Страница:
«А наутро притащится слава погремушкой над ухом трещать»– и так равнодушно надменно:
«Отдай другим игрушку мира славу, иди домой и ничего не жди».А теперь эти игрушки и погремушки стали тешить Ахматову. К материальным благам по-прежнему «без внимания» (ее выражение), в новой ленинградской квартире почти не жила, в Москве скиталась по друзьям, лето – в комаровской «будке» (дача), и шуба старая, и с обувью неблагополучно. Но поклонение и лесть, и оробелые поклонники обоего пола, и цветы, и телефонные звонки, и весь день расписан, и зовут выступить или хотя бы только присутствовать – это стало нужным. Придешь к ней, сядешь, закуришь, а Анна Андреевна с лицом таинственным и значительным вынимает из сумки (черной, порыжелой, всегда туго набитой) листок. Протягивает. Листок оказывается либо письмом читателя, недавно открывшего для себя Ахматову и свежо этому удивившегося, либо бумагой с грифом какого-нибудь института, где некто занялся изучением творчества Ахматовой и просит добавочных сведений. Иногда из сумки извлекалась газетная вырезка или страница журнала. Прочитав, следовало что-то говорить, а лучше – восклицать, хвалить читателя за чуткость. Об институте, занявшемся изучением ахматовского творчества, говорить: «Давно пора!» Газетную заметку следовало либо одобрять, либо ею возмущаться…»
Но люди к Ахматовой действительно тянулись. «Я вспоминаю один такой эпизод, – рассказывал Иосиф Бродский, – вполне типичный. Дело было зимой, я сижу у Анны Андреевны в Комарове. Выпиваем, разговариваем. Появляется одна поэтесса, с этим замечательным дамским речением: „Ой, я не при волосах!“ И моментально Анна Андреевна уводит ее в такой закут, который там существовал. И слышны какие-то всхлипывания. То есть ясно эта поэтесса не стихи читать пришла. Проходит полчаса, Анна Андреевна и дама появляются из-за шторы. Когда дама эта удалилась, я спрашиваю: „Анна Андреевна, в чем дело?“ Ахматова говорит: „Нормальная ситуация, Иосиф. Я оказываю первую помощь“. То есть множество людей к Ахматовой приходило со своими горестями. Особенно дамы. И Анна Андреевна их утешала, успокаивала. Давала им практические советы. Я уж не знаю, каковы эти советы были, но одно то, что эти люди были в состоянии изложить ей все свои проблемы, служило им достаточной терапией…»
В 1962 году Ахматова закончила «Поэму без героя», которую писала двадцать два года. «Я начала ее в Ленинграде (в мой самый урожайный 1940 год), – отмечала она, – продолжала в „Константинополе для бедных“, который был для нее (поэмы) волшебною колыбелью, – Ташкенте, потом в последний день войны опять в Фонтанном Доме, среди развалин моего города, в Москве и между сосенок Комарова. Рядом с ней, такой пестрой (несмотря на отсутствие красочных эпитетов) и тонущей в музыке, шел траурный Requiem, единственным аккомпанементом которого может быть только Тишина и редкие отдаленные удары похоронного звона…» В том же году Ахматова передала в редакцию «Нового мира» и рукопись поэмы «Реквием». Однако в печати «Реквием» появился только в 1987 году, и совсем в другом журнале – в «Октябре». «В страшные годы ежовщины, – объясняла появление поэмы Ахматова, – я провела семнадцать месяцев в тюремных очередях в Ленинграде. Как-то раз кто-то „опознал“ меня. Тогда стоящая за мной женщина с голубыми губами, которая, конечно, никогда в жизни не слыхала моего имени, очнулась от свойственного нам всем оцепенения и спросила меня на ухо (там все говорили шепотом): „А это вы можете описать?“ И я сказала: „Могу“. И тогда что-то вроде улыбки скользнуло по тому, что некогда было ее лицом».
Летом 1964 года Ахматовой была присуждена одна из крупнейших поэтических премий Европы – «Этна-Таормина», которую она сама, наконец, получила в Италии. А в июне 1965 года, после выхода в свет сборника «Бег времени», Ахматова ездила в Англию, где ей было присуждено почетное звание доктора Оксфордского университета. Разумеется, побывала она в Париже.
Из письма Иосифу Бродскому: «Оказывается, мы выехали из Англии на другой день после ставшей настоящим бедствием бури, о которой писали в газетах. Узнав об этом, я поняла, почему я увидела такой страшной северную Францию из окон вагона. И я подумала: „Такое небо должно быть над генеральным сражением“ (день, конечно, оказался годовщиной Ватерлоо, о чем мне сказали в Париже). Черные дикие тучи кидались друг на друга, вся земля была залита бурой мутной водой: речки, ручьи, озера вышли из берегов. Из воды торчали каменные кресты – там множество кладбищ и могил от последней войны… Потом был Париж, раскаленный и неузнаваемый… Потом обратный путь, когда хотелось только одного – скорей в Комарово; потом – Москва и на платформе все с цветами, все как в самом лучшем сне…»
Сэр Исайя Берлин, дружба с которым прошла через всю жизнь Ахматовой, писал в своей книге «Встречи с русскими писателями»: «…Анна Андреевна рассказывала о своей жизни как бы остраненно, даже безлично. Но это только частично скрывало страстные убеждения и нравственные суждения, против которых нельзя было возразить. Ее оценки людей и поступков других совмещали в себе острое проникновение в нравственный центр характеров и ситуаций, и тут она не щадила даже друзей, с догматическим упрямством в объяснении мотивов и намерений, особенно когда они имели отношение к ней самой, – что казалось даже мне, часто не знавшему обстоятельств (И. Берлин жил в Лондоне), неправдоподобным и иногда, в самом деле, вымышленным. Может быть, однако, я не понимал в достаточной мере иррациональный и иногда бешено капризный характер сталинского деспотизма, который делает затруднительным верное применение нормальных критериев того, чему можно верить и чему нельзя. Мне казалось, что Ахматова строила на догматических предпосылках теории и гипотезы, которые она развивала с исключительной последовательностью и ясностью. Ее непоколебимое убеждение, что наша встреча имела серьезные исторические последствия, было примером таких idees fixes. Она также думала, что Сталин дал приказ, чтобы ее медленно отравили, но потом отменил его; что уверенность Мандельштама перед смертью, будто пища, которой его кормили в лагере, отравлена, была обоснованной; что поэт Георгий Иванов (которого она обвиняла в писании лживых мемуаров в эмиграции) был какое-то время полицейским шпионом на жаловании царского правительства; что поэт Некрасов в XIX веке тоже был правительственным агентом; что Иннокентий Анненский был затравлен врагами до смерти. Эти убеждения не имели действительного очевидного основания – они были интуитивны, но они не были лишены смысла, не были прямыми фантазиями, они были элементами в связной концепции ее собственной и ее народа жизни и судьбы, тех центральных вещей, которые Пастернак хотел обсуждать со Сталиным, – эффект зрения, которое поддерживало и формировало ее воображение и искусство».
