Страница:
В 1932 году я был командирован на Камчатку в качестве уполномоченного Союзпушнины. Здесь, в самом сердце камчатских гор и вулканов, мне довелось подружиться с ламутами. Я принимал участие в их национальных празднествах, ходил с ними на медвежью охоту, удостоился даже звания «Друг ламутского народа», но интересовали меня по-прежнему чукчи. Может быть потому, что они были моим детством. Во всяком случае, сознание, что тут же рядом, только шагнуть через Охотское море, – Чукотка, необычайно волновало меня. Я выпытывал у ламутов все, что им известно о чукчах, об их характере, обычаях и нравах, и по возвращении в Москву стал писать драматическую пьесу о чукчах. Закончена пьеса была на борту «Челюскина», где я выполнял обязанности специального корреспондента «Правды». Первое чтение состоялось в Чукотском море. Здесь в элегантной кают-компании, блиставшей лампионами и зеркалами, под переливами северного сияния, полыхавшего в окнах, меня слушали Шмидт, Кренкель, Ширшов, Трояновский, Решетников, бывавшие уже на Чукотке во время экспедиции «Сибирякова», супруги Комовы, жившие на Чаунской губе и знавшие чукотский язык, и многие другие, среди которых были неплохие чукотоведы. Но сам я по-прежнему чукчей еще не видел…
Как известно, «Челюскину» не суждено было достигнуть пролива. Как раз за сутки он вмерз в льдину и застрял у необитаемого острова Колючин. Здесь-то после двух недель вынужденной стоянки к нам прибыли гости. Они пришли с далекого, невидимого берега на четырех собачьих упряжках – и сразу вся Арктика заполнилась музыкой собачьих голосов (полярные псы не воют, не лают, а… поют). Гости эти были чукчи. Они оказались точно такими, какими я себе их представлял. Я уже знал десяток-другой чукотских слов и спрашивал каждого и всякого, не зовут ли его Умкой. Но Умок среди них не было. Зато, когда я, указав на льдину, спросил: «Что это такое?» – и самый молодой, почти мальчик, очень звонко и мелодично ответил: «Тинь-тинь», у меня дрогнуло сердце: ничего не подозревая, чукча произнес имя одной из героинь моей пьесы…
На следующий день О. Ю. Шмидт отправил на Уэлен разведку из восьми человек. В ту разведку был включен и я. Восемь русских и четверо чукчей, мы двинулись в путь на собаках и, пройдя 100 километров по льдам океана и 300 по замерзшей тундре, через 11 дней поднялись на мыс Дежнева. В течение всего этого пути, от Колючинской губы до бухты Лаврентия, не было ни одной яранги, где бы я не побывал, ни одной чукотской семьи, с которой бы я не познакомился. По сути дела это была проверка жизнью образов моей поэмы…»
В канун Отечественной войны Сельвинский выпустил в свет исторические трагедии «Рыцарь Иоанн» – об Иване Болотникове, и «Бабек» («Орла на плече носящий») – о пастухе, возглавившем в IX веке народное восстание, вспыхнувшее на территории Азербайджана. Много сил отдавал Сельвинский своему семинару в Литературном институте. Учениками его были Михаил Кульчицкий, Павел Коган, Сергей Наровчатов, Борис Слуцкий, Давид Самойлов.
В 1941 году вступил в КПСС. Корреспондентом газет «Сын отечества» и «Вперед к победе!» объездил фронты – Крымский, Кавказский, 2-ом Прибалтийский. Был ранен и контужен. «Что же произошло со мною на фронте? – размышлял поэт на одной из встреч в редакции. – Произошло то, к чему я созрел раньше. В начале революции, когда Маяковский мог запросто разговаривать с пролетариатом, я был недостаточно к такому разговору подготовлен. Когда же я созрел, как поэтический организм, мне уже было неудобно разговаривать с пролетариатом, с народом так запросто, потому что все понимали, что я бывший конструктивист и за мной тянулось это прошлое. Я давно с конструктивизмом покончил, но долго после этого получал отголоски, что я конструктивист, что у меня прошлое сугубо интеллигентское. Я думал, что если начну разговаривать с пролетариатом запросто, в этом увидят приспособленчество. Поэтому я не мог этого сделать. Фронт дал мне право разговаривать во всю ширь своего голоса с самым большим собеседником – с народом».
В годы войны Сельвинский начал, как он считал, главный труд своей жизни – трилогию «Россия», которую со временем составили трагедии – «Ливонская война», героем которой был русский пушкарь и литейщик Андрей Чохов; «От Полтавы до Гангута», утверждающей идею русской державности; наконец, «Большой Кирилл», в которой потомок Чохова, профессиональный революционер, действовал рядом с вождем революции. Над трилогией Сельвинский работал почти шестнадцать лет. Он хотел доказать, что истинным двигателем исторического процесса всегда были вовсе не знаменитые цари и полководцы, а народная масса, самые талантливые ее представители. Доказательство получилось, но, скажем так, несколько громоздкое…
В 50-е годы отдельными книгами вышли в свет философская трагедия «Читая Фауста» и пьеса «Человек выше своей судьбы» – о В. И. Ленине. «Мы очень изменились за последнее десятилетие (1940–1950), – писал Сельвинский. – Иногда, перечитывая собственные стихи, написанные четверть века назад, испытываешь такое чувство, точно читаешь кого-то другого, хорошо, впрочем, тебе известного автора, с которым далеко не во всем согласен». Это чувство, беспокоившее поэта, привело к тому, что Сельвинский активно (как некогда Андрей Белый) начал переписывать свои ранние вещи – в сторону максимального усиления их партийности. К сожалению, это не пошло на пользу его поэмам… Одновременно поэт активно отвергал попытки западных издателей представлять его, в основном, именно ранними вещами. «Было время, когда мне приходилось туго, – писал он в мае 1958 года в „Литературной газете“. – Причин для этого было много. Основная восходит к моей юности, когда я увлекался анархизмом и числился даже в анархическом отряде. Впоследствии вступил я в Красную гвардию, сражался в ее рядах, окончил красный университет, но неумение обуздывать свои чувства еще долго сказывалось в моем творчестве, а это неумение я считал высшим проявлением своей поэтической природы. В то же время малейшее критическое замечание воспринимал я с бурным негодованием. Поэтому в минуты отчаяния писал я отчаянные стихи, которые приносили мне новый повод для отчаянья. В партии это понимали и хотя подвергали мои „завихрения“ суровой критике, но падал я всегда на теплые, заботливые руки. Подлинные отношения между партией и литературой ничего общего не имеют с тем, что представляют себе зарубежные начальники нашего „горя“. Правда, в ответ на это указанные начальники возразят, что, мол, за эти заботы вы расплачиваетесь вмешательством в ваше творчество.
Кстати, о вмешательстве. Вот список основных моих поэм и трагедий за тридцать с лишним лет: «Рысь», «Улялаевщина», «Записки поэта», «Пушторг», «Командарм-2», «Пао-Пао», «Умка Белый медведь», «Рыцарь Иоанн», «Ливонская война», «Читая Фауста», «От Полтавы до Гангута», «Большой Кирилл», «Арктика». Если вы так хорошо знаете наше творчество, что столь категорически судите о подъеме и упадке советской поэзии, скажите: какое из этих произведений является жертвой «партийного вмешательства»? Я имею в виду не философию ленинизма, а то самое прямое вмешательство в ткань и в образы нашей поэзии со стороны руководителей литературной политики, о котором вы так много говорите. Я утверждаю, что каждая моя вещь до такой степени для меня органична, что малейшее вмешательство извне было бы сразу заметно, как нечто невыносимо чужеродное! Короче говоря – россказни о вмешательстве партии в работу поэта столь же нелепы, как уверения в том, будто в стране социализма существует общность жен. Нет, партия не водит нашим пером, но она оставляет за собой право критики, а этого права вы, господа, не можете лишить даже вашу официозную прессу, хотя полагаете, будто литература отделена у нас от государства. Я не хочу создать впечатление, будто в нашей литературной общественности царит сплошная идиллия, – боже упаси! Но одно остается неизменным: стремление партии сделать наше искусство как можно выше, идейнее, народнее. Партия зорко следит за тем, чтобы искусство не скатывалось к мещанству, пустой развлекательности, вагонному чтиву, чтобы талант не разменивался на мелочи. В советском обществе ярко одаренный поэт становится великим, ибо нет величия без окрыленности, а крылья поэту дает великая идея…»
«Мы, когда монархии (помните?) бабахали, только-только подрастали среди всяких „но“, и нервы наши без жиров и без сахара лущились сухоткой, обнажаясь, как нож… Мы не знали отрочества, как у Чарской в книжках, – маленькие лобики морщили в чело, и шли мы по школам в заплатанных штанишках, хромая от рубцов перештопанных чулок… Так, по училищам, наливаясь желчью, с траурными тенями в каждом ребре, плотно перло племя наших полчищ с глухими голосами, будто волчий брех… И едва успев прослышать марксизм, лишенные классового костяка, мы рванулись в дым, по степям, по сизым, стихийной верой своей истекать… Мы путались в тонких системах партий, мы шли за Лениным, Керенским, Махно, отчаивались, возвращались за парты, чтоб снова кипеть, если знамя взмахнет…»
«Новаторство, будучи признанным, становится традицией», уверенно, но и не без горечи записал Сельвинский в дневнике.
Умер 22 марта 1968 года в Москве.
Николай Алексеевич Заболоцкий
Как известно, «Челюскину» не суждено было достигнуть пролива. Как раз за сутки он вмерз в льдину и застрял у необитаемого острова Колючин. Здесь-то после двух недель вынужденной стоянки к нам прибыли гости. Они пришли с далекого, невидимого берега на четырех собачьих упряжках – и сразу вся Арктика заполнилась музыкой собачьих голосов (полярные псы не воют, не лают, а… поют). Гости эти были чукчи. Они оказались точно такими, какими я себе их представлял. Я уже знал десяток-другой чукотских слов и спрашивал каждого и всякого, не зовут ли его Умкой. Но Умок среди них не было. Зато, когда я, указав на льдину, спросил: «Что это такое?» – и самый молодой, почти мальчик, очень звонко и мелодично ответил: «Тинь-тинь», у меня дрогнуло сердце: ничего не подозревая, чукча произнес имя одной из героинь моей пьесы…
На следующий день О. Ю. Шмидт отправил на Уэлен разведку из восьми человек. В ту разведку был включен и я. Восемь русских и четверо чукчей, мы двинулись в путь на собаках и, пройдя 100 километров по льдам океана и 300 по замерзшей тундре, через 11 дней поднялись на мыс Дежнева. В течение всего этого пути, от Колючинской губы до бухты Лаврентия, не было ни одной яранги, где бы я не побывал, ни одной чукотской семьи, с которой бы я не познакомился. По сути дела это была проверка жизнью образов моей поэмы…»
В канун Отечественной войны Сельвинский выпустил в свет исторические трагедии «Рыцарь Иоанн» – об Иване Болотникове, и «Бабек» («Орла на плече носящий») – о пастухе, возглавившем в IX веке народное восстание, вспыхнувшее на территории Азербайджана. Много сил отдавал Сельвинский своему семинару в Литературном институте. Учениками его были Михаил Кульчицкий, Павел Коган, Сергей Наровчатов, Борис Слуцкий, Давид Самойлов.
В 1941 году вступил в КПСС. Корреспондентом газет «Сын отечества» и «Вперед к победе!» объездил фронты – Крымский, Кавказский, 2-ом Прибалтийский. Был ранен и контужен. «Что же произошло со мною на фронте? – размышлял поэт на одной из встреч в редакции. – Произошло то, к чему я созрел раньше. В начале революции, когда Маяковский мог запросто разговаривать с пролетариатом, я был недостаточно к такому разговору подготовлен. Когда же я созрел, как поэтический организм, мне уже было неудобно разговаривать с пролетариатом, с народом так запросто, потому что все понимали, что я бывший конструктивист и за мной тянулось это прошлое. Я давно с конструктивизмом покончил, но долго после этого получал отголоски, что я конструктивист, что у меня прошлое сугубо интеллигентское. Я думал, что если начну разговаривать с пролетариатом запросто, в этом увидят приспособленчество. Поэтому я не мог этого сделать. Фронт дал мне право разговаривать во всю ширь своего голоса с самым большим собеседником – с народом».
В годы войны Сельвинский начал, как он считал, главный труд своей жизни – трилогию «Россия», которую со временем составили трагедии – «Ливонская война», героем которой был русский пушкарь и литейщик Андрей Чохов; «От Полтавы до Гангута», утверждающей идею русской державности; наконец, «Большой Кирилл», в которой потомок Чохова, профессиональный революционер, действовал рядом с вождем революции. Над трилогией Сельвинский работал почти шестнадцать лет. Он хотел доказать, что истинным двигателем исторического процесса всегда были вовсе не знаменитые цари и полководцы, а народная масса, самые талантливые ее представители. Доказательство получилось, но, скажем так, несколько громоздкое…
В 50-е годы отдельными книгами вышли в свет философская трагедия «Читая Фауста» и пьеса «Человек выше своей судьбы» – о В. И. Ленине. «Мы очень изменились за последнее десятилетие (1940–1950), – писал Сельвинский. – Иногда, перечитывая собственные стихи, написанные четверть века назад, испытываешь такое чувство, точно читаешь кого-то другого, хорошо, впрочем, тебе известного автора, с которым далеко не во всем согласен». Это чувство, беспокоившее поэта, привело к тому, что Сельвинский активно (как некогда Андрей Белый) начал переписывать свои ранние вещи – в сторону максимального усиления их партийности. К сожалению, это не пошло на пользу его поэмам… Одновременно поэт активно отвергал попытки западных издателей представлять его, в основном, именно ранними вещами. «Было время, когда мне приходилось туго, – писал он в мае 1958 года в „Литературной газете“. – Причин для этого было много. Основная восходит к моей юности, когда я увлекался анархизмом и числился даже в анархическом отряде. Впоследствии вступил я в Красную гвардию, сражался в ее рядах, окончил красный университет, но неумение обуздывать свои чувства еще долго сказывалось в моем творчестве, а это неумение я считал высшим проявлением своей поэтической природы. В то же время малейшее критическое замечание воспринимал я с бурным негодованием. Поэтому в минуты отчаяния писал я отчаянные стихи, которые приносили мне новый повод для отчаянья. В партии это понимали и хотя подвергали мои „завихрения“ суровой критике, но падал я всегда на теплые, заботливые руки. Подлинные отношения между партией и литературой ничего общего не имеют с тем, что представляют себе зарубежные начальники нашего „горя“. Правда, в ответ на это указанные начальники возразят, что, мол, за эти заботы вы расплачиваетесь вмешательством в ваше творчество.
Кстати, о вмешательстве. Вот список основных моих поэм и трагедий за тридцать с лишним лет: «Рысь», «Улялаевщина», «Записки поэта», «Пушторг», «Командарм-2», «Пао-Пао», «Умка Белый медведь», «Рыцарь Иоанн», «Ливонская война», «Читая Фауста», «От Полтавы до Гангута», «Большой Кирилл», «Арктика». Если вы так хорошо знаете наше творчество, что столь категорически судите о подъеме и упадке советской поэзии, скажите: какое из этих произведений является жертвой «партийного вмешательства»? Я имею в виду не философию ленинизма, а то самое прямое вмешательство в ткань и в образы нашей поэзии со стороны руководителей литературной политики, о котором вы так много говорите. Я утверждаю, что каждая моя вещь до такой степени для меня органична, что малейшее вмешательство извне было бы сразу заметно, как нечто невыносимо чужеродное! Короче говоря – россказни о вмешательстве партии в работу поэта столь же нелепы, как уверения в том, будто в стране социализма существует общность жен. Нет, партия не водит нашим пером, но она оставляет за собой право критики, а этого права вы, господа, не можете лишить даже вашу официозную прессу, хотя полагаете, будто литература отделена у нас от государства. Я не хочу создать впечатление, будто в нашей литературной общественности царит сплошная идиллия, – боже упаси! Но одно остается неизменным: стремление партии сделать наше искусство как можно выше, идейнее, народнее. Партия зорко следит за тем, чтобы искусство не скатывалось к мещанству, пустой развлекательности, вагонному чтиву, чтобы талант не разменивался на мелочи. В советском обществе ярко одаренный поэт становится великим, ибо нет величия без окрыленности, а крылья поэту дает великая идея…»
«Мы, когда монархии (помните?) бабахали, только-только подрастали среди всяких „но“, и нервы наши без жиров и без сахара лущились сухоткой, обнажаясь, как нож… Мы не знали отрочества, как у Чарской в книжках, – маленькие лобики морщили в чело, и шли мы по школам в заплатанных штанишках, хромая от рубцов перештопанных чулок… Так, по училищам, наливаясь желчью, с траурными тенями в каждом ребре, плотно перло племя наших полчищ с глухими голосами, будто волчий брех… И едва успев прослышать марксизм, лишенные классового костяка, мы рванулись в дым, по степям, по сизым, стихийной верой своей истекать… Мы путались в тонких системах партий, мы шли за Лениным, Керенским, Махно, отчаивались, возвращались за парты, чтоб снова кипеть, если знамя взмахнет…»
«Новаторство, будучи признанным, становится традицией», уверенно, но и не без горечи записал Сельвинский в дневнике.
Умер 22 марта 1968 года в Москве.
Николай Алексеевич Заболоцкий
Родился 24 (7. V) апреля 1903 года на ферме под Казанью.
В 1910 году отец получил место агронома в селе Сернур Уржумского уезда Вятской губернии. «Мои первые неизгладимые впечатления природы, – писал позже Заболоцкий, – связаны с этими местами. Вдоволь наслушался я там соловьев, вдоволь насмотрелся закатов и всей целомудренной прелести растительного мира. Свою сознательную жизнь я почти полностью прожил в больших городах, но чудесная природа Сернура никогда не умирала в моей душе и отобразилась во многих моих стихотворениях…»
В 1913 году, окончив три класса сельской школы, поступил в Уржумское реальное училище, – не самое плохое по тем временам, с кабинетами физики и химии, даже с классом для рисования. «Первые годы революции встретил 14-15-летним мальчиком. В городе (Уржуме) появилось много новой интеллигенции. Были и столичные люди – музыканты, учителя, актеры. Некоторые из них поощряли мои литературные опыты, советовали больше работать, ехать в центр. Намерение сделаться писателем окрепло во мне. Весной 1920 года я окончил школу и осенью приехал в Москву, где был принят на 1-й курс историко-филологического факультета 1-го Московского университета. Однако устроиться в Москве мне не удалось, и в августе 1921 года я уехал в Ленинград и поступил в Педагогический институт им. Герцена на отделение языка и литературы. Жил в студенческом общежитии. Много писал, подражая то Маяковскому, то Блоку, то Есенину. Собственного голоса не находил. Считался способным студентом и одно время даже думал посвятить себя всецело науке, но привязанность к поэзии оказалась сильнее. В 1925 году окончил институт. За моей душой была объемистая тетрадь плохих стихов, все имущество легко укладывалось в маленькую корзинку. В 1926 году призван в армию. Воинскую службу отбывал в Ленинграде, на Выборгской стороне, в команде краткосрочников 59-го стрелкового полка 20-й пехотной дивизии. Наша большая стенгазета, в редакцию которой я входил, считалась лучшей стенгазетой в округе. В 1927 году я сдал экзамены на командира взвода и был уволен в запас…»
Теперь Заболоцкий отправился в Москву. Литературная жизнь там кипела. Заболоцкий исправно посещал поэтические кафе, бывал на многих литературных диспутах и вечерах в Политехническом музее, слышал Брюсова, Маяковского, Гастева. К этому времени он ушел от влияний, более того, – теперь он начисто отвергал нравившихся раньше Пастернака, Ахматову, Мандельштама. Все это бормотание, а не стихи, утверждал он, а в искусстве надо говорить совершенно определенные вещи. Поэзией прошлого считал он и поэзию Блока, поэзию символистов. Только Хлебников переживет поэтов двадцатого века, даже таких популярных, как Есенин. Что же касается общих интересов самого Заболоцкого, то (после очередного переезда в Ленинград) он так на это ответил: «Архитектура, правила для больших сооружений. Изображение мыслей в виде условного расположения предметов и частей их. Практика религий по перечисленным вещам. Стихи. Разные простые явления – драка, обед, танцы. Мясо и тесто. Водка и пиво. Народная астрономия. Народные числа. Сон. Положения и фигуры революции. Северные народности. Музыка, ее архитектура, фуги. Строение картин природы. Домашние животные. Звери и насекомые. Птицы. Доброта – Красота – Истина. Фигуры и положения при военных действиях. Смерть. Книга, как ее создать. Буквы, знаки, цифры. Кимвалы. Корабли». Тогда же, прочтя книгу астронома Джеймса Джинса «Вселенная вокруг нас», заметил с присущей ему конкретностью и рассудительностью: «Книга Джинса мрачная, не дающая ни на что ответа. Поражает страшная пустота Вселенной, исключительность материи, еще большая исключительность планетных систем и почти полная невозможность жизни. Все – астрономическое – случайность, притом невероятная. Чрезмерно неуютная вселенность. Но посмотрите на интересный чертеж в книге – распределение шаровых скоплений звезд в плоскости Млечного Пути. Не правда ли, эти точки слагаются в человеческую фигуру? И солнце не в центре ее, а на половом органе, Земля точно семя вселенной Млечного Пути…»
Среди особенно поразивших его книг Заболоцкий называл «Диалектику природы» Энгельса. С огромным тщанием вчитывался в строки философских работ К. Э. Циолковского, даже вступил с ним в переписку. Все это, разумеется, сказалось и на поэтическом развитии Заболоцкого. В Ленинграде он сразу сошелся с обэриутами – молодыми писателями, создавшими «Объединение реального творчества». Входили в указанное объединение А. Введенский, Ю. Владимиров, Д. Хармс, Н. Олейников, примыкал к ним К. Вагинов. Декларация обэриутов предполагала не просто развитие поэтического языка, а неустанное интуитивное постижение мира, тщательное разложение его на составные элементы.
«Заболоцкий был румяный блондин среднего роста, склонный к полноте, – вспоминал Николай Чуковский, – с круглым лицом, в очках, с мягкими пухлыми губами. Крутой северорусский говорок оставался у него всю жизнь, но особенно заметен был в юности. Манеры у него смолоду были степенные, даже важные. Впоследствии я даже как-то сказал ему, что у него есть врожденный талант важности – талант, необходимый в жизни и избавляющий человека от многих напрасных унижений. Сам я этого таланта был начисто лишен, всегда завидовал людям, которые им обладали, и, быть может, поэтому так рано подметил его в Заболоцком. Странно было видеть такого степенного человека с важными медлительными интонациями басового голоса в беспардонном кругу обэриутов – Хармса, Введенского, Олейникова. Нужно было лучше знать его, чем знал его тогда я, чтобы понять, что важность эта картонная, бутафорская, прикрывающая целый вулкан озорного юмора, почти не отражающегося на его лице и лишь иногда зажигающего стекла очков особым блеском…»
В Ленинграде Заболоцкий выпустил несколько прозаических книжек для детей, сотрудничал в журналах «Еж» и «Чиж», под псевдонимом Я. Миллер издал книжку «Таинственный город» – переработку английских записок о Лхассе. И, разумеется, писал стихи.
Там же, в Ленинграде, он и женился.
«Это была, прямо говоря, одна из лучших женщин, которых встречал я в жизни, – писал об Екатерине Васильевне, жене Заболоцкого, Евгений Шварц. – Познакомился я с ней в конце двадцатых годов, когда Заболоцкий угрюмо и вместе с тем как бы и торжественно, а во всяком случае солидно сообщил нам, что женился. Жили они на Петроградской, улицу забыл, кажется, на Большой Зелениной. Комнату снимали у хозяйки квартиры – тогда этот институт еще не вывелся. И мебель была хозяйкина. И особенно понравился мне висячий шкафчик красного дерева, со стеклянной дверцей. Второй, похожий, висел в коридоре. Немножко другого рисунка. Принимал нас Заболоцкий солидно, а вместе и весело, и Катерина Васильевна улыбалась нам, в разговоры не вмешивалась. Напомнила она мне бестужевскую курсистку. Темное платье. Худенькая. Глаза темные. И очень простая. И очень скромная. Впечатление произвела настолько благоприятное, что на всем длинном пути домой ни Хармс, ни Олейников (весьма острые на язык) ни слова о ней не сказали. Так мы и привыкли к тому, что Заболоцкий женат. Однажды, уже в тридцатых годах, сидели мы в так называемой „культурной пивной“ на углу канала Грибоедова, против Дома книги. И Николай Алексеевич спросил торжественно и солидно, как мы считаем, – зачем человек обзаводится детьми? Не помню, что я ответил ему. Николай Макарович (Олейников) промолчал загадочно. Выслушав мой ответ, Николай Алексеевич покачал головой многозначительно и ответил: „Не в том суть. А в том, что не нами это заведено, не нами и кончится“. А когда вышли мы из пивной и Заболоцкий сел в трамвай, Николай Макарович спросил меня: как я думаю, – почему задал Николай Алексеевич вопрос о детях? Я не мог догадаться. И Николай Макарович объяснил мне: у них будет ребенок, вот почему завел он этот разговор. И, как всегда, оказался Николай Макарович прав. Через положенное время родился у Заболоцкого сын. Николай Алексеевич заявил решительно, что назовет он его Фома, но потом смягчился и дал ребенку имя Никита…»
В 1929 году вышел сборник стихов Заболоцкого «Столбцы», поразивший всех не только неожиданностью своего подхода к действительности, но и невероятной образностью.
Впрочем, сам Заболоцкий внешне как бы не испытывал дискомфорта. «Искусство похоже на монастырь, где людей любят абстрактно, – писал он Е. В. Клыковой, сестре своей жены. – Ну, и люди относятся к монахам так же. И несмотря на это монахи остаются монахами, т. е. праведниками. Стоит Симеон Столпник на своем столпе, а люди ходят и видом его самих себя – бедных, жизнью истерзанных – утешают. Искусство – не жизнь. Мир особый. У него свои законы, и не надо его бранить за то, что они не помогают нам варить суп…»
Даже по заголовкам статей, посвященных поэмам Заболоцкого «Торжество земледелия» и «Деревья», можно судить о накале критических страстей: «Юродствующая поэзия и поэзия миллионов» (В. Ермилов)… «Под маской юродства» (Е. Усиевич)… «О поэзии Заболоцкого, о жизни и о скворешниках» (О. Бескина)… Да и не просто, конечно, было судить о стихах, за внешней вызывающей простотой которых угадывались столь же вызывающие бездны.
Одновременно он начал много переводить. Появилась в его переводе знаменитая поэма Шота Руставели «Витязь в тигровой шкуре». Планировал дать он на русском языке свод поэм Важа Пшавелы, а также перевести на современный русский язык «Слово о полку Игореве». Но тогда этим планам не суждено было сбыться: 19 марта 1938 года Заболоцкого арестовали. Много лет после этого провел он сперва на Дальнем Востоке, потом в Алтайском крае и в Караганде. «Мой душевный инструмент поэта грубеет без дела, восприятие вещей меркнет, – писал он жене. – Горько становится: не имею возможности писать сам. И приходит в голову вопрос – неужели один я теряю от этого?». И позже, старому другу Н. Л. Степанову (уже занявшись в ссылке переводом «Слова о полку Игореве»): «Можно ли урывками и по ночам, после утомительного дневного труда, сделать это большое дело? Не грех ли только последние остатки своих сил тратить на этот перевод, которому можно было бы и целую жизнь посвятить, и все свои интересы подчинить? А я даже стола не имею, где я мог бы разложить свои бумаги, и даже лампочки у меня нет, которая могла бы гореть всю ночь…»
«Где-то в поле возле Магадана, посреди опасностей и бед, в испареньях мерзлого тумана шли они за розвальнями вслед… От солдат, от их луженых глоток, от бандитов шайки воровской здесь спасали только околодок да наряды в город за мукой… Вот они и шли в своих бушлатах – два несчастных русских старика, вспоминая о родимых хатах и томясь о них издалека… Жизнь над ними в образах природы чередою двигалась своей. Только звезды, символы свободы, не смотрели больше на людей… Дивная мистерия вселенной шла в театре северных светил, но огонь ее проникновенный до людей уже не доходил… Вкруг людей посвистывала вьюга, заметая мерзлые пеньки. И на них, не глядя друг на друга, замерзая, сели старики… Стали кони. Кончилась работа, смертные доделались дела. Обняла их сладкая дремота, в дальний край, рыдая, повела… Не нагонит больше их охрана, не настигнет лагерный конвой, лишь одни созвездья Магадана засверкают, став над головой…»
В мае 1946 года Заболоцкий все же вернулся в Москву.
В первое время его приютили (с риском для себя) старые друзья – Н. Степанов, И. Андроников. «Н. А. пришлось спать на обеденном столе, так как на полу было холодно, – вспоминал Степанов. – Да и сами мы спали на каких-то ящиках. Н. А. педантично складывал на ночь свою одежду, а рано утром был уже такой же чистый, вымытый и розовый, как всегда…» Потом поэта приютил на своей даче в Переделкино писатель Ильенков. Там Заболоцкий трудолюбиво возделывал огород. «Положиться можно только на картошку», – отвечал он тем, кто интересовался его литературными заработками. «…Вообще в нем в то время жило страстное желание уюта, покоя, мира, счастья, – вспоминал Николай Чуковский. – Он не знал, кончились ли уже его испытания, и не позволял себе в это верить. Он не смел надеяться, но надежда на счастье росла в нем бурно, неудержимо. Жил он на втором этаже, в самой маленькой комнатке дачи, почти чулане, где ничего не было, кроме стола, кровати и стула. Чистота и аккуратность царствовали в этой комнатке – кровать застелена по-девичьи, книги и бумаги разложены на столе с необыкновенной тщательностью. Окно выходило в молодую листву берез. Березовая роща неизъяснимой прелести, полная птиц, подступала к самой даче Ильенкова. Николай Алексеевич бесконечно любовался этой роще, улыбался, когда смотрел на нее…» И дальше: «Это действительно был твердый и ясный человек, но в то же время человек, изнемогавший под тяжестью невзгод и забот. Бесправный, не имеющий постоянной московской прописки, с безнадежно испорченной анкетой, живущий из милости у чужих людей, он каждую минуту ждал, что его вышлют, – с женой и двумя детьми. Стихов его не печатали, зарабатывал он только случайными переводами, которых было мало и которые скудно оплачивались. Почти каждый день ездил он по делам в город, – два километра пешком до станции, потом дачный паровозик. Эти поездки были для него изнурительны – все-таки шел ему уже пятый десяток…» Тем не менее, именно в эти годы Заболоцкий заново перевел «Витязя в тигровой шкуре» и дал русскому читателю стихи и поэмы Давида Гурамишвили, Григола Орбелиани, Ильи Чавчавадзе, Важы Пшавелы, Акакия Церетели. Переводил он и многих венгерских, итальянских, сербских, таджикских, узбекских, украинских поэтов. Советская школа перевода дала в те годы блистательные образцы, поскольку переводами занимались крупные поэты, потерявшие возможности печатать свои собственные оригинальные произведения. Переводы оставляли возможность оставаться в русле мирового искусства, к тому же разнообразие национальных литератур действительно требовало воплощения в главном языке страны.
«Успех перевода, – писал Заболоцкий в „Записках переводчика“, – зависит от того, насколько точно переводчик сочетал меру точности с мерой естественности. Удачно сочетать эти условия может только тот, кто правильно отличает большое от малого и сознательно жертвует малым для достижения большого… Переводчиков справедливо упрекают в том, что многие из них не знают языка, с которого переводят. Однако первая и необходимая их обязанность: хорошо знать тот язык, на котором они пишут… Перевод – экзамен для твоей литературной речи, он показывает, каким количеством слов ты пользуешься и как часто обращаешься к Ушакову и Далю… Подстрочник поэмы подобен развалинам Колизея. Истинный облик постройки может воспроизвести только тот, кто знаком с историей Рима, его бытом, его обычаями, его искусством, развитием его архитектуры. Случайный зритель на это не способен… Переводчик, последователь лингвистического метода, подобно жуку ползает по тексту и рассматривает каждое слово в огромную лупу. В его переводе слова переведены „по науке“, но такую книгу читать трудно, так как перевод художественного произведения не есть перевод слов. Существуют образы, которые, будучи выражены автором, заставляют читателей плакать, а в буквальном переводе на другой язык вызывают смех… Неужели ты будешь смешить людей там, где им положено проливать слезы?».
В 1910 году отец получил место агронома в селе Сернур Уржумского уезда Вятской губернии. «Мои первые неизгладимые впечатления природы, – писал позже Заболоцкий, – связаны с этими местами. Вдоволь наслушался я там соловьев, вдоволь насмотрелся закатов и всей целомудренной прелести растительного мира. Свою сознательную жизнь я почти полностью прожил в больших городах, но чудесная природа Сернура никогда не умирала в моей душе и отобразилась во многих моих стихотворениях…»
В 1913 году, окончив три класса сельской школы, поступил в Уржумское реальное училище, – не самое плохое по тем временам, с кабинетами физики и химии, даже с классом для рисования. «Первые годы революции встретил 14-15-летним мальчиком. В городе (Уржуме) появилось много новой интеллигенции. Были и столичные люди – музыканты, учителя, актеры. Некоторые из них поощряли мои литературные опыты, советовали больше работать, ехать в центр. Намерение сделаться писателем окрепло во мне. Весной 1920 года я окончил школу и осенью приехал в Москву, где был принят на 1-й курс историко-филологического факультета 1-го Московского университета. Однако устроиться в Москве мне не удалось, и в августе 1921 года я уехал в Ленинград и поступил в Педагогический институт им. Герцена на отделение языка и литературы. Жил в студенческом общежитии. Много писал, подражая то Маяковскому, то Блоку, то Есенину. Собственного голоса не находил. Считался способным студентом и одно время даже думал посвятить себя всецело науке, но привязанность к поэзии оказалась сильнее. В 1925 году окончил институт. За моей душой была объемистая тетрадь плохих стихов, все имущество легко укладывалось в маленькую корзинку. В 1926 году призван в армию. Воинскую службу отбывал в Ленинграде, на Выборгской стороне, в команде краткосрочников 59-го стрелкового полка 20-й пехотной дивизии. Наша большая стенгазета, в редакцию которой я входил, считалась лучшей стенгазетой в округе. В 1927 году я сдал экзамены на командира взвода и был уволен в запас…»
Теперь Заболоцкий отправился в Москву. Литературная жизнь там кипела. Заболоцкий исправно посещал поэтические кафе, бывал на многих литературных диспутах и вечерах в Политехническом музее, слышал Брюсова, Маяковского, Гастева. К этому времени он ушел от влияний, более того, – теперь он начисто отвергал нравившихся раньше Пастернака, Ахматову, Мандельштама. Все это бормотание, а не стихи, утверждал он, а в искусстве надо говорить совершенно определенные вещи. Поэзией прошлого считал он и поэзию Блока, поэзию символистов. Только Хлебников переживет поэтов двадцатого века, даже таких популярных, как Есенин. Что же касается общих интересов самого Заболоцкого, то (после очередного переезда в Ленинград) он так на это ответил: «Архитектура, правила для больших сооружений. Изображение мыслей в виде условного расположения предметов и частей их. Практика религий по перечисленным вещам. Стихи. Разные простые явления – драка, обед, танцы. Мясо и тесто. Водка и пиво. Народная астрономия. Народные числа. Сон. Положения и фигуры революции. Северные народности. Музыка, ее архитектура, фуги. Строение картин природы. Домашние животные. Звери и насекомые. Птицы. Доброта – Красота – Истина. Фигуры и положения при военных действиях. Смерть. Книга, как ее создать. Буквы, знаки, цифры. Кимвалы. Корабли». Тогда же, прочтя книгу астронома Джеймса Джинса «Вселенная вокруг нас», заметил с присущей ему конкретностью и рассудительностью: «Книга Джинса мрачная, не дающая ни на что ответа. Поражает страшная пустота Вселенной, исключительность материи, еще большая исключительность планетных систем и почти полная невозможность жизни. Все – астрономическое – случайность, притом невероятная. Чрезмерно неуютная вселенность. Но посмотрите на интересный чертеж в книге – распределение шаровых скоплений звезд в плоскости Млечного Пути. Не правда ли, эти точки слагаются в человеческую фигуру? И солнце не в центре ее, а на половом органе, Земля точно семя вселенной Млечного Пути…»
Среди особенно поразивших его книг Заболоцкий называл «Диалектику природы» Энгельса. С огромным тщанием вчитывался в строки философских работ К. Э. Циолковского, даже вступил с ним в переписку. Все это, разумеется, сказалось и на поэтическом развитии Заболоцкого. В Ленинграде он сразу сошелся с обэриутами – молодыми писателями, создавшими «Объединение реального творчества». Входили в указанное объединение А. Введенский, Ю. Владимиров, Д. Хармс, Н. Олейников, примыкал к ним К. Вагинов. Декларация обэриутов предполагала не просто развитие поэтического языка, а неустанное интуитивное постижение мира, тщательное разложение его на составные элементы.
«Заболоцкий был румяный блондин среднего роста, склонный к полноте, – вспоминал Николай Чуковский, – с круглым лицом, в очках, с мягкими пухлыми губами. Крутой северорусский говорок оставался у него всю жизнь, но особенно заметен был в юности. Манеры у него смолоду были степенные, даже важные. Впоследствии я даже как-то сказал ему, что у него есть врожденный талант важности – талант, необходимый в жизни и избавляющий человека от многих напрасных унижений. Сам я этого таланта был начисто лишен, всегда завидовал людям, которые им обладали, и, быть может, поэтому так рано подметил его в Заболоцком. Странно было видеть такого степенного человека с важными медлительными интонациями басового голоса в беспардонном кругу обэриутов – Хармса, Введенского, Олейникова. Нужно было лучше знать его, чем знал его тогда я, чтобы понять, что важность эта картонная, бутафорская, прикрывающая целый вулкан озорного юмора, почти не отражающегося на его лице и лишь иногда зажигающего стекла очков особым блеском…»
В Ленинграде Заболоцкий выпустил несколько прозаических книжек для детей, сотрудничал в журналах «Еж» и «Чиж», под псевдонимом Я. Миллер издал книжку «Таинственный город» – переработку английских записок о Лхассе. И, разумеется, писал стихи.
Там же, в Ленинграде, он и женился.
«Это была, прямо говоря, одна из лучших женщин, которых встречал я в жизни, – писал об Екатерине Васильевне, жене Заболоцкого, Евгений Шварц. – Познакомился я с ней в конце двадцатых годов, когда Заболоцкий угрюмо и вместе с тем как бы и торжественно, а во всяком случае солидно сообщил нам, что женился. Жили они на Петроградской, улицу забыл, кажется, на Большой Зелениной. Комнату снимали у хозяйки квартиры – тогда этот институт еще не вывелся. И мебель была хозяйкина. И особенно понравился мне висячий шкафчик красного дерева, со стеклянной дверцей. Второй, похожий, висел в коридоре. Немножко другого рисунка. Принимал нас Заболоцкий солидно, а вместе и весело, и Катерина Васильевна улыбалась нам, в разговоры не вмешивалась. Напомнила она мне бестужевскую курсистку. Темное платье. Худенькая. Глаза темные. И очень простая. И очень скромная. Впечатление произвела настолько благоприятное, что на всем длинном пути домой ни Хармс, ни Олейников (весьма острые на язык) ни слова о ней не сказали. Так мы и привыкли к тому, что Заболоцкий женат. Однажды, уже в тридцатых годах, сидели мы в так называемой „культурной пивной“ на углу канала Грибоедова, против Дома книги. И Николай Алексеевич спросил торжественно и солидно, как мы считаем, – зачем человек обзаводится детьми? Не помню, что я ответил ему. Николай Макарович (Олейников) промолчал загадочно. Выслушав мой ответ, Николай Алексеевич покачал головой многозначительно и ответил: „Не в том суть. А в том, что не нами это заведено, не нами и кончится“. А когда вышли мы из пивной и Заболоцкий сел в трамвай, Николай Макарович спросил меня: как я думаю, – почему задал Николай Алексеевич вопрос о детях? Я не мог догадаться. И Николай Макарович объяснил мне: у них будет ребенок, вот почему завел он этот разговор. И, как всегда, оказался Николай Макарович прав. Через положенное время родился у Заболоцкого сын. Николай Алексеевич заявил решительно, что назовет он его Фома, но потом смягчился и дал ребенку имя Никита…»
В 1929 году вышел сборник стихов Заболоцкого «Столбцы», поразивший всех не только неожиданностью своего подхода к действительности, но и невероятной образностью.
Впрочем, поразив всех, стихи Заболоцкого одновременно вызвали и настоящий взрыв негодования. Как раз развертывалась борьба против формализма, устанавливались принципы социалистического реализма, требовавшего особого взгляда на то, что Заболоцкого, в общем, не привлекало. «А так как „Столбцы“ не были банальны, – писал Н. Чуковский, – то Заболоцкий уже все годы вплоть до своего ареста работал в обстановке травли. Однако время от времени ему удавалось печататься, потому что у него появился сильный покровитель – Николай Семенович Тихонов. В тридцатые годы Тихонов был одним из самых влиятельных людей в ленинградском литературном кругу, и постоянная помощь, которую он оказывал Заболоцкому, является его заслугой…» Кстати, только с помощью Тихонова в 1933 году Заболоцкий напечатал в журнале «Звезда» поэму «Торжество земледелия», вызвавшую еще более мощную и еще более злобную волну критики.
Сидит извозчик, как на троне,
из ваты сделана броня,
и борода, как на иконе,
летит, монетами звеня.
А бедный конь руками машет,
то вытянется, как налим,
то снова восемь ног сверкает
в его блестящем животе…
Впрочем, сам Заболоцкий внешне как бы не испытывал дискомфорта. «Искусство похоже на монастырь, где людей любят абстрактно, – писал он Е. В. Клыковой, сестре своей жены. – Ну, и люди относятся к монахам так же. И несмотря на это монахи остаются монахами, т. е. праведниками. Стоит Симеон Столпник на своем столпе, а люди ходят и видом его самих себя – бедных, жизнью истерзанных – утешают. Искусство – не жизнь. Мир особый. У него свои законы, и не надо его бранить за то, что они не помогают нам варить суп…»
Даже по заголовкам статей, посвященных поэмам Заболоцкого «Торжество земледелия» и «Деревья», можно судить о накале критических страстей: «Юродствующая поэзия и поэзия миллионов» (В. Ермилов)… «Под маской юродства» (Е. Усиевич)… «О поэзии Заболоцкого, о жизни и о скворешниках» (О. Бескина)… Да и не просто, конечно, было судить о стихах, за внешней вызывающей простотой которых угадывались столь же вызывающие бездны.
В 1937 году вышла «Вторая книга» Заболоцкого.
– А вы, укромные, как шишечки и нити,
кто вы, которые под кустиком сидите?
– Мы глазки жуковы.
– Я гусеницын нос.
– Я возникающий из семени овес.
– Я дудочка души, оформленной слегка.
– Мы не облекшиеся телом потроха.
– Я то, что будет органом дыханья.
– Я сон грибка.
– Я свечки колыханье.
– Возникновенье глаза я на кончике земли.
– А мы нули.
– Все вместе мы – чудесное рожденье,
откуда ты свое ведешь происхожденье…
Одновременно он начал много переводить. Появилась в его переводе знаменитая поэма Шота Руставели «Витязь в тигровой шкуре». Планировал дать он на русском языке свод поэм Важа Пшавелы, а также перевести на современный русский язык «Слово о полку Игореве». Но тогда этим планам не суждено было сбыться: 19 марта 1938 года Заболоцкого арестовали. Много лет после этого провел он сперва на Дальнем Востоке, потом в Алтайском крае и в Караганде. «Мой душевный инструмент поэта грубеет без дела, восприятие вещей меркнет, – писал он жене. – Горько становится: не имею возможности писать сам. И приходит в голову вопрос – неужели один я теряю от этого?». И позже, старому другу Н. Л. Степанову (уже занявшись в ссылке переводом «Слова о полку Игореве»): «Можно ли урывками и по ночам, после утомительного дневного труда, сделать это большое дело? Не грех ли только последние остатки своих сил тратить на этот перевод, которому можно было бы и целую жизнь посвятить, и все свои интересы подчинить? А я даже стола не имею, где я мог бы разложить свои бумаги, и даже лампочки у меня нет, которая могла бы гореть всю ночь…»
«Где-то в поле возле Магадана, посреди опасностей и бед, в испареньях мерзлого тумана шли они за розвальнями вслед… От солдат, от их луженых глоток, от бандитов шайки воровской здесь спасали только околодок да наряды в город за мукой… Вот они и шли в своих бушлатах – два несчастных русских старика, вспоминая о родимых хатах и томясь о них издалека… Жизнь над ними в образах природы чередою двигалась своей. Только звезды, символы свободы, не смотрели больше на людей… Дивная мистерия вселенной шла в театре северных светил, но огонь ее проникновенный до людей уже не доходил… Вкруг людей посвистывала вьюга, заметая мерзлые пеньки. И на них, не глядя друг на друга, замерзая, сели старики… Стали кони. Кончилась работа, смертные доделались дела. Обняла их сладкая дремота, в дальний край, рыдая, повела… Не нагонит больше их охрана, не настигнет лагерный конвой, лишь одни созвездья Магадана засверкают, став над головой…»
В мае 1946 года Заболоцкий все же вернулся в Москву.
В первое время его приютили (с риском для себя) старые друзья – Н. Степанов, И. Андроников. «Н. А. пришлось спать на обеденном столе, так как на полу было холодно, – вспоминал Степанов. – Да и сами мы спали на каких-то ящиках. Н. А. педантично складывал на ночь свою одежду, а рано утром был уже такой же чистый, вымытый и розовый, как всегда…» Потом поэта приютил на своей даче в Переделкино писатель Ильенков. Там Заболоцкий трудолюбиво возделывал огород. «Положиться можно только на картошку», – отвечал он тем, кто интересовался его литературными заработками. «…Вообще в нем в то время жило страстное желание уюта, покоя, мира, счастья, – вспоминал Николай Чуковский. – Он не знал, кончились ли уже его испытания, и не позволял себе в это верить. Он не смел надеяться, но надежда на счастье росла в нем бурно, неудержимо. Жил он на втором этаже, в самой маленькой комнатке дачи, почти чулане, где ничего не было, кроме стола, кровати и стула. Чистота и аккуратность царствовали в этой комнатке – кровать застелена по-девичьи, книги и бумаги разложены на столе с необыкновенной тщательностью. Окно выходило в молодую листву берез. Березовая роща неизъяснимой прелести, полная птиц, подступала к самой даче Ильенкова. Николай Алексеевич бесконечно любовался этой роще, улыбался, когда смотрел на нее…» И дальше: «Это действительно был твердый и ясный человек, но в то же время человек, изнемогавший под тяжестью невзгод и забот. Бесправный, не имеющий постоянной московской прописки, с безнадежно испорченной анкетой, живущий из милости у чужих людей, он каждую минуту ждал, что его вышлют, – с женой и двумя детьми. Стихов его не печатали, зарабатывал он только случайными переводами, которых было мало и которые скудно оплачивались. Почти каждый день ездил он по делам в город, – два километра пешком до станции, потом дачный паровозик. Эти поездки были для него изнурительны – все-таки шел ему уже пятый десяток…» Тем не менее, именно в эти годы Заболоцкий заново перевел «Витязя в тигровой шкуре» и дал русскому читателю стихи и поэмы Давида Гурамишвили, Григола Орбелиани, Ильи Чавчавадзе, Важы Пшавелы, Акакия Церетели. Переводил он и многих венгерских, итальянских, сербских, таджикских, узбекских, украинских поэтов. Советская школа перевода дала в те годы блистательные образцы, поскольку переводами занимались крупные поэты, потерявшие возможности печатать свои собственные оригинальные произведения. Переводы оставляли возможность оставаться в русле мирового искусства, к тому же разнообразие национальных литератур действительно требовало воплощения в главном языке страны.
«Успех перевода, – писал Заболоцкий в „Записках переводчика“, – зависит от того, насколько точно переводчик сочетал меру точности с мерой естественности. Удачно сочетать эти условия может только тот, кто правильно отличает большое от малого и сознательно жертвует малым для достижения большого… Переводчиков справедливо упрекают в том, что многие из них не знают языка, с которого переводят. Однако первая и необходимая их обязанность: хорошо знать тот язык, на котором они пишут… Перевод – экзамен для твоей литературной речи, он показывает, каким количеством слов ты пользуешься и как часто обращаешься к Ушакову и Далю… Подстрочник поэмы подобен развалинам Колизея. Истинный облик постройки может воспроизвести только тот, кто знаком с историей Рима, его бытом, его обычаями, его искусством, развитием его архитектуры. Случайный зритель на это не способен… Переводчик, последователь лингвистического метода, подобно жуку ползает по тексту и рассматривает каждое слово в огромную лупу. В его переводе слова переведены „по науке“, но такую книгу читать трудно, так как перевод художественного произведения не есть перевод слов. Существуют образы, которые, будучи выражены автором, заставляют читателей плакать, а в буквальном переводе на другой язык вызывают смех… Неужели ты будешь смешить людей там, где им положено проливать слезы?».