом написать в свое оправдание два тома воспоминаний.
   Но Эндрюс очень хладнокровно выслушивал такие тирады...
   Припоминается и еще одно заседание генерального секретариата, на котором в числе прочих вопросов рассматривалась очередная жалоба некоторых заключенных Нюрнбергской тюрьмы. На этот раз жаловались немецкие фельдмаршалы и генералы. Человек пятнадцать — двадцать. В их числе: Кейтель, Иодль, Рунштедт, Гудериан, Гальдер.
   Главное, что их возмущало, это уборка камер. Каждое утро один из немецких военнопленных солдат передавал господам фельдмаршалам обыкновенную метлу, которой они самолично должны были подмести пол своей камеры.
   Жалуясь на столь оскорбительное к ним отношение, германские фельдмаршалы и генералы обильно цитировали Женевскую конвенцию 1929 года о режиме для военнопленных. Они упорно не хотели считаться с тем, что являются уже не военнопленными, а военными преступниками, что режим их содержания определяется не Женевской конвенцией, а уголовным кодексом.
   Полковник Эндрюс отозвался по поводу этой жалобы с присущей ему лаконичностью.
   — Дьявол цитирует священное писание...
   Каждый день подсудимые совершали прогулки в тюремном дворе. Во время прогулок им разрешалось разговаривать. Но не все пользовались этим правом. Некоторые предпочитали держаться особняком. Многие открыто сторонились Штрейхера. Отношение к нему других обвиняемых с предельной ясностью выразил Функ:
   — Я достаточно наказан уже тем, что вынужден сидеть рядом со Штрейхером на скамье подсудимых.
   Довольно странные вещи происходили иногда в тюрьме. 26 декабря 1945 года американская администрация устроила для бывших национал-социалистских руководителей рождественское богослужение. Английское радио посвятило этому специальную передачу, в деталях сообщив своим слушателям, как все протекало.
   Оказывается, еще накануне рождества из двух или трех тюремных камер было оборудовано нечто напоминающее церковь. Каждый подсудимый приходил туда со своим охранником. Разговаривать не разрешалось. Если охрана замечала, что кто-то не столько произносит слова молитвы, сколько болтает с другими подсудимыми, к «нарушителю» применялись соответствующие меры.
   Какое отвратительное зрелище, какое фарисейство! Матерые преступники смиренно «беседуют с богом». Даже Фриче, опубликовавший впоследствии свои мемуары, пишет, что «слышать это было страшно».
   Подсудимым без ограничения давали из тюремной библиотеки книги. Риббентроп читал мало, и преимущественно Жюля Верна. Он верил, что ему еще удастся выйти из этой тюрьмы: ведь в романах Жюля Верна бывали и более фантастические ситуации. Садист и развратник, один из «теоретиков» и практиков антисемитизма, Штрейхер увлекался немецкой поэзией. Бальдур фон Ширах, бывший руководитель гитлеровской молодежи, переводил на немецкий язык стихи Теннисона. Говорили, что у него неплохо получалось, и в тюрьме он, видимо, искренне пожалел, что не посвятил себя этому целиком. Франц фон Папен, бывший вице-канцлер, углубился в религиозную литературу; старый диверсант и политический авантюрист на склоне лет из своей тесной тюремной камеры простирал руки к богу. Бывший министр внутренних дел Фрик не читал ничего, он любил поесть. Вскоре ему уже не годились его пиджаки — так располнел. Позже Эндрюс рассказывал мне, что уже через пять минут после объявления Фрику смертного приговора он ел с большим аппетитом.

«О'кэй, следуйте за нами»

   Если бы кто-нибудь задумал сличать фамилии обвиняемых, названные в обвинительном заключении, с табличками, висевшими на каждой тюремной камере, он без труда обнаружил бы, что в тюрьме недостает Роберта Лея. Как же это случилось?
   Когда явно обнаружился близкий крах гитлеровского режима, Роберт Лей решил, что ему пока еще нет оснований отчаиваться. С тонувшего корабля бежали многие, сбежит и он. Все пытаются спастись, и ему это не заказано.
   И Роберт Лей бежит в Баварские Альпы. Там, в горах, изменив фамилию, он терпеливо пережидал, пока союзникам не надоест его искать.
   Но Лею не повезло. Командование 110-й американской парашютной дивизии получило о нем сигнал от местного населения. И 16 мая 1945 года солдаты этой дивизии двинулись в путь на поимку Лея.
   Вот они уже в домике, затерянном в горах. В полутемной комнате на краю деревянной кровати сидит мужчина, заросший бородой. Он заметно испуган, весь дрожит.
   — Вы доктор Лей?
   — Ошибаетесь, — возразил бородач. — Я доктор Эрнст Достельмайер.
   — О'кэй, следуйте за нами!..
   Задержанный был доставлен в штаб дивизии в Берхтесгаден. Опять допрос, и опять упорное отрицание: он не Роберт Лей. Вот документы, устанавливающие, что он Эрнст Достельмайер. Не помогли даже доводы офицера из разведывательных органов США, много лет следившего за Леем и хорошо знавшего своего подопечного. Ответ был прежним:
   — Вы заблуждаетесь.
   — Ну хорошо, — сказал офицер и сделал знак солдатам.
   Через минуту в комнату был введен старик немец, восьмидесятилетний Франц Шварц, бывший казначей национал-социалистской партии. Увидев задержанного, Шварц громко воскликнул:
   — О! Доктор Лей?! Что вы тут делаете?
   После того как его опознал и сын Шварца, Лей счел дальнейший фарс с переодеванием бесцельным.
   — Вы выиграли, — с досадой бросил он американскому офицеру.
   Так бывший руководитель германского трудового фронта был арестован, а затем водворен в Нюрнбергскую тюрьму и включен в список подсудимых. Надо сказать, что в этом списке Роберт Лей занял свое место вполне заслуженно. Это он по указанию фюрера ликвидировал в Германии свободные профсоюзы, конфисковал их средства и собственность, организовал жестокое преследование профсоюзных лидеров. Под его руководством пресловутый германский трудовой фронт стал жестоким орудием эксплуатации немецких рабочих. Затем Роберт Лей — генерал войск СА, был поставлен во главе центральной инспекции по наблюдению за иностранными рабочими и на этом посту проявил себя самым безжалостным, самым бесчеловечным истязателем миллионов иностранных рабочих, насильственно угнанных в Германию.
   Люди, близко знавшие Роберта Лея, уверяли, что только в тюрьме они увидели его трезвым. В своем пристрастии к алкоголю он был, конечно, далеко не одинок в придворной камарилье Гитлера. Никогда не упускавший случая подчеркнуть свое отвращение к соседям по скамье подсудимых, Шахт в одном из показаний заявил:
   — Я должен сказать, что лишь одно сближало большинство партийных фюреров с древними германцами: они всегда пили кружку за кружкой.
   Но Роберт Лей отдавался кружке с особым усердием и железной последовательностью. А поскольку в Нюрнбергской тюрьме кружки наполнялись отнюдь не спиртным, он сразу заскучал. И кто знает, может быть, именно это обстоятельство настроило его на философский лад. Он охотно откликнулся на просьбу тюремного врача доктора Келли высказать в письменной форме свои мысли о власти и перспективах Германии.
   Не стоило бы, пожалуй, тратить время на то, чтобы воспроизводить здесь фрагменты из его политических пророчеств, если бы этот матерый нацист не нарисовал в них более или менее верную картину того, как сложились германо-американские отношения в последующие годы.
   Да, рассуждал Лей, Советский Союз сумел разгромить Германию, но нельзя забывать, что это победа марксизма, а она опасна для Запада... И тут же начинается тривиальное запугивание «большевизмом», «азиатским наступлением» на Европу: «Запад всегда смотрел на Германию, как на дамбу против большевистского потока. Ныне эта дамба разрушена и немецкий народ не способен восстановить ее сам».
   А кто же, по мысли Лея, может свершить такое? Ну конечно же «Америка должна восстановить эту дамбу, если сама хочет жить», а немецкий народ обязан предоставить американцам соответствующую помощь. «Для нас и для Америки, — вещает Лей, — нет другого выбора».
   Ратуя за германо-американский союз в будущем, он, конечно, понимает, что национал-социализм связан был в своей деятельности некоторыми крайностями, которых порядочное общество «не приемлет». И потому Лею хочется убедить американцев, что лично им эти крайности никогда не одобрялись. По мнению Лея, национал-социализм, для того чтобы он существовал дальше и стал американским союзником, нуждается только в некоторой демократической приправе. «Национал-социалистская идея, очищенная от антисемитизма и соединенная с разумной демократией, — пишет Лей, — это наиболее ценное, что может предоставить Германия общему делу».
   А о каком же общем деле идет речь? Общем для Германии и США! Ну конечно же об антикоммунизме.
   Лей готов на определенную трансформацию, на совершенствование системы национал-социализма, но в целом он считает, что германо-американский союз надо начинать «с Гитлера, а не против Гитлера». Он предостерегает американцев от возможной недооценки аппарата гитлеровской партии и всех тех, на ком держалась гитлеровская Германия:
   «Наиболее уважаемые и активные граждане — это те люди, которые работали в качестве гаулейтеров, крейслейтеров и ортсгруппенлейтеров. Сегодня все они или почти все находятся в заключении. А они должны быть использованы для благородной цели — примирения с Америкой и превращения Германии в проамериканского союзника».
   Вот какие мысли посещали Роберта Лея в одиночной камере старой Нюрнбергской тюрьмы. Очевидно, сам того не подозревая, он стал основоположником целей послевоенной американской политики в Германии, по-своему предвосхитил и Бизонию, и Тризонию, и НАТО, и новые карьеры Глобке, Хойзингера, Шпейделя, Ферча и многих, многих других. Судьба, однако, так распорядилась событиями, что доктору Лею не пришлось лично убедиться в полном совпадении своих взглядов со взглядами и политикой американских властей.
   Чтобы уж совсем закончить здесь с рекомендациями Лея, упомяну лишь еще об одном совсем трогательном его совете американским властям. Говоря о необходимости освобождения из-под стражи всех нацистских руководителей, всех гитлеровских генералов и использовании их в новых условиях, но понимая, что это может вызвать взрыв общественного мнения, он резонно подчеркивал:
   «Эта акция должна быть осуществлена в полной тайне. Я думаю, что это вытекает из интересов американской внешней политики — для того, чтобы американские руки не были слишком рано видны».
   Да, протрезвев наконец в тюрьме, бывший руководитель имперского трудового фронта высказал ряд пророческих мыслей насчет будущего развития американо-германских отношений. Трезвости у Лея не хватило лишь на то, чтобы предсказать собственную судьбу. Он, видимо, переоценил значение просьбы Келли — сформулировать письменно свои мысли о будущем. Где-то в глубине души у него шевельнулась надежда, что он еще пригодится — новые отношения между Америкой и Германией лучше строить с ним, чем без него. Не зря, пожалуй, вот уже несколько месяцев Лею не предъявляют никакого официального обвинения, и, кто знает, может быть, спустят дело на тормозах. Ведь было же нечто подобное с германскими руководителями после первой мировой войны. На всякий случай Роберт Лей обращается с личным письмом к Генри Форду, хорошо известному своими профашистскими настроениями, сообщает ему о своем опыте сооружения автомобильных заводов — «фольксваген» — и просит обеспечить место после того, как будет освобожден.
   И вдруг все рухнуло. Как гром с ясного неба прозвучали для него слова обвинительного заключения. Этот документ вырывает Роберта Лея из мира сладких иллюзий и возвращает к жестокой действительности. Чем больше Лей вчитывается в неумолимые строки, тем меньше он верит в воздушные замки, которые без конца и без устали только недавно сооружала его фантазия. Он наконец постиг ту горькую истину, что и без доктора Лея американцы смогут провести намеченную им программу. Программа-то, без сомнения, хороша, да только сам ее автор слишком уж скомпрометирован. Эта битая карта никогда уже не будет пущена в ход в новой политической игре.
   Перед Леем впервые во всей своей жуткой реальности представилась ожидающая его судьба. Нервы окончательно сдают, весь день он мерит шагами свою камеру. Его навещает доктор Джильберт и записывает в своем дневнике, что глаза у подсудимого «имеют безумное выражение».
   Это было в ночь на 25 октября 1945 года. Через 25 суток должен был начаться исторический Нюрнбергский процесс, на котором Лею было уготовано его законное место.
   Ночью происходит последний диалог между бывшим руководителем германского трудового фронта и часовым, охранявшим его камеру. Часовой спросил, почему он не спит. Лей близко подходит к «глазку», неподвижно смотрит в лицо простому американскому парню и невнятно бормочет:
   — Спать? Спать?.. Они не дают мне спать... Миллионы чужеземных рабочих... Боже мой! Миллионы евреев... Все убиты. Все истреблены! Убиты! Все убиты. Как я могу спать? Спать...
   Может быть, в эту ночь доктору Лею стало вдруг жаль загубленных жизней? Нет, не об этом он думал. Палач боялся той неотвратимой ответственности, которая его ждет. Он жалел не тех, кого помогал мучить и уничтожать, а только себя. Все остальное было лишь психологическим фоном, на котором происходило разложение этого мелкого себялюбца, трусливого и низкого. Перед ним отчетливо вырисовывались веревочная петля и огромная толпа людей в лагерных халатах, которая вот-вот потащит его к помосту, к этой петле. Ему стало невыносимо страшно, настолько страшно, что он поспешил сам полезть в петлю...
   Часовой, совершавший обход других камер, вновь заглянул к Лею и вдруг обнаружил, что его нет. Присмотрелся внимательнее и в одном из углов камеры, где установлен туалет, увидел согнувшуюся фигуру заключенного. Ну что ж, обычная картина.
   Бегут минуты, а Лей все не меняет позу. Часовым овладевает беспокойство.
   — Эй, доктор Лей! — кричит он в «глазок».
   Ответа нет.
   Через мгновение четверо американских военных вскакивают в камеру, и перед ними жалкое зрелище — имперский руководитель трудового фронта, согнувшись над стульчаком, висит в петле, сделанной из полос разорванного одеяла. Попытки привести его в чувство не удались. Врачи констатировали смерть.
   Самоубийство Лея вызвало смятение среди тюремной стражи. Если до этого один часовой полагался на четыре камеры, то после самоубийства охрана появилась у каждой двери. Круглые сутки за всеми подсудимыми неотрывно велось наблюдение в «глазок». Это было очень утомительно, и караул приходилось часто менять.
   Весть о бесславном конце Лея очень скоро проникла в камеры к остальным подсудимым. Первым на нее реагировал Геринг:
   — Слава богу! — жестко сказал он. — Этот бы нас только осрамил.
   А в разговоре с Джильбертом бывший рейхсмаршал развил свою мысль:
   — Это хорошо, что он мертв. Я очень боялся за поведение его на суде. Лей всегда был таким рассеянным и выступал с какими-то фантастическими, напыщенными, выспренними речами. Думаю, что перед судом он устроил бы настоящий спектакль. В общем, я не очень удивлен. В нормальных условиях он спился бы до смерти.
   Такова эпитафия одному из руководителей «третьей империи», тем более ценная, что она исходила из уст нациста № 2.
   Имперский руководитель трудового фронта не дожил до суда. «Фельдмаршал в битве против рабочего класса», как его охарактеризовал один из обвинителей на процессе, ответил на обвинение самоубийством. Очевидно, у него не было лучшего ответа.

Червь возвращается к червям

   Не дожил до суда и Генрих Гиммлер, но имя его поминалось в ходе Нюрнбергского процесса почти ежедневно.