Умерла 5 марта 1966 года.
Постановление ЦК ВКП(б), превратившее жизнь Ахматовой в сплошную череду страданий, было отменено только 20 декабря 1988 года.
Мария Михайловна Шкапская
Николай Семенович Тихонов
Но люди к Ахматовой действительно тянулись. «Я вспоминаю один такой эпизод, – рассказывал Иосиф Бродский, – вполне типичный. Дело было зимой, я сижу у Анны Андреевны в Комарове. Выпиваем, разговариваем. Появляется одна поэтесса, с этим замечательным дамским речением: „Ой, я не при волосах!“ И моментально Анна Андреевна уводит ее в такой закут, который там существовал. И слышны какие-то всхлипывания. То есть ясно эта поэтесса не стихи читать пришла. Проходит полчаса, Анна Андреевна и дама появляются из-за шторы. Когда дама эта удалилась, я спрашиваю: „Анна Андреевна, в чем дело?“ Ахматова говорит: „Нормальная ситуация, Иосиф. Я оказываю первую помощь“. То есть множество людей к Ахматовой приходило со своими горестями. Особенно дамы. И Анна Андреевна их утешала, успокаивала. Давала им практические советы. Я уж не знаю, каковы эти советы были, но одно то, что эти люди были в состоянии изложить ей все свои проблемы, служило им достаточной терапией…»
В 1962 году Ахматова закончила «Поэму без героя», которую писала двадцать два года. «Я начала ее в Ленинграде (в мой самый урожайный 1940 год), – отмечала она, – продолжала в „Константинополе для бедных“, который был для нее (поэмы) волшебною колыбелью, – Ташкенте, потом в последний день войны опять в Фонтанном Доме, среди развалин моего города, в Москве и между сосенок Комарова. Рядом с ней, такой пестрой (несмотря на отсутствие красочных эпитетов) и тонущей в музыке, шел траурный Requiem, единственным аккомпанементом которого может быть только Тишина и редкие отдаленные удары похоронного звона…» В том же году Ахматова передала в редакцию «Нового мира» и рукопись поэмы «Реквием». Однако в печати «Реквием» появился только в 1987 году, и совсем в другом журнале – в «Октябре». «В страшные годы ежовщины, – объясняла появление поэмы Ахматова, – я провела семнадцать месяцев в тюремных очередях в Ленинграде. Как-то раз кто-то „опознал“ меня. Тогда стоящая за мной женщина с голубыми губами, которая, конечно, никогда в жизни не слыхала моего имени, очнулась от свойственного нам всем оцепенения и спросила меня на ухо (там все говорили шепотом): „А это вы можете описать?“ И я сказала: „Могу“. И тогда что-то вроде улыбки скользнуло по тому, что некогда было ее лицом».
Летом 1964 года Ахматовой была присуждена одна из крупнейших поэтических премий Европы – «Этна-Таормина», которую она сама, наконец, получила в Италии. А в июне 1965 года, после выхода в свет сборника «Бег времени», Ахматова ездила в Англию, где ей было присуждено почетное звание доктора Оксфордского университета. Разумеется, побывала она в Париже.
Из письма Иосифу Бродскому: «Оказывается, мы выехали из Англии на другой день после ставшей настоящим бедствием бури, о которой писали в газетах. Узнав об этом, я поняла, почему я увидела такой страшной северную Францию из окон вагона. И я подумала: „Такое небо должно быть над генеральным сражением“ (день, конечно, оказался годовщиной Ватерлоо, о чем мне сказали в Париже). Черные дикие тучи кидались друг на друга, вся земля была залита бурой мутной водой: речки, ручьи, озера вышли из берегов. Из воды торчали каменные кресты – там множество кладбищ и могил от последней войны… Потом был Париж, раскаленный и неузнаваемый… Потом обратный путь, когда хотелось только одного – скорей в Комарово; потом – Москва и на платформе все с цветами, все как в самом лучшем сне…»
Сэр Исайя Берлин, дружба с которым прошла через всю жизнь Ахматовой, писал в своей книге «Встречи с русскими писателями»: «…Анна Андреевна рассказывала о своей жизни как бы остраненно, даже безлично. Но это только частично скрывало страстные убеждения и нравственные суждения, против которых нельзя было возразить. Ее оценки людей и поступков других совмещали в себе острое проникновение в нравственный центр характеров и ситуаций, и тут она не щадила даже друзей, с догматическим упрямством в объяснении мотивов и намерений, особенно когда они имели отношение к ней самой, – что казалось даже мне, часто не знавшему обстоятельств (И. Берлин жил в Лондоне), неправдоподобным и иногда, в самом деле, вымышленным. Может быть, однако, я не понимал в достаточной мере иррациональный и иногда бешено капризный характер сталинского деспотизма, который делает затруднительным верное применение нормальных критериев того, чему можно верить и чему нельзя. Мне казалось, что Ахматова строила на догматических предпосылках теории и гипотезы, которые она развивала с исключительной последовательностью и ясностью. Ее непоколебимое убеждение, что наша встреча имела серьезные исторические последствия, было примером таких idees fixes. Она также думала, что Сталин дал приказ, чтобы ее медленно отравили, но потом отменил его; что уверенность Мандельштама перед смертью, будто пища, которой его кормили в лагере, отравлена, была обоснованной; что поэт Георгий Иванов (которого она обвиняла в писании лживых мемуаров в эмиграции) был какое-то время полицейским шпионом на жаловании царского правительства; что поэт Некрасов в XIX веке тоже был правительственным агентом; что Иннокентий Анненский был затравлен врагами до смерти. Эти убеждения не имели действительного очевидного основания – они были интуитивны, но они не были лишены смысла, не были прямыми фантазиями, они были элементами в связной концепции ее собственной и ее народа жизни и судьбы, тех центральных вещей, которые Пастернак хотел обсуждать со Сталиным, – эффект зрения, которое поддерживало и формировало ее воображение и искусство».
Умерла 5 марта 1966 года.
Постановление ЦК ВКП(б), превратившее жизнь Ахматовой в сплошную череду страданий, было отменено только 20 декабря 1988 года.
Мария Михайловна Шкапская
Родилась 3 (15) октября 1891 года в Петербурге.
С одиннадцати лет начала зарабатывать на большую (семь человек) семью – мыла полы и окна у чужих людей, стирала, надписывала адреса на почте, дежурила в психиатрической больнице, при этом продолжала учиться в городской гимназии, и училась так хорошо, что даже была переведена в гимназию на казенный счет.
