Страница:
Оригинальная книжка Заболоцкого, вышедшая в 1948 году под скромным названием «Стихотворения», никем не была замечена. Только в конце пятидесятых, в связи с некоторым потеплением в политической жизни страны, стихи Заболоцкого вновь стали объектом внимания. На это раз очень доброжелательного, хотя опять густо замешанного на удивлении: поэт, начинавший с поэзии, напрямую связанной с Хлебниковым, неожиданно пришел к классицизму.
«Не позволяй душе лениться! Чтоб в ступе воду не толочь, душа обязана трудиться и день и ночь, и день и ночь!.. Гони ее от дома к дому, тащи с этапа на этап, по пустырю, по бурелому, через сугроб, через ухаб!.. Не разрешай ей спать в постели при свете утренней звезды, держи лентяйку в черном теле и не снимай с нее узды!..»
«Жена его Катерина Васильевна, – рассказал о личной драме поэта Н. Чуковский, – была готова ради него на любые лишения, на любой подвиг. По крайней мере, такова была ее репутация в нашем кругу, и в течение многих-многих лет она подтверждала эту репутацию всеми своими поступками. В первые годы их совместной жизни он был не только беден, а просто нищ; и ей, с двумя крошечными детьми, пришлось хлебнуть немало лишений. К середине тридцатых годов Николай Алексеевич стал несколько лучше зарабатывать, у них появилось жилье в Ленинграде, наладился быт; но после двух-трех лет относительно благополучной жизни все рухнуло – его арестовали. Положение Катерины Васильевны стало отчаянным, катастрофическим. Жена арестованного „врага народа“, она была лишена всех прав, даже права на милосердие. Ее вскоре выслали из Ленинграда, предоставив возможность жить только в самой глухой провинции. И она выбрала город Уржум Кировской области – потому что городок этот был родиной ее мужа. Она жила там в страшной нищете, растя детей, пока наконец, в 1944 году, не пришла весть, что Николай Алексеевич освобожден из лагеря и получил разрешение жить в Караганде. Она сразу, взяв детей, переехала в Караганду к мужу. Вместе с ним мыкалась она в Караганде, потом, вслед за ним, переехала под Москву, в Переделкино, чтобы здесь мыкаться не меньше. Мучительная жизнь их стала входить в нормальную колею только в самом конце сороковых годов, когда они получили двухкомнатную квартиру в Москве на Хорошевском шоссе и он начал зарабатывать стихотворными переводами.
В эти годы я близко наблюдал их семейную жизнь.
Я сказал бы, что в преданности и покорности Катерины Васильевны было даже что-то чрезмерное. Николай Алексеевич всегда оставался абсолютным хозяином и господином у себя в доме. Все вопросы, связанные с жизнью семьи, кроме мельчайших, решались им единолично. У него была прирожденная склонность к хозяйственным заботам, особенно развившаяся благодаря испытанной им крайней нужде. В лагере у него одно время не было даже брюк, и самый тяжелый час его жизни был тот, когда их, заключенных, перегоняли через какой-то город и он шел по городской улице в одних кальсонах. Вот почему он с таким вниманием следил за тем, чтобы в доме у него было все необходимое. Он единолично распоряжался деньгами и сам покупал одеяла, простыни, одежду, мебель. Катерина Васильевна никогда не протестовала и, вероятно, даже не давала советов. Когда ее спрашивали о чем-нибудь, заведенном в ее хозяйстве, она отвечала тихим голосом, опустив глаза: «Так желает Коленька» или «Так сказал Николай Алексеевич». Она никогда не спорила с ним, не упрекала его – даже когда он выпивал лишнее, что с ним порой случалось. Спорить с ним было нелегко, – я постоянно с ним споривший, знал это по собственному опыту. Он до всего доходил своим умом и за все, до чего дошел, держался крепко. И она не спорила…
И вдруг она ушла от него к другому.
Нельзя передать его удивления, обиды и горя.
