Лифт спустился вниз, звякнул всеми своими внутренностями - лифт был древний, манерный, с зеркалом и бронзовыми украшениями, створки его распахнулись, и на лестничную площадку выскочил охранник: ростом на две головы выше киллера, коротко остриженный, с крутым затылком, в пятнистой форме. Зыркнул в одну сторону, потом в другую и в следующий миг встретился взглядом с киллером.
   Недоумение отразилось на его краснощеком крепком лице, в глазах зажглись недовольные свечечки. Он ещё не понял, кто это, и на всякий случай прикрывал своим телом Сержа, не давая тому выйти из лифта и одновременно соображая, кого же он все-таки видит перед собой: дядьку, вышедшего во двор с ведром помоев, или человека, представляющего реальную опасность?
   "Дурак ты, дурак, - невольно отметил киллер, - и зачем только Серж взял тебя в охранники? Из тебя охранник, как из меня Папа Римский".
   Он вытащил из-за спины руку с пистолетом и шагнул вперед. Глаза у охранника округлились, лицо сделалось молочно-белым, он судорожно ткнулся пальцами себе под мышку, в кобуру, из которой торчала рукоятка заморского револьвера крупного калибра, и в следующий миг неожиданно косо и тяжело повалился на киллера. Он падал на него, будто Матросов на амбразуру, хотел придавить своей тяжестью и одновременно дать возможность Сержу уехать на лифте вверх.
   Киллер стремительно качнулся вправо, уходя из-под падающего на него "шкафа", и освободив левую, не занятую пистолетом руку, в следующий миг нанес тыльным ребром ладони быстрый удар охраннику по кадыку.
   Охранник сдавленно вякнул - киллер перебил ему горло - и повалился грузно на каменный, истертый подошвами пол. Только уже без сознания, с выпученными глазами и окрасившимся кровью ртом.
   Киллер шагнул к лифту. Сообразительный Серж оказался проворным, быстро ткнул пальцем в кнопку шестого этажа, где он жил, но унестись наверх не успел: киллер вставил в створки лифта ногу и в тот же миг выстрелил Сержу в грудь. Хлопок выстрела был негромким, словно хлопнули в ладони.
   Серж выронил из рук портфель, безвольно опустил голову и начал оседать на дно кабины, как мешок, всей массой сразу, будто у него не было костей. Киллер выстрелил в густую, с искорками седых волос, шевелюру Сержа, в следующий миг сделал резкий шаг назад и убрал ногу, сдерживающую створки лифта.
   Все. Створки медленно сдвинулись, и лифт пополз вверх, на шестой этаж.
   "Вот и хорошо", - отметил киллер. Хорошо было и другое - то, что в подъезд никто не вошел, никто из него не вышел, иначе пришлось бы убирать и свидетелей. А лишнюю душу губить не хотелось. Хотя, с другой стороны, если подвести итог, то одной душой больше, двумя меньше - уже никакой роли не играет.
   Он развернулся к лежавшему на полу охраннику - движения его были резкими, угловатыми, будто у робота, тот лежал, не шевелясь, изо рта у него текла кровь.
   - Дурак, - тихо произнес киллер и так же, как и хозяину его, выстрелил в голову. Чуть отступил, боясь испачкаться.
   Быстро, тряпочкой, стер с пистолета все следы - на этот счет практика у него имелась хорошая, операция заняла всего несколько секунд, аккуратно положил пистолет рядом с несчастным охранником, которому бегать бы да бегать на танцульки, целоваться с девками, а может, вообще ещё играть в детские игры, сражаться на компьютерном поле с инопланетянами, охотиться на носорогов в Африке и засматриваться мультяшками Диснея, но вместо этого он полез в охранники, в услужение человеку, занятому темными делами, или, если говорить аккуратнее, делами скорее темными, чем светлыми. Вот и лег, дурак, рядом с шефом. Хотя могилы у них будут находиться не рядом. Могилы будут разные. И кладбища разные.
   - Дурак, - ещё раз сожалеюще произнес киллер и через черную дверь вышел из подъезда.
   На улице глянул на "мерседес" Сержа. Машина стояла на тротуаре, у самого входа, ждала хозяина.
   - Ну, ну! Жди! - тихо проговорил киллер и неторопливо пошел в обратную сторону.
   На углу, прежде чем свернуть с оживленной улицы в тихий проулок, оглянулся: водитель "мерседеса" продолжал чинно восседать за рулем в ожидании шефа. В подъезд никто пока не входил, из подъезда никто не выходил. Так что киллеру не понадобилось даже снимать с себя куртку, а на голову надевать яркую кепку.
   Заказ он выполнил технично. Без блеска, правда, без выдумки, но не это главное - главное, что никакой мент не придерется. Он не оставил после себя ни одного заусенца, ни одной неровности. Правоохранительным органам не найти ни одного следа. Тем не менее он некоторое время следил: не прицепился ли к нему хвост? Запрыгнул в автобус, потом пересел в другой автобус - старый, дребезжащий, но, несмотря на свою дряхлость, украшенный рекламным плакатом "Холодильники, стиральные и посудомоечные машины "Бош". Затем пересел в ещё один автобус и через десять минут вернулся к своей машине.
   Три часа спустя об убийстве Сержа сообщила радиостанция "Эхо Москвы" - голос у дикторши был ровный, словно бы она читала рекламный текст об очередной распродаже партии компьютеров южнокорейского и сингапурского производства или приглашала посетить концерт группы с названием, которое киллер никак не мог понять: "На-на". Жена прислушалась к тому, что говорила дикторша, повторила про себя фамилию убитого, высокую коммерческую должность, которую тот занимал в бизнес-кругах, и, неожиданно взявшись за сердце, хотя сердце у неё никогда не болело, опустилась на стул. Губы жены сделались серыми, мокрыми.
   - Ты знаешь, кого убили? - спросила она.
   - Нет, - спокойно ответил киллер.
   - Это же мой двоюродный брат... Мы в детстве вместе жили, наши квартиры были по соседству, а потом родители разругались, и мы потеряли друг друга.
   - Я был с ним знаком? - спокойно и холодно поинтересовался муж, поморщился недовольно: это надо же, какой подарок преподнесли ему посредники!
   - Нет, не был, - сглотнув слезы, устало отозвалась жена.
   - Ведь родственник же...
   - Ну и что? Я даже не знала, где он живет, что он, кто он - и вот! Она покосилась на нарядный японский приемник, стоявший на кухне. - Только сейчас услышала. В детстве он был очень славным, отзывчивым пареньком.
   - Видать, изменился, иначе бы его не убили.
   - О чем ты? - На лбу у жены возник мелкий, будто бисер, пот, она хотела ещё что-то сказать, но вместо этого слабо махнула рукой и дурно, по-бабьи громко, расплакалась.
   Он молча поднялся, прошел к себе в комнату, взял папку с фотоснимками Сержа. Выходит, этот человек ему - родственник. Неблизкий, седьмая вода на киселе, но все-таки родственник. Он совершил грех - убил родственника... Некоторое время он рассматривал снимки, потом, поиграв желваками, сложил их вместе и порвал на несколько частей. Фотоснимки также могут быть уликой, как и отпечатки пальцев, - правда, не такой веской: улика улике рознь. Прошел в туалет, сбросил обрывки в унитаз, спустил воду. То же самое сделал и с записями о Серже, оставил пустую папку.
   - Вот и все, - равнодушно, совершенно бесцветным голосом произнес он и поймал себя на мысли, что в нем ничто не дрожит, не стонет, не сочится болью, раскаянием, вполне возможно, что он мог бы точно так же спокойно, недрогнувшей рукой уложить своего отца.
   Можно, конечно, через посредников попытаться выйти на заказчика и совершить "акт возмездия", но посредники вряд ли выдадут того, кто оплачивал сегодняшнее "свидание". Таковы условия игры, в которую он играет, и винить в этом он должен только себя.
   Когда он уходил из дома, жена продолжала всхлипывать, - хотя главный поток уже иссяк, остался только ручеек, но ручеек этот у женщин способен сочиться долго, долго ещё будет вымывать из души разный сор, накипь, все лишнее, что накапливается за годы, а с другой стороны, когда все это вымывается из души, то вымывается и то, что позволяет человеку быть человеком, заставляет сочувствовать чужой беде, посторонней боли, слезам другого человека, - считать все это своей бедой, своей болью, своими слезами.
   - Ты куда? - не поднимая головы, хлюпающим шепотом спросила жена.
   - Как куда? В офис. Я же нахожусь на работе...
   Он ждал, что жена спросит ещё о чем-нибудь, но та, поскуливая тихонько, не спросила больше ни о чем.
   Через час ему принесли в конверте гонорар за выполненную работу восемь тысяч долларов. Он пересчитал деньги и улыбнулся неожиданно зубасто, широко: эти деньги перекрывали что угодно - и слезы жены, и укокошенного родственника, "седьмую воду на киселе", и затраты, и собственное беспокойство - словом, все! А разные сладкие слюни, сантименты - это вареный изюм, выковырянный из манной каши, это ничего не стоит. Нич-чего! В чем, в чем, а в этом он был уверен твердо. Как и в том, что профессия его, рожденная нынешнем временем, имеет такое же право на жизнь, как профессия учителя, врача, газосварщика, инженера по монтажу электронных систем и так далее. Перечислять все профессии - только время терять.
   А время дорого, время - деньги. Формулу эту он усвоил хорошо.
   ВОРОБЕЙ НА ЯБЛОНЕВОЙ ВЕТКЕ
   Считается, и наверное недаром, что больница - одно из самых тоскливых мест на земле, уступающее, быть может, только кладбищу. И если кладбище последний приют тех, кто любил, жил, пел песни, радовался, ходил на рыбалку, воевал и страстно мечтал о том, что детям будет жить легче, то больница для многих наших сограждан - приют предпоследний.
   Некоторые в больницу едут, как на кладбище, едва сдерживая скопившиеся слезы, с горьким чувством, прощально оглядываясь на свой дом, на родные окна, находящиеся где-нибудь на четвертом или пятом этаже, на стены, в которых так много всего оставлено, а потом, добравшись до больничной подушки, прижимаются к ней, стискивают зубы, чтобы наружу не прорвался ни единый звук, и безмолвно плачут.
   Разных людей повидал я, пока находился в больнице, расположенной на окраине Москвы, почти на выезде из города - здешнее Каширское шоссе совсем недалеко смыкается с просторами области. Были в больнице и те, что, оказавшись в палате, воздвигали вокруг себя забор, ни в грош не ставя медицину, от врачей воротили нос и прописанные таблетки спускали в унитаз, о других нарушениях я уже и не говорю; и те, что, напротив, строго следовали указаниям врачей, не отступая от рекомендаций. Но это две крайности, а между ними стояло столько народу, столько конкретных фамилий... о-о-о! Не могу сказать, что вторые обязательно выздоравливали, а первые загибались. Часто бывало наоборот.
   Видать, в каждом из нас заложен некий внутренний механизм, на который, кроме лекарств, действует что-то, что к медицине и тем более к фармакологической химии никакого отношения не имеет. Какая-нибудь минутная радость, бывает, сделает больше, чем десяток уколов под лопатку или в "пятую точку опоры", а посещение, доброе слово родного человека ставит на ноги безнадежного больного. Лечить надо не болезнь, не тело, а душу, и если в человеке появляется вера, он выздоравливает, он обязательно выздоравливает. Если же он, подмятый болезнью, сдается, то ему приходит конец.
   Впрочем, легко рассуждать тем, кто не лежит в больнице, а сидит дома перед телевизором, держа в руке чашку с душистым чаем "эрл грэй", и куда труднее рассуждать тем, кто побывал и полежал в российской больнице.
   У Боброва, человека ещё не старого, набрался целый букет болезней, с которыми надо было либо бороться и для этого свести свою жизнь к режиму, где оказалось бы очень много "нельзя" и лишь два или три "можно": можно дышать воздухом, можно три раза в день потреблять пресную диетическую пищу, все остальное нельзя: нельзя делать резкие движения, нельзя есть мясо, копченую рыбу и яичницу, нельзя пить молоко и пиво, нельзя утром разминаться зарядкой, договориться с приятелем в воскресенье съездить на охоту и так далее. В общем, в результате надо либо жить постыло, либо ждать в любую минуту появления пустоглазой в черном капюшоне с косою в руках.
   А болячек у Боброва было, повторяю, полным-полно: шалило сердце, одрябли сосуды, допекала язва желудка, которая мешала ему не то чтобы жить - даже дышать; последние три года она регулярно прихватывала весной и осенью. Бобров пил травяные отвары, килограммами глотал соду, ел какие-то разрекламированные таблетки прямо из кулька, но ничто ему не помогало, желудок болел так, словно в него засовывали раскаленный железный штырь, отказывали почки, особенно левая, истощившаяся, набитая камнями, будто кошелек у "нового русского" долларами, окончательно разладилось сердце и так далее - словом, весь он ослаб, издырявился, хотя возраст у Боброва был некритический - пятьдесят восемь лет.
   Впрочем, с другой стороны, средняя продолжительность жизни в нынешней России сползла с семидесяти годов на шестьдесят четыре, пятьдесят восемь это уже совсем рядом с чертой, которую специалисты в области статистики называют возрастом смерти. Россия начала хиреть, и вместе с Россией хирел и типичный её представитель - Роман Олегович Бобров.
   В поликлинике, перед тем как угодить в больничную палату, он пробовал сопротивляться: "Какая больница? Да господь с вами! Меня же с работы выгонят! Позвольте, я уж лучше полежу дома. Ну, позвольте..." Но участковый врач - краснолицый, бровастый и, судя по всему, крепко пьющий мужчина - так глянул на Боброва, что тот сжалился и мигом стал маленьким, как ребенок.
   - Значит, так... Если ещё раз возникнете с фразой "Какая больница? Разве можно?", я вызову "скорую помощь", погружу вас в неё и отправлю прямиком в палату. Без заезда домой. Понятно? - решительно заявил врач.
   - Понятно, - согласно кивнул несколько опешивший от такого железного напора представителя "самой гуманной профессии в мире" Бобров.
   - Вы поймите, сердце у вас износилось настолько, что может остановиться в любую минуту, сосуды произвестковались - их надо менять метрами, целыми метрами, - краснолицый доктор энергично вздернул указательный палец, - в почках уже не камни, а булыжины, их надо дробить, растворять, размягчать... не знаю, что надо делать, в больнице вам скажут! Так что не играйте больше в поддавки со своим здоровьем, я не хочу за вас отвечать... Либо вы едете в больницу сами, либо я вас отправляют туда силком. На "скорой". Либо - либо, выбирайте... третьего не дано.
   - Поеду сам.
   - Хорошо. - Врач остыл так же быстро, как и раскалился, заполнил типовую бумажку - направление в больницу, не глядя протянул её Боброву: - В регистратуре поставьте печать и - с богом! Следующий! - рявкнул он по-фельдфебельски басовито, прошибая своим голосом дверь, и верно ведь, прошиб - облезлая дерматиновая дверь перед Бобровым готовно распахнулась, на пороге появилась тощая девица в потертых черных джинсах.
   Бобров пропустил её, вышел, подслеповато глянул в длинный конец коридора, где кучками напротив дверей сидели люди, посмотрел свои руки желтоватые, с болезненной влагой, проступившей из крупных пор, затяжно вздохнул.
   Был Бобров инженером, специалистом по городскому хозяйству, хорошо знающим свое дело, а вообще-то являлся тем самым винтиком, на который никогда не обращают внимания, но без которого всякая большая сложная машина вдруг начинает прокручиваться вхолостую. Он ещё раз вздохнул - расстроенный был, сунул в карман направление, подписанное краснолицым эскулапом, и поехал домой - надо было собирать вещи и ничего не забыть, чтобы в больнице чувствовать себя человеком. Не то ведь забудешь кипятильник или бритву - и все, уже полуголодный ходишь, без промежуточного, между обедом и ужином, чая, и неряшливый, как разбойник-волосан, вытаскивающий в подъездах газеты из почтовых ящиков...
   Жены дома не было - она работала в коммерческой структуре, делающей деньги из воздуха, часто задерживалась, случалось, приходила домой нетрезвая, пахнущая табаком, мужским одеколоном, коньяком, ещё чем-то деньгами, что ли, дважды вообще возвращалась под утро, с припухлым красивым лицом - Людмила выглядела много моложе своих лет, в ней текла далекая янычарская кровь. Один из её предков, бравый запорожский сечевик, привез себе "коханую" из-за моря, из Турции, - такие женщины до семидесяти лет остаются тридцатилетними, а потом разом сдают, превращаясь в рухлядь. Возвращаясь домой под утро, Людмила вызывающе щурилась на Боброва, ожидала, что тот начнет упрекать.
   А он ничего не говорил, молча открывал жене дверь и уходил в свою комнату.
   Однажды она ему бросила со странным сожалением:
   - Ты даже слова резкого сказать не можешь, а уж уда-арить... - Жена замолчала, подыскивая нужное определение, и, видать, подыскала, но не высказала его вслух, лишь сощурила презрительно глаза и вздохнула.
   Да, в ней вон через сколько времени проступила заморская кровь, цыганская таинственность, вороватость - и это было, как было и странное желание ощутить боль от крепкой мужской руки. А Бобров не мог причинить боль, он вообще не мог ударить человека.
   - Эх, ты! - добавила жена в тот раз, хотела отодвинуть Боброва в сторону, но он резко, по-солдатски, на одной ноге развернулся и ушел к себе - прямо из-под руки ушел, такое осталось у жены впечатление.
   Дальше - хуже. Жена иногда задерживалась нарочно - никто её нигде не задерживал, ведь она была хоть и красива, но уже не та смазливая девчонка, на которую, как на сладкую ягоду, слетались разные любители "клубничного промысла" - у неё и лицо обвяло, и губы пошли морщинками, и глаза из сочных, зеленых, будто у лешачихи, превратились в блекло-бутылочные, мутноватые. И вновь повторялось старое: жена, пахнущая табачным дымом, водкой, с размазанной помадой на губах, мятая, улыбалась, глядя на Боброва в упор, ожидая, что муж в конце концов взорвется, но муж не взрывался, лишь запирался у себя в комнате, этим все и заканчивалось.
   Зарабатывал Бобров раз в шесть меньше жены, хотя без его мозгов, без его рук в Москве бы в тоннелях никогда не просыхала вода, а в дождливые дни и в пору таяния снега эти подземные прогалы можно было бы вообще одолевать лишь на катере - тонули бы не только легковушки, тонули бы и огромные грузовики, из кранов на кухнях текла бы навозная жижа, а из туалетов нельзя было бы спустить дерьмо. Но что делать, раз время пришло такое, когда мускулы банковского охранника стали стоить дороже мозгов профессора, а ловкость умеющего хорошо обманывать палаточника ценится ныне выше честности врача и производственной хватки инженера.
   А если брать разные накрутки, премиальные, отпускные, "пайковые", "дорожные", "обеденные" и прочие прибавки, то заработок Людмилы был не в шесть, а в шестнадцать и даже в двадцать шесть (и такое случалось) раз выше заработка инженера Боброва.
   У них была дочь Лена - милое существо, заставляющее сердце отца останавливаться от теплого восторга. Но вот подошел возраст, и Лена стала другой, а Бобров её другой никак не воспринимал, она для него все оставалась ребенком. Он не представлял, что дочку будут хватать волосатые бесцеремонные лапы порочных юнцов. Он надорвал себе душу, оберегая её от посягательств, рассчитывал на благодарность дочери, но достиг обратного. Дочь, повзрослев, отшатнулась от отца - встала на сторону матери. Мать была ей ближе, чем отец, и это было понятно: Боброву не удалось обмануть природу.
   И все равно людей ближе, роднее, чем Людмила с Ленкой, у него не было. Он никогда не сможет сказать резкого слова Людмиле не потому, что благодаря чужой, очень злой воле стал практически её иждивенцем, лишним человеком, которого она кормит, а раз кормит, то, значит, имеет право определять, как ей жить, с кем жить, наставлять мужу рога или нет, и так далее; не потому, что у него слабая воля и сам он - червяк, лишенный внутренней твердости, а потому, что любит их. Людмилу любит, а Ленку, дочку... Очень любит!
   Если бы не любил, не прощал бы жене её художества, мигом порвал бы, разменял бы квартиру, либо, надавав ей по щекам, ушел к другой женщине. В их громоздкой, имеющей свои пункты во всей Москве конторе работало немало одиноких женщин, заглядывающихся на него, опрятного привлекательного мужчину. И уж наверняка, если бы он обратил внимание на какую-нибудь из них, у него не было бы проблем...
   Квартира встретила его проволглой тишью, теплом, запахом женского "парфюма" - духами, пудрой, кремами пропиталась не только прихожая, но и гостиная - центральная комната с круглым раздвигающимся столом, предназначенным для обильных и шумных застолий. Бобров улыбнулся тихо, но улыбку обрезала резкая боль, он даже скорчился от нее, втянул сквозь зубы воздух, стараясь погасить её или хотя бы остудить, но боль не проходила.
   Посмотрел на часы - времени у него было в обрез: лишь покидать в сумку одежду да собрать кое-что из туалетных принадлежностей: бритву, одеколон, мыло, зубную щетку с пастой, а потом на метро - и мчаться бог весть куда, на московскую окраину. Впрочем, кого-кого, а Боброва окраиной не испугаешь, он здесь бывал столько раз, что и сосчитать невозможно.
   Хоть и думал он, что прощание с домом пройдет "всухую" - не прошло, виски у него заломило от тоскливой боли, на глаза навернулись слезы. Бобров не сумел удержать их, сел на стул, притиснул руки к голове.
   Какой бы худой ни была жизнь в доме, в семье - это была его жизнь. Им созданная, им поддерживаемая. И какой бы хорошей ни была жизнь в больнице, как бы ни старались врачи, нянечки - забота их все равно будет дежурной, как всякая забота посторонних людей, и больничное "хорошо" обязательно будет хуже домашнего "плохо".
   Вздохнув, он глянул на часы. Время его истекло. Бобров вытер кончиками пальцев глаза и написал записку: "Людмила! Леночка! Меня положили в больницу. Это на Каширском шоссе, недалеко от станции метро "Каширская". Все произошло внезапно. Номера палаты я ещё не знаю. Очень жду вас. Приходите ко мне, навестите... Мне без вас плохо. Целую вас..."
   Прочитав текст, он добавил внезапно задрожавшей рукой: "Я вас очень, очень, очень люблю!"
   У двери он не выдержал, прислонился к косяку всем телом, раскинул руки в стороны и расплакался. Больница его страшила, он никогда не лежал в больнице. Иногда навещал заболевших сослуживцев, приятелей, родных - это было выполнением долга, не больше. Что же касается сослуживцев - то долга профессионального, цехового, партийного или какого ещё там?..
   Через минуту Бобров с изменившимся, каким-то окаменевшим лицом закрыл дверь квартиры и, горбясь, вяло шаркая ногами, будто старик, зашагал в сторону метро.
   Звонить из больницы домой было бесполезно, телефоны-автоматы - а их установлено по одному на этаже, - жадно глотали жетоны, каждый из которых, между прочим, стоил полторы тысячи рублей. Редким счастливцам, правда, удавалось дозвониться, - но для удачи надо было наменять жетонов как минимум на среднюю зарплату. Бобров был не из тех, кто мог себе позволить такие траты.
   Первая ночь для него была мучительная. Бобров всегда плохо спал на новом месте, ворочался, часто просыпался, а тут сна вообще не было, было лишь забытье, схожее с одурью, и все равно коротенький сон он увидел. Во сне он пришел домой к своему закадычному товарищу, позвонил в дверь, а тот дверь не открывает, спрашивает с той стороны: "Это кто? Юра?" - "Нет". "Володя?" - "Нет". - "Серега?" - "Нет". - "Кто же тогда?" - "Роман". "Роман? Нет, такого я не знаю". - "Это же я, Роман, Роман Бобров!". - "Не знаю такого", - равнодушно ответил из-за двери приятель и дверь так и не открыл.
   Очнувшись ото сна, разлепив глаза, Бобров вспомнил, что приятель этот умер восемь лет назад. Внутри у него что-то судорожно сжалось, холодный колючий пузырек медленно пополз вверх к горлу, там лопнул, причинив Боброву боль.
   - Как же так? - спросил он себя, подвигал вялыми влажными губами, приподнялся на широкой и плоской, как аэродромное поле, больничной кровати. - Почему именно к нему я пошел в гости? И куда, а? На тот свет!
   В окне виднелись деревья, освещенные мертвенно-желтыми фонарями, шоссе, по которому мела кудрявая, сухая поземка - машин в этот ночной час не было. Еще проглядывали далекие угрюмые корпуса - то ли завод какой, производящий галоши для космоса либо нательные рубахи для личного состава Вооруженных сил России, то ли жилые дома новой конструкции и предназначения - для одиноких стариков и старух, которые свои квартиры сдали московской мэрии, то ли что-то еще. Угрюмость проступающих сквозь прозрачную ночную тьму корпусов удручала, Бобров немо шевелил ртом, глядя за окно, потом поглубже вздохнул и спиною повалился на кровать.
   - Нет, так с ума сойти можно, - прошептал он, - это совершенно определенно.
   Сосед его по палате - востроносый человек с небритыми щеками и крупным, как булыжник, кадыком, храпел, словно паровоз, тащивший за собою полсотни вагонов. Спастись от могучего храпа можно было, только переместившись отсюда километров на двадцать, но куда мог переместиться из больницы Бобров? Он сжал зубы, снова вгляделся в метель, медленно поднимающуюся в ночной темноте, за окном. Как все-таки отличается пейзаж ночной от пейзажа дневного! Деревья, например, днем были совсем другими. Под больничными окнами рос старый яблоневый сад - когда-то давно, в сталинские времена, здесь было, видать, большое хозяйство, показательный подмосковный колхоз или совхоз. Стволы яблонь - разлапистые, искривленные, с крупными ветками, создавали какой-то странный покой и домашность, сонное тепло; ночью же в искривленных, растворяющихся в темноте ветках таилось что-то злое, опасное, готовое вцепиться в человека, ухватить его за одежду, сучком выцарапать глаза...