Окончив гимназию, поступила в Петербургский психоневрологический институт, но закончить его ей не удалось. За участие в марксистских кружках дважды (вместе с мужем) попадала под арест, а в 1913 году была приговорена к высылке в Архангельскую губернию. В последний момент, правда, приговор смягчили – выслали Шкапскую из России.
«Было грустно наше прощанье и оставило жгучие ранки. Вечно помнится – утро в тумане и грязный коридор в охранке… Звяканье шпор за дверью, портреты царского дома и тоска все злей и безмерней, а за дверью голос знакомый… Неразумье разлучной боли, желанье кинуться следом и – железом ставшая воля, и над болью воли победа… А потом… Потом одиночка и эта нелепая заграница, чужие французские лица… И нельзя ни рыдать, ни молиться, чтобы час приблизить урочный…»
Училась на философском факультете Тулузского университета (Франция) и в школе восточных языков – первое время на так называемую «витмеровскую» стипендию, учрежденную известным русским купцом-филантропом Шаховым. Писала очерки для петербургской газеты «День», подрабатывала на виноградниках, даже на рыбных промыслах – на разделке рыбы. Поддержал в те годы Шкапскую Илья Эренбург; первые стихи появились в журнале В. Г. Короленко «Русское богатство».
В 1916 году вернулась в Россию.
На обороте заявления Шкапской о приеме в Союз поэтов, поданном ею в июне 1920 года, сохранились три резолюции, которыми, несомненно, можно было гордиться. «Стихи живые и своеобразные. Нахожу, что автора можно принять в действительные члены Союза поэтов. Ал. Блок». – «Автор, по-моему, может быть принят в члены, хотя стихи, при однообразии своей чисто физиологической темы, часто неприятно натуралистически грубы и от неточности выражений местами непристойны, но поэтическое чувство и движение в них безусловно есть. М. Кузмин». И, наконец, краткое: «Полагаю, что автора следует принять в члены союза. М. Лозинский». Принимали Шкапскую в Союз поэтов по рукописи. Только через год в издательстве «Купина неопалимая» (за счет автора) вышел в свет ее первый сборник – «Mater Dolorosa» («Мать Скорбящая»).
«О, тяготы блаженной искушенье, соблазн неодолимый зваться „мать“ и новой жизни новое биенье ежевечерне в теле ощущать… По улице идти как королева, гордясь своей двойной судьбой. И знать, что взыскано твое слепое чрево и быть ему владыкой и рабой, и твердо знать, что меч Господня гнева в ночи не встанет над тобой… И быть как зверь, как дикая волчица, не утоляемой в своей тоске лесной, когда придет пора отвоплотиться и стать опять отдельной и одной…»
В 1922 году вышли сборники стихов Шкапской «Час вечерний» и «Барабан строгого господина», в 1923 году – «Кровь-руда». Чрезвычайно резкая критика, которой подверглась поэтесса («эпигон упадничества» – самое легкое), заставили ее замолчать. В 1925 году, поняв, что тем стихам, которые она умеет и хочет писать, места в нарождающейся литературе социалистического реализма нет, Шкапская полностью ушла в очеркистику: в ленинградской «Красной газете» вела отдел «По Советскому Союзу», сотрудничала в «Правде». Одна за другой выходили книги ее документальной прозы – «Сама по себе», «Земные ремесла», «Пятнадцать и один», «Вода и ветер».
«Ах, ступеней было много, длинной была дорога. Шла, ступеней не считая, падая и вставая, шла бы без стона и вдоха, но так устала, но такая была голгофа, что силы не стало. Упала. Распялась крестом у порога моего сурового Бога. И спросила так больно: „Господи, разве еще не довольно?“ И ответил печальный: „Этой дороге дальней нет ни конца, ни краю. Я твои силы знаю. Я твои силы мерил. Я в твои силы поверил“. Сжег мне сердце очами. И был поцелуй палящий. И лежала в бессилии. И у лежащей за плечами зареяли крылья».
«Мария Михайловна. – писал друживший со Шкапской поэт и писатель-фантаст А. Р. Палей, – была замужем за инженером Г. О. Шкапским, она (урожденная Андреевская) приняла его фамилию. Я стал бывать у них на поэтических собраниях. Это происходило раз в неделю – по средам, если не ошибаюсь. Там бывали поэты и литераторы других жанров. Наряду с начинающими случалось встречать уже завоевавших известность писателей: И. Эренбурга, Н. Тихонова, Д. Заславского и других. Петроград был тогда полупуст, в жилой площади недостатка не чувствовалось. Шкапские занимали просторную квартиру. В самой большой комнате стоял длинный стол. На него выставлялось весьма нехитрое угощение: время было довольно суровое, а материальные средства Шкапских ограниченны. На столе обычно располагались бутылки с минеральной водой, сухарики, бублики и… вот, пожалуй, и все. Но было очень хорошо, атмосфера царила совершенно непринужденная, однако без лишней развязности. Здесь собирались только люди, увлеченные поэзией, по большей части сами поэты, а также их друзья. Знакомые хозяйки могли приводить своих знакомых и никого никому не представляли, в том числе и самой Марии Михайловне. Случалось услышать такой диалог: „Кто эта молодая женщина?“ – „Это хозяйка квартиры, Шкапская“. – „А вот тот мужчина, что задумчиво сидит в углу?“ – „А это ее муж“.
А порой, – вспоминал Палей, – хозяйка демонстрировала свой альбом. О, то была замечательная вещь! Нечто напоминающее знаменитую «Чукоккалу» К. Чуковского, но совсем в другом роде. Толстейшая тетрадь, в которую вносилось все. Как это «все»? Ну, все, что так или иначе привлекало внимание владелицы альбома: чье-либо удачное стихотворение, вырезанное из газеты; статья, интересная по форме или содержанию; услышанный от кого-нибудь анекдот или необычный жизненный факт; какая-либо любопытная песня; сюда же вклеивался заинтересовавший чем-нибудь календарный листок, засушенный лист дерева или цветок, даже насекомое. Все, словом. Альбом рос с каждым днем и теоретически мог достигнуть безграничных размеров…»
Разъездным корреспондентом «Красной газеты» Шкапская побывала в самых разных уголках страны – в Белоруссии, в Средней Азии, в Сибири, в Узбекистане, на Дальнем Востоке. Не один год отдала работе над историей завода им. Маркса, предложенной М. Горьким. В 1927 году переехала в Москву.
«В Москве, – вспоминал Палей, – Шкапская с семьей получила квартиру в новых домах у шоссе Энтузиастов. Любовь Марии Михайловны к детям перекликалась с ее любовью к животным. В кухне своей московской квартиры она устроила маленький зоопарк. Там жили белка, два бурундучка, молодой сокол. Комната Марии Михайловны и Светланы (дочери) была заставлена аквариумами с рыбками. Очень любила Шкапская собак, особенно пуделей. Скрещивая черных и белых пуделей, она вывела породу коричневых с различными оттенками, лаже бежевых. Она посещала и помогала устраивать выставки собак, лечила их…»
В годы войны издала книгу о зверствах фашистов на оккупированной территории – «Это было на самом деле», после войны работала в изданиях Антифашистского центра.
«Мы были, мы прошли, нас было очень много, колосья сникшие под режущим серпом, каменья серые по полевым дорогам, мы были, мы прошли, земля наш темный дом… Молчали мы и нас никто не слышал и неуслышим будет голос твой, но каждое дитя, что в нас под сердцем дышит – стать может Голосом и Судною Трубой…»
«А личная жизнь шла своим чередом, – вспоминал Палей, – со своими радостями и огорчениями, удачами и неудачами. Неудач было немало. Тяжело заболел и стал инвалидом муж. Мария Михайловна дважды была жертвой несчастных случаев. Какой-то мальчик ранил ее в голову камнем, пущенным из рогатки. В другой раз она попала в железнодорожную катастрофу, после чего долго болела. Может быть, из-за этих травм стала быстрее стареть. Много лет я знал ее, и вот на моих глазах она превратилась из изящной девушки сначала в молодую, все еще привлекательную женщину, потом в пожилую, а затем… да, в старую, грузную. Ну что ж, в конце концов это общая участь, и чем позже приходит старость, тем, конечно, лучше. Но живость ума и характера, но настойчивая работоспособность остались при ней, и она энергично трудилась, пока хватало сил, и, смело можно сказать, шла в первых рядах советских очеркистов. Умерла она (7 сентября 1952 года) скоропостижно, от инфаркта. Это произошло в Сокольниках, на выставке собак, которую она осматривала с большим интересом».
«Что такое история литературы? – писал в 1979 году американский издатель стихов Шкапской Борис Филиппов. – Особенно литературы нашего века, – так, как подается она в СССР? За немногими исключениями, это очерки о тех писателях, которых никто не читает. Панферовы и Фурмановы, Серафимовичи и Гладковы, – стоит ли перечислять всю ту графоманскую макулатуру, которой набиты советские истории советской литературы. Но найдите там очерк о Мандельштаме, главы о Клюеве или Заболоцком. До недавнего времени не было очерка и об Ахматовой. Окончательно замолчана и Мария Михайловна Шкапская. Дважды мелькает ее имя на страницах новой четырехтомной истории советской русской литературы – и то второй раз – как об очеркистке, газетном работнике. В 1968 вспомнили ее, издали в Москве книгу Шкапской, но, конечно, не стихов, а… газетных путевых репортажей, глав из истории завода им. Маркса, очерков советского строительства. И в предисловии к этой книге, приводя хвалебный отзыв М. Горького о первом сборнике стихов Шкапской, прямо говорится, что «не является ли столь высокая оценка никому не известной теперькниги преувеличением?» А вместе с тем, Марию Шкапскую – поэта – приветствовали столь противоположные писатели, как Максим Горький и о. Павел Флоренский, не знавший, кому из трех крупнейших женщин-поэтов нашего века отдать предпочтение: Марине Цветаевой, Анне Ахматовой или Марии Шкапской. По силе и эмоциональной насыщенности – при предельной краткости – Флоренский ставил, пожалуй, на первое место Шкапскую… А Горький писал Шкапской в январе 1923 года, прочитав первую книжку ее стихов: «Вы, повторяю, на новом и очень широком пути. До вас женщина еще не говорила так громко и верно о своей значительности».
С одиннадцати лет начала зарабатывать на большую (семь человек) семью – мыла полы и окна у чужих людей, стирала, надписывала адреса на почте, дежурила в психиатрической больнице, при этом продолжала учиться в городской гимназии, и училась так хорошо, что даже была переведена в гимназию на казенный счет.
Окончив гимназию, поступила в Петербургский психоневрологический институт, но закончить его ей не удалось. За участие в марксистских кружках дважды (вместе с мужем) попадала под арест, а в 1913 году была приговорена к высылке в Архангельскую губернию. В последний момент, правда, приговор смягчили – выслали Шкапскую из России.
«Было грустно наше прощанье и оставило жгучие ранки. Вечно помнится – утро в тумане и грязный коридор в охранке… Звяканье шпор за дверью, портреты царского дома и тоска все злей и безмерней, а за дверью голос знакомый… Неразумье разлучной боли, желанье кинуться следом и – железом ставшая воля, и над болью воли победа… А потом… Потом одиночка и эта нелепая заграница, чужие французские лица… И нельзя ни рыдать, ни молиться, чтобы час приблизить урочный…»
Училась на философском факультете Тулузского университета (Франция) и в школе восточных языков – первое время на так называемую «витмеровскую» стипендию, учрежденную известным русским купцом-филантропом Шаховым. Писала очерки для петербургской газеты «День», подрабатывала на виноградниках, даже на рыбных промыслах – на разделке рыбы. Поддержал в те годы Шкапскую Илья Эренбург; первые стихи появились в журнале В. Г. Короленко «Русское богатство».
В 1916 году вернулась в Россию.
На обороте заявления Шкапской о приеме в Союз поэтов, поданном ею в июне 1920 года, сохранились три резолюции, которыми, несомненно, можно было гордиться. «Стихи живые и своеобразные. Нахожу, что автора можно принять в действительные члены Союза поэтов. Ал. Блок». – «Автор, по-моему, может быть принят в члены, хотя стихи, при однообразии своей чисто физиологической темы, часто неприятно натуралистически грубы и от неточности выражений местами непристойны, но поэтическое чувство и движение в них безусловно есть. М. Кузмин». И, наконец, краткое: «Полагаю, что автора следует принять в члены союза. М. Лозинский». Принимали Шкапскую в Союз поэтов по рукописи. Только через год в издательстве «Купина неопалимая» (за счет автора) вышел в свет ее первый сборник – «Mater Dolorosa» («Мать Скорбящая»).
«О, тяготы блаженной искушенье, соблазн неодолимый зваться „мать“ и новой жизни новое биенье ежевечерне в теле ощущать… По улице идти как королева, гордясь своей двойной судьбой. И знать, что взыскано твое слепое чрево и быть ему владыкой и рабой, и твердо знать, что меч Господня гнева в ночи не встанет над тобой… И быть как зверь, как дикая волчица, не утоляемой в своей тоске лесной, когда придет пора отвоплотиться и стать опять отдельной и одной…»
В 1922 году вышли сборники стихов Шкапской «Час вечерний» и «Барабан строгого господина», в 1923 году – «Кровь-руда». Чрезвычайно резкая критика, которой подверглась поэтесса («эпигон упадничества» – самое легкое), заставили ее замолчать. В 1925 году, поняв, что тем стихам, которые она умеет и хочет писать, места в нарождающейся литературе социалистического реализма нет, Шкапская полностью ушла в очеркистику: в ленинградской «Красной газете» вела отдел «По Советскому Союзу», сотрудничала в «Правде». Одна за другой выходили книги ее документальной прозы – «Сама по себе», «Земные ремесла», «Пятнадцать и один», «Вода и ветер».
«Ах, ступеней было много, длинной была дорога. Шла, ступеней не считая, падая и вставая, шла бы без стона и вдоха, но так устала, но такая была голгофа, что силы не стало. Упала. Распялась крестом у порога моего сурового Бога. И спросила так больно: „Господи, разве еще не довольно?“ И ответил печальный: „Этой дороге дальней нет ни конца, ни краю. Я твои силы знаю. Я твои силы мерил. Я в твои силы поверил“. Сжег мне сердце очами. И был поцелуй палящий. И лежала в бессилии. И у лежащей за плечами зареяли крылья».
«Мария Михайловна. – писал друживший со Шкапской поэт и писатель-фантаст А. Р. Палей, – была замужем за инженером Г. О. Шкапским, она (урожденная Андреевская) приняла его фамилию. Я стал бывать у них на поэтических собраниях. Это происходило раз в неделю – по средам, если не ошибаюсь. Там бывали поэты и литераторы других жанров. Наряду с начинающими случалось встречать уже завоевавших известность писателей: И. Эренбурга, Н. Тихонова, Д. Заславского и других. Петроград был тогда полупуст, в жилой площади недостатка не чувствовалось. Шкапские занимали просторную квартиру. В самой большой комнате стоял длинный стол. На него выставлялось весьма нехитрое угощение: время было довольно суровое, а материальные средства Шкапских ограниченны. На столе обычно располагались бутылки с минеральной водой, сухарики, бублики и… вот, пожалуй, и все. Но было очень хорошо, атмосфера царила совершенно непринужденная, однако без лишней развязности. Здесь собирались только люди, увлеченные поэзией, по большей части сами поэты, а также их друзья. Знакомые хозяйки могли приводить своих знакомых и никого никому не представляли, в том числе и самой Марии Михайловне. Случалось услышать такой диалог: „Кто эта молодая женщина?“ – „Это хозяйка квартиры, Шкапская“. – „А вот тот мужчина, что задумчиво сидит в углу?“ – „А это ее муж“.
А порой, – вспоминал Палей, – хозяйка демонстрировала свой альбом. О, то была замечательная вещь! Нечто напоминающее знаменитую «Чукоккалу» К. Чуковского, но совсем в другом роде. Толстейшая тетрадь, в которую вносилось все. Как это «все»? Ну, все, что так или иначе привлекало внимание владелицы альбома: чье-либо удачное стихотворение, вырезанное из газеты; статья, интересная по форме или содержанию; услышанный от кого-нибудь анекдот или необычный жизненный факт; какая-либо любопытная песня; сюда же вклеивался заинтересовавший чем-нибудь календарный листок, засушенный лист дерева или цветок, даже насекомое. Все, словом. Альбом рос с каждым днем и теоретически мог достигнуть безграничных размеров…»
Разъездным корреспондентом «Красной газеты» Шкапская побывала в самых разных уголках страны – в Белоруссии, в Средней Азии, в Сибири, в Узбекистане, на Дальнем Востоке. Не один год отдала работе над историей завода им. Маркса, предложенной М. Горьким. В 1927 году переехала в Москву.
«В Москве, – вспоминал Палей, – Шкапская с семьей получила квартиру в новых домах у шоссе Энтузиастов. Любовь Марии Михайловны к детям перекликалась с ее любовью к животным. В кухне своей московской квартиры она устроила маленький зоопарк. Там жили белка, два бурундучка, молодой сокол. Комната Марии Михайловны и Светланы (дочери) была заставлена аквариумами с рыбками. Очень любила Шкапская собак, особенно пуделей. Скрещивая черных и белых пуделей, она вывела породу коричневых с различными оттенками, лаже бежевых. Она посещала и помогала устраивать выставки собак, лечила их…»
В годы войны издала книгу о зверствах фашистов на оккупированной территории – «Это было на самом деле», после войны работала в изданиях Антифашистского центра.
«Мы были, мы прошли, нас было очень много, колосья сникшие под режущим серпом, каменья серые по полевым дорогам, мы были, мы прошли, земля наш темный дом… Молчали мы и нас никто не слышал и неуслышим будет голос твой, но каждое дитя, что в нас под сердцем дышит – стать может Голосом и Судною Трубой…»
«А личная жизнь шла своим чередом, – вспоминал Палей, – со своими радостями и огорчениями, удачами и неудачами. Неудач было немало. Тяжело заболел и стал инвалидом муж. Мария Михайловна дважды была жертвой несчастных случаев. Какой-то мальчик ранил ее в голову камнем, пущенным из рогатки. В другой раз она попала в железнодорожную катастрофу, после чего долго болела. Может быть, из-за этих травм стала быстрее стареть. Много лет я знал ее, и вот на моих глазах она превратилась из изящной девушки сначала в молодую, все еще привлекательную женщину, потом в пожилую, а затем… да, в старую, грузную. Ну что ж, в конце концов это общая участь, и чем позже приходит старость, тем, конечно, лучше. Но живость ума и характера, но настойчивая работоспособность остались при ней, и она энергично трудилась, пока хватало сил, и, смело можно сказать, шла в первых рядах советских очеркистов. Умерла она (7 сентября 1952 года) скоропостижно, от инфаркта. Это произошло в Сокольниках, на выставке собак, которую она осматривала с большим интересом».
«Что такое история литературы? – писал в 1979 году американский издатель стихов Шкапской Борис Филиппов. – Особенно литературы нашего века, – так, как подается она в СССР? За немногими исключениями, это очерки о тех писателях, которых никто не читает. Панферовы и Фурмановы, Серафимовичи и Гладковы, – стоит ли перечислять всю ту графоманскую макулатуру, которой набиты советские истории советской литературы. Но найдите там очерк о Мандельштаме, главы о Клюеве или Заболоцком. До недавнего времени не было очерка и об Ахматовой. Окончательно замолчана и Мария Михайловна Шкапская. Дважды мелькает ее имя на страницах новой четырехтомной истории советской русской литературы – и то второй раз – как об очеркистке, газетном работнике. В 1968 вспомнили ее, издали в Москве книгу Шкапской, но, конечно, не стихов, а… газетных путевых репортажей, глав из истории завода им. Маркса, очерков советского строительства. И в предисловии к этой книге, приводя хвалебный отзыв М. Горького о первом сборнике стихов Шкапской, прямо говорится, что «не является ли столь высокая оценка никому не известной теперькниги преувеличением?» А вместе с тем, Марию Шкапскую – поэта – приветствовали столь противоположные писатели, как Максим Горький и о. Павел Флоренский, не знавший, кому из трех крупнейших женщин-поэтов нашего века отдать предпочтение: Марине Цветаевой, Анне Ахматовой или Марии Шкапской. По силе и эмоциональной насыщенности – при предельной краткости – Флоренский ставил, пожалуй, на первое место Шкапскую… А Горький писал Шкапской в январе 1923 года, прочитав первую книжку ее стихов: «Вы, повторяю, на новом и очень широком пути. До вас женщина еще не говорила так громко и верно о своей значительности».
Николай Семенович Тихонов
Родился 22 (4. XII) ноября 1896 года в Петербурге.
«Семи лет сам выучился читать и писать. Сначала ходил в городскую школу на Почтамтской улице, потом поступил в Торговую школу на Фонтанке. Главными моими друзьями были книги. Они рассказывали мне о чудесах мира, о всех странах, обо всем, что есть на земле хорошего. Я смеялся и плакал над книгами от радости и от сочувствия людям, страдающим от несправедливости, от неравенства, от угнетения. Я любил географию и историю. Эта страсть осталась у меня на всю жизнь. Я сам начал писать книги, где действие переносилось из страны в страну. В этих сочинениях я освобождал малайцев из-под ига голландцев, индусов от англичан, китайцев – от чужеземцев. И когда, много лет спустя, я стоял на берегу Индийского океана и смотрел на полуголых, темнокожих, веселых ребят бедного рыбачьего поселка на Цейлоне, смотрел, как они играют в свой родной океан, волоча по песку спрутов, огромных скатов, медуз и маленьких акул, мне казалось, что я вижу сбывшийся сон моего детства, когда мое разгоряченное книгами приключений воображение рисовало мне далекие пейзажи полуденных стран и я мечтал увидеть воочию эти страны…»
Окончив Торговую школу, служил конторщиком в Военно-Морском хозяйственном управлении. «Потом грянула первая мировая война. Восемнадцати лет начал службу гусаром. Мне пришлось сражаться с немцами под Ригой. В боях я изъездил всю Прибалтику, был контужен под Хинцебергом, участвовал в большой кавалерийской атаке под Роденпойсом. Я возил в переметных сумах стихи, которые позже объединил под общим названием – „Жизнь под звездами“. Это были листы походной тетради, разрозненные страницы лирического дневника. Жизнь в окопах, в казармах, на дорогах под звездами мало походила на литературный университет. Мрачные пейзажи войны, смерть боевых друзей рождали большую внутреннюю тревогу. Тревога переходила в протест, нарастающий по мере того, как вокруг расширялась пустыня, отчаяние было написано на всех лицах, и зарево пожаров стало обычным маяком, освещавшим только пути поражений. На аренах мировой бойни люди моего поколения провели свою молодость…»
«Огонь, веревка, пуля и топор как слуги кланялись и шли за нами, и в каждой капле спал потоп, сквозь малый камень прорастали горы, и в прутике, раздавленном ногою, шумели чернорукие леса… Неправда с нами ела и пила, колокола гудели по привычке, монеты вес утратили и звон, и дети не пугались мертвецов. Тогда впервые выучились мы словам прекрасным, горьким и жестоким…»
Весной 1918 года Тихонов демобилизовался, но осенью вновь ушел – добровольцем – в Красную Армию, сражавшуюся против Юденича. Книгу стихов «Перекресток утопий» издал на деньги, вырученные от продажи кавалерийского седла, единственного, что у него тогда было.
«Помню, как появился Николай Тихонов, – писал Шкловский. – Сперва пошел в Ленинграде по студиям слух, что появился красноармеец-кавалерист вроде унтер-офицера и пишет стихи, очень плохие, но с замечательными строчками. Потом появился и сам Тихонов. Худой, по-солдатски аккуратно одетый, тренированный. Поселился он внизу в Доме искусств, в длинном, темном и холодном коридоре, вместе со Всеволодом Рождественским. Посередине комнаты стояла железная печка, а дрова лежали под кроватями. У окна был стол; за этим столом и Тихонов, и Рождественский писали одновременно. Когда в Доме искусств был вечер, на котором Кусиков танцевал лезгинку на столе, к великому негодованию всей посуды, то на этом вечере Тихонов читал своего „Махно“. А потом в комнате его на полу ночевало человек пятнадцать молодежи, и утром он всех напоил чаем из одного чайника. Суровый мороз коридора Дома искусств, военная служба и колка льда не повредили Тихонову. То, что в России не выходило два-три года журналов, тоже пошло молодым писателям на здоровье. Они писали для себя…
Тихонов растет, изменяется, – писал дальше Шкловский, – он читает историю морских войн и учится английскому языку. Он умеет отличать число месяца от престольного праздника. Он знает, что Георгиев день – день выгона коров – не по заслуге Георгия. Имея хорошую биографию и настоящую мужскую выправку, он не пишет просто о себе, а проламывается через русскую культуру: учился у Гумилева, учился у Киплинга, учился у Пастернака, учится у Хлебникова. И эта работа сохраняет Тихонову его романтизм. Он остался все тот же: и шарф вокруг его шеи, и узкие, как ножом обрезанные, щеки его все те же…»
Большую роль в жизни поэта сыграла его жена (талантливая художница) – в девичестве Неслуховская. В доме полковника К. Ф. Неслуховского еще до революции не раз бывал Ленин, – грянувшие события не стали для полковника неожиданными, он сразу поддержал советскую власть. Культура Марии Константиновны, ее такт, ее умение относиться к людям сильно повлияли на характер поэта-гусара. «Она сама хорошо знала, что такое солдатская жизнь, когда общая цель и ежеминутная смертельная опасность объединяют людей глубочайшим доверием друг к другу, – писал о Неслуховской поэт Микола Бажан. – Будучи дочерью профессионального военного, Мария Константиновна воспитывалась в условиях солдатской, рыцарской морали. Молодой девушкой она ушла на фронт первой мировой войны. Сотни и сотни людей, искалеченных во время империалистической бойни, спасла сестра милосердия Мария Неслуховская. Георгиевским крестом женщины награждались чрезвычайно редко, – Мария Константиновна имела его…»
В 1922 году вышли книги Тихонова – «Орда» и «Брага» – сразу сделавшие его известным.
«Катятся звезды, к алмазу алмаз, в кипарисовых рощах ветер затих, винтовка, подсумок, противогаз и хлеба – фунт на троих… Тонким кружевом голубым туман обвил виноградный сад. Четвертый год мы ночей не спим, нас голод глодал, и огонь, и дым, но приказу верен солдат…»
Успех Тихонова был тем значительней, что дебютировал он на фоне активно работавших Маяковского, Есенина, Бедного, Хлебникова, Мандельштама, Клюева, Цветаевой. Книги его не затерялись в общем потоке, а сам он стал членом литературной группы, называвшей себя «Серапионовыми братьями». Это не было какое-то особое литературное направление, скорее – творческая мастерская, где разные писатели учились мастерству. «В ту субботу, – вспоминал „серапион“ Каверин, – к нам пришел рыжевато-белокурый солдат-кавалерист в длинной, сильно потертой шинели, с красно кирпичным лицом, выше среднего роста, костлявый, решительный и одновременно застенчивый. Он был так худ, что казался вогнутым, острые плечи готовы были разорвать гимнастерку. Но это была худоба молодого, крепкого, очень здорового человека. Его встретили радушно. Он улыбнулся, и оказалось, что один из передних зубов у него выщерблен или полусломан. Кажется, уже и тогда он курил трубку. Щеки у него были ввалившиеся, но тоже молодо, твердо. Его усадили за стол, он положил перед собой рукопись и стал читать – глуховатым голосом, быстро. Его попросили читать медленнее. Как будто очнувшись, он поднял взволнованные глаза и повиновался – впрочем, на три-четыре минуты… Впервые нам предстояло общее решение… Объединившиеся, не раз собиравшиеся, связанные быстро укреплявшимися отношениями, мы должны были оценить рассказ и сказать автору – принимаем мы его в орден „Серапионовы братья“ или не принимаем. Не было ни устава, ни рекомендаций, ни предварительных условий, которые показались бы нам смешными. Решение надо было принять, следуя нигде не записанному закону. Этот закон состоял из двух естественно скрестившихся начал – литературного вкуса и чувства ответственности. Первое непосредственно относилось к рассказу. Второе – и к автору и к рассказу…
Солдат (перешептываясь, мы выяснили, что он не просто кавалерист, но еще и гусар) читал долго, и мы слушали его терпеливо: если Горький упрекал себя в длиннотах, они простительны и гусару. Однако, когда он перевалил за середину, его перестали слушать… Вежливо, в слегка поучительном тоне Груздев выразил общее впечатление: не удалось то и это. Могло бы удаться, но тоже не удалось это и то. Мы единодушно присоединились. Кавалерист слушал внимательно, но с несколько странным выражением, судя по которому можно было, пожалуй, предположить, что у него добрая сотня таких рассказов. Потом сказал чуть дрогнувшим голосом: «Я еще пишу стихи». Слушать еще и стихи после длинного, скучного рассказа? Но делать было нечего: мы что-то вежливо промычали. Из заднего кармана брюк он вытащил нечто вроде самодельно переплетенной узкой тетрадки. Раскрыл ее – и стал читать наизусть. Не только я, все вздрогнули. В комнату, где одни жалели о потерянном вечере, другие занимались флиртом, внезапно ворвалась поэзия, заряженная током высокого напряжения. Слова, которые только что плелись, лениво отталкиваясь друг от друга, двинулись вперед упруго и строго. Все преобразилось, оживилось, заиграло. Неузнаваемо преобразился и сам кавалерист, выпрямившийся и подавшийся вперед так, что под ним даже затрещало стащенное из елисеевской столовой старинное полукресло. Это было так, как будто, взмахнув шашкой и пришпорив коня, он стремительно атаковал свою неудачу. Каждой строкой он загонял ее в угол, в темноту, в табачный дым, медленно выползавший через полуоткрытую дверь. Лицо его стало упрямым, почти злым. Мне показалось даже, что раза два он лязгнул зубами. Но иногда оно смягчалось, светлело.
«Семи лет сам выучился читать и писать. Сначала ходил в городскую школу на Почтамтской улице, потом поступил в Торговую школу на Фонтанке. Главными моими друзьями были книги. Они рассказывали мне о чудесах мира, о всех странах, обо всем, что есть на земле хорошего. Я смеялся и плакал над книгами от радости и от сочувствия людям, страдающим от несправедливости, от неравенства, от угнетения. Я любил географию и историю. Эта страсть осталась у меня на всю жизнь. Я сам начал писать книги, где действие переносилось из страны в страну. В этих сочинениях я освобождал малайцев из-под ига голландцев, индусов от англичан, китайцев – от чужеземцев. И когда, много лет спустя, я стоял на берегу Индийского океана и смотрел на полуголых, темнокожих, веселых ребят бедного рыбачьего поселка на Цейлоне, смотрел, как они играют в свой родной океан, волоча по песку спрутов, огромных скатов, медуз и маленьких акул, мне казалось, что я вижу сбывшийся сон моего детства, когда мое разгоряченное книгами приключений воображение рисовало мне далекие пейзажи полуденных стран и я мечтал увидеть воочию эти страны…»
Окончив Торговую школу, служил конторщиком в Военно-Морском хозяйственном управлении. «Потом грянула первая мировая война. Восемнадцати лет начал службу гусаром. Мне пришлось сражаться с немцами под Ригой. В боях я изъездил всю Прибалтику, был контужен под Хинцебергом, участвовал в большой кавалерийской атаке под Роденпойсом. Я возил в переметных сумах стихи, которые позже объединил под общим названием – „Жизнь под звездами“. Это были листы походной тетради, разрозненные страницы лирического дневника. Жизнь в окопах, в казармах, на дорогах под звездами мало походила на литературный университет. Мрачные пейзажи войны, смерть боевых друзей рождали большую внутреннюю тревогу. Тревога переходила в протест, нарастающий по мере того, как вокруг расширялась пустыня, отчаяние было написано на всех лицах, и зарево пожаров стало обычным маяком, освещавшим только пути поражений. На аренах мировой бойни люди моего поколения провели свою молодость…»
«Огонь, веревка, пуля и топор как слуги кланялись и шли за нами, и в каждой капле спал потоп, сквозь малый камень прорастали горы, и в прутике, раздавленном ногою, шумели чернорукие леса… Неправда с нами ела и пила, колокола гудели по привычке, монеты вес утратили и звон, и дети не пугались мертвецов. Тогда впервые выучились мы словам прекрасным, горьким и жестоким…»
Весной 1918 года Тихонов демобилизовался, но осенью вновь ушел – добровольцем – в Красную Армию, сражавшуюся против Юденича. Книгу стихов «Перекресток утопий» издал на деньги, вырученные от продажи кавалерийского седла, единственного, что у него тогда было.
«Помню, как появился Николай Тихонов, – писал Шкловский. – Сперва пошел в Ленинграде по студиям слух, что появился красноармеец-кавалерист вроде унтер-офицера и пишет стихи, очень плохие, но с замечательными строчками. Потом появился и сам Тихонов. Худой, по-солдатски аккуратно одетый, тренированный. Поселился он внизу в Доме искусств, в длинном, темном и холодном коридоре, вместе со Всеволодом Рождественским. Посередине комнаты стояла железная печка, а дрова лежали под кроватями. У окна был стол; за этим столом и Тихонов, и Рождественский писали одновременно. Когда в Доме искусств был вечер, на котором Кусиков танцевал лезгинку на столе, к великому негодованию всей посуды, то на этом вечере Тихонов читал своего „Махно“. А потом в комнате его на полу ночевало человек пятнадцать молодежи, и утром он всех напоил чаем из одного чайника. Суровый мороз коридора Дома искусств, военная служба и колка льда не повредили Тихонову. То, что в России не выходило два-три года журналов, тоже пошло молодым писателям на здоровье. Они писали для себя…
Тихонов растет, изменяется, – писал дальше Шкловский, – он читает историю морских войн и учится английскому языку. Он умеет отличать число месяца от престольного праздника. Он знает, что Георгиев день – день выгона коров – не по заслуге Георгия. Имея хорошую биографию и настоящую мужскую выправку, он не пишет просто о себе, а проламывается через русскую культуру: учился у Гумилева, учился у Киплинга, учился у Пастернака, учится у Хлебникова. И эта работа сохраняет Тихонову его романтизм. Он остался все тот же: и шарф вокруг его шеи, и узкие, как ножом обрезанные, щеки его все те же…»
Большую роль в жизни поэта сыграла его жена (талантливая художница) – в девичестве Неслуховская. В доме полковника К. Ф. Неслуховского еще до революции не раз бывал Ленин, – грянувшие события не стали для полковника неожиданными, он сразу поддержал советскую власть. Культура Марии Константиновны, ее такт, ее умение относиться к людям сильно повлияли на характер поэта-гусара. «Она сама хорошо знала, что такое солдатская жизнь, когда общая цель и ежеминутная смертельная опасность объединяют людей глубочайшим доверием друг к другу, – писал о Неслуховской поэт Микола Бажан. – Будучи дочерью профессионального военного, Мария Константиновна воспитывалась в условиях солдатской, рыцарской морали. Молодой девушкой она ушла на фронт первой мировой войны. Сотни и сотни людей, искалеченных во время империалистической бойни, спасла сестра милосердия Мария Неслуховская. Георгиевским крестом женщины награждались чрезвычайно редко, – Мария Константиновна имела его…»
В 1922 году вышли книги Тихонова – «Орда» и «Брага» – сразу сделавшие его известным.
«Катятся звезды, к алмазу алмаз, в кипарисовых рощах ветер затих, винтовка, подсумок, противогаз и хлеба – фунт на троих… Тонким кружевом голубым туман обвил виноградный сад. Четвертый год мы ночей не спим, нас голод глодал, и огонь, и дым, но приказу верен солдат…»
Успех Тихонова был тем значительней, что дебютировал он на фоне активно работавших Маяковского, Есенина, Бедного, Хлебникова, Мандельштама, Клюева, Цветаевой. Книги его не затерялись в общем потоке, а сам он стал членом литературной группы, называвшей себя «Серапионовыми братьями». Это не было какое-то особое литературное направление, скорее – творческая мастерская, где разные писатели учились мастерству. «В ту субботу, – вспоминал „серапион“ Каверин, – к нам пришел рыжевато-белокурый солдат-кавалерист в длинной, сильно потертой шинели, с красно кирпичным лицом, выше среднего роста, костлявый, решительный и одновременно застенчивый. Он был так худ, что казался вогнутым, острые плечи готовы были разорвать гимнастерку. Но это была худоба молодого, крепкого, очень здорового человека. Его встретили радушно. Он улыбнулся, и оказалось, что один из передних зубов у него выщерблен или полусломан. Кажется, уже и тогда он курил трубку. Щеки у него были ввалившиеся, но тоже молодо, твердо. Его усадили за стол, он положил перед собой рукопись и стал читать – глуховатым голосом, быстро. Его попросили читать медленнее. Как будто очнувшись, он поднял взволнованные глаза и повиновался – впрочем, на три-четыре минуты… Впервые нам предстояло общее решение… Объединившиеся, не раз собиравшиеся, связанные быстро укреплявшимися отношениями, мы должны были оценить рассказ и сказать автору – принимаем мы его в орден „Серапионовы братья“ или не принимаем. Не было ни устава, ни рекомендаций, ни предварительных условий, которые показались бы нам смешными. Решение надо было принять, следуя нигде не записанному закону. Этот закон состоял из двух естественно скрестившихся начал – литературного вкуса и чувства ответственности. Первое непосредственно относилось к рассказу. Второе – и к автору и к рассказу…
Солдат (перешептываясь, мы выяснили, что он не просто кавалерист, но еще и гусар) читал долго, и мы слушали его терпеливо: если Горький упрекал себя в длиннотах, они простительны и гусару. Однако, когда он перевалил за середину, его перестали слушать… Вежливо, в слегка поучительном тоне Груздев выразил общее впечатление: не удалось то и это. Могло бы удаться, но тоже не удалось это и то. Мы единодушно присоединились. Кавалерист слушал внимательно, но с несколько странным выражением, судя по которому можно было, пожалуй, предположить, что у него добрая сотня таких рассказов. Потом сказал чуть дрогнувшим голосом: «Я еще пишу стихи». Слушать еще и стихи после длинного, скучного рассказа? Но делать было нечего: мы что-то вежливо промычали. Из заднего кармана брюк он вытащил нечто вроде самодельно переплетенной узкой тетрадки. Раскрыл ее – и стал читать наизусть. Не только я, все вздрогнули. В комнату, где одни жалели о потерянном вечере, другие занимались флиртом, внезапно ворвалась поэзия, заряженная током высокого напряжения. Слова, которые только что плелись, лениво отталкиваясь друг от друга, двинулись вперед упруго и строго. Все преобразилось, оживилось, заиграло. Неузнаваемо преобразился и сам кавалерист, выпрямившийся и подавшийся вперед так, что под ним даже затрещало стащенное из елисеевской столовой старинное полукресло. Это было так, как будто, взмахнув шашкой и пришпорив коня, он стремительно атаковал свою неудачу. Каждой строкой он загонял ее в угол, в темноту, в табачный дым, медленно выползавший через полуоткрытую дверь. Лицо его стало упрямым, почти злым. Мне показалось даже, что раза два он лязгнул зубами. Но иногда оно смягчалось, светлело.