Эти три душевных состояния обрушились на него не сразу, а по очереди, именно в таком порядке. Сначала он был только удивлен – до остолбенения – и не верил даже очевидности. Он был ошарашен тем, что так мало знал ее, прожив с ней три десятилетия в такой близости. Он не верил, потому что она вдруг выскочила из своего собственного образа, в реальности которого он никогда не сомневался. Он знал все поступки, которые она могла совершить, и вдруг в сорок девять лет она совершила поступок, абсолютно им непредвиденный. Он удивился бы меньше, если бы она проглотила автобус или стала изрыгать пламя, как дракон. Но когда очевидность сделалась несомненной, удивление сменилось обидой. Впрочем, обида – слишком слабое слово. Он был предан, оскорблен и унижен. А человек он был самолюбивый и гордый. Бедствия, которые он претерпевал до тех пор, – нищета, заключение, не задевали его гордости, потому что были проявлением сил, совершенно ему посторонних. Но то, что жена, с которой он прожил тридцать лет, могла предпочесть ему другого, унизило его, а унижения он вынести не мог. Ему нужно было немедленно доказать всем и самому себе, что он не унижен, что он не может быть несчастен оттого, что его бросила жена, что есть много женщин, которые были бы рады его полюбить. Нужно жениться. Немедленно. И так, чтобы об этом узнали все. Он позвонил одной женщине, одинокой, которую знал мало и поверхностно, и по телефону предложил ей выйти за него замуж. Она сразу согласилась. Для начала супружеской жизни он решил поехать с ней в Малеевку в Дом творчества. В Малеевке жило много литераторов, и поэтому нельзя было выдумать лучшего средства, чтобы о новом его браке стало известно всем. Подавая в Литфонд заявление с просьбой выдать ему две путевки, он вдруг забыл фамилию своей новой жены и написал ее неправильно. Я не хочу утверждать, что с этим новым его браком не было связано никакого увлечения. Сохранилось от того времени одно его стихотворение, посвященное новой жене, полное восторга и страсти: «Зацелована, околдована, с ветром в поле когда-то обвенчана, вся ты словно в оковы закована, драгоценная моя женщина…»Но стихотворение это осталось единственным, больше ничего он новой своей жене не написал. Их совместная жизнь не задалась с самого начала. Через полтора месяца они вернулись из Малеевки в Москву и поселились на квартире у Николая Алексеевича. В этот период совместной их жизни я был у них всего один раз. Николай Алексеевич позвонил мне и очень просил прийти. Я понял, что он чувствует необходимость как-то связать новую жену с прежними знакомыми, и вечером пришел. В квартире все было как при Екатерине Васильевне, ни одна вещь не сдвинулась с места, стало только неряшливее. Печать запустения лежала на этом доме. Новая хозяйка показалась мне удрученной и растерянной. Да она вовсе и не чувствовала себя хозяйкой, – когда пришло время накрывать на стол, выяснилось, что она не знает, где лежат вилки и ложки. Николай Алексеевич тоже был весь вечер напряженным, нервным, неестественным. По-видимому, вся эта демонстрация своей новой жизни была ему крайне тяжела. Я высидел у него необходимое время и поспешил уйти. Через несколько дней его новая подруга уехала от него в свою прежнюю комнату, и больше они не встречались.
И удивление, и обида – все прошло, осталось только горе. Он никого не любил, кроме Катерины Васильевны, и никого больше не мог полюбить. Оставшись один, в тоске и в несчастье, он никому не жаловался. Он продолжал так же упорно и систематично работать над переводами. Он тосковал по Катерине Васильевне и с самого начала мучительно беспокоился о ней. Он думал о ней постоянно. Шло время, он продолжал жить один – с взрослым сыном и почти взрослой дочерью, – очень много работал, казался спокойным. Он пережил уход Катерины Васильевны. Но пережить ее возвращения он не мог. Около первого сентября из Тарусы переехали в город Гидаш и Агнесса Кун. Агнесса зашла к нам и рассказала, что Заболоцкий решил остаться в Тарусе на весь сентябрь; он с увлечением переводит сербский эпос, здоров, весел и хочет вернуться в город как можно позже. После этого сообщения я не ожидал что-нибудь услышать о Заболоцком раньше октября, и вдруг, через неделю, я узнал, что Заболоцкий в городе, у себя на квартире, и к нему вернулась Катерина Васильевна. Трудно сказать, как он поступил бы дальше, если бы был в состоянии распоряжаться собой. Мы этого не знаем и никогда не узнаем, потому что сердце его не выдержало и его свалил инфаркт.
После инфаркта он прожил еще полтора месяца. Состояние его было тяжелым, но не казалось безнадежным. По-видимому, только он один и понимал, что скоро умрет. Все свои усилия после инфаркта – а он не позволял душе лениться! – он направил на то, чтобы привести свои дела в окончательный порядок. Со свойственной ему аккуратностью он составил полный список своих стихотворений, которые считал достойными печати. Он написал завещание, в котором запретил печатать стихотворения, не попавшие в этот список. Завещание это подписано 8 октября 1958 года, за несколько дней до смерти. Ему нужно было лежать, а он пошел в ванную комнату, чтобы почистить зубы. Не дойдя до ванной, он упал и умер…»
Случилось это 14 октября 1958 года.
За несколько дней до этого Заболоцкий записал в дневнике: «Литература должна служить народу, это верно, но писатель должен прийти к этой мысли сам, и притом каждый своим собственным путем, преодолев на опыте собственные ошибки и заблуждения».
Михаил Васильевич Исаковский
«Не позволяй душе лениться! Чтоб в ступе воду не толочь, душа обязана трудиться и день и ночь, и день и ночь!.. Гони ее от дома к дому, тащи с этапа на этап, по пустырю, по бурелому, через сугроб, через ухаб!.. Не разрешай ей спать в постели при свете утренней звезды, держи лентяйку в черном теле и не снимай с нее узды!..»
«Жена его Катерина Васильевна, – рассказал о личной драме поэта Н. Чуковский, – была готова ради него на любые лишения, на любой подвиг. По крайней мере, такова была ее репутация в нашем кругу, и в течение многих-многих лет она подтверждала эту репутацию всеми своими поступками. В первые годы их совместной жизни он был не только беден, а просто нищ; и ей, с двумя крошечными детьми, пришлось хлебнуть немало лишений. К середине тридцатых годов Николай Алексеевич стал несколько лучше зарабатывать, у них появилось жилье в Ленинграде, наладился быт; но после двух-трех лет относительно благополучной жизни все рухнуло – его арестовали. Положение Катерины Васильевны стало отчаянным, катастрофическим. Жена арестованного „врага народа“, она была лишена всех прав, даже права на милосердие. Ее вскоре выслали из Ленинграда, предоставив возможность жить только в самой глухой провинции. И она выбрала город Уржум Кировской области – потому что городок этот был родиной ее мужа. Она жила там в страшной нищете, растя детей, пока наконец, в 1944 году, не пришла весть, что Николай Алексеевич освобожден из лагеря и получил разрешение жить в Караганде. Она сразу, взяв детей, переехала в Караганду к мужу. Вместе с ним мыкалась она в Караганде, потом, вслед за ним, переехала под Москву, в Переделкино, чтобы здесь мыкаться не меньше. Мучительная жизнь их стала входить в нормальную колею только в самом конце сороковых годов, когда они получили двухкомнатную квартиру в Москве на Хорошевском шоссе и он начал зарабатывать стихотворными переводами.
В эти годы я близко наблюдал их семейную жизнь.
Я сказал бы, что в преданности и покорности Катерины Васильевны было даже что-то чрезмерное. Николай Алексеевич всегда оставался абсолютным хозяином и господином у себя в доме. Все вопросы, связанные с жизнью семьи, кроме мельчайших, решались им единолично. У него была прирожденная склонность к хозяйственным заботам, особенно развившаяся благодаря испытанной им крайней нужде. В лагере у него одно время не было даже брюк, и самый тяжелый час его жизни был тот, когда их, заключенных, перегоняли через какой-то город и он шел по городской улице в одних кальсонах. Вот почему он с таким вниманием следил за тем, чтобы в доме у него было все необходимое. Он единолично распоряжался деньгами и сам покупал одеяла, простыни, одежду, мебель. Катерина Васильевна никогда не протестовала и, вероятно, даже не давала советов. Когда ее спрашивали о чем-нибудь, заведенном в ее хозяйстве, она отвечала тихим голосом, опустив глаза: «Так желает Коленька» или «Так сказал Николай Алексеевич». Она никогда не спорила с ним, не упрекала его – даже когда он выпивал лишнее, что с ним порой случалось. Спорить с ним было нелегко, – я постоянно с ним споривший, знал это по собственному опыту. Он до всего доходил своим умом и за все, до чего дошел, держался крепко. И она не спорила…
И вдруг она ушла от него к другому.
Нельзя передать его удивления, обиды и горя.
Эти три душевных состояния обрушились на него не сразу, а по очереди, именно в таком порядке. Сначала он был только удивлен – до остолбенения – и не верил даже очевидности. Он был ошарашен тем, что так мало знал ее, прожив с ней три десятилетия в такой близости. Он не верил, потому что она вдруг выскочила из своего собственного образа, в реальности которого он никогда не сомневался. Он знал все поступки, которые она могла совершить, и вдруг в сорок девять лет она совершила поступок, абсолютно им непредвиденный. Он удивился бы меньше, если бы она проглотила автобус или стала изрыгать пламя, как дракон. Но когда очевидность сделалась несомненной, удивление сменилось обидой. Впрочем, обида – слишком слабое слово. Он был предан, оскорблен и унижен. А человек он был самолюбивый и гордый. Бедствия, которые он претерпевал до тех пор, – нищета, заключение, не задевали его гордости, потому что были проявлением сил, совершенно ему посторонних. Но то, что жена, с которой он прожил тридцать лет, могла предпочесть ему другого, унизило его, а унижения он вынести не мог. Ему нужно было немедленно доказать всем и самому себе, что он не унижен, что он не может быть несчастен оттого, что его бросила жена, что есть много женщин, которые были бы рады его полюбить. Нужно жениться. Немедленно. И так, чтобы об этом узнали все. Он позвонил одной женщине, одинокой, которую знал мало и поверхностно, и по телефону предложил ей выйти за него замуж. Она сразу согласилась. Для начала супружеской жизни он решил поехать с ней в Малеевку в Дом творчества. В Малеевке жило много литераторов, и поэтому нельзя было выдумать лучшего средства, чтобы о новом его браке стало известно всем. Подавая в Литфонд заявление с просьбой выдать ему две путевки, он вдруг забыл фамилию своей новой жены и написал ее неправильно. Я не хочу утверждать, что с этим новым его браком не было связано никакого увлечения. Сохранилось от того времени одно его стихотворение, посвященное новой жене, полное восторга и страсти: «Зацелована, околдована, с ветром в поле когда-то обвенчана, вся ты словно в оковы закована, драгоценная моя женщина…»Но стихотворение это осталось единственным, больше ничего он новой своей жене не написал. Их совместная жизнь не задалась с самого начала. Через полтора месяца они вернулись из Малеевки в Москву и поселились на квартире у Николая Алексеевича. В этот период совместной их жизни я был у них всего один раз. Николай Алексеевич позвонил мне и очень просил прийти. Я понял, что он чувствует необходимость как-то связать новую жену с прежними знакомыми, и вечером пришел. В квартире все было как при Екатерине Васильевне, ни одна вещь не сдвинулась с места, стало только неряшливее. Печать запустения лежала на этом доме. Новая хозяйка показалась мне удрученной и растерянной. Да она вовсе и не чувствовала себя хозяйкой, – когда пришло время накрывать на стол, выяснилось, что она не знает, где лежат вилки и ложки. Николай Алексеевич тоже был весь вечер напряженным, нервным, неестественным. По-видимому, вся эта демонстрация своей новой жизни была ему крайне тяжела. Я высидел у него необходимое время и поспешил уйти. Через несколько дней его новая подруга уехала от него в свою прежнюю комнату, и больше они не встречались.
И удивление, и обида – все прошло, осталось только горе. Он никого не любил, кроме Катерины Васильевны, и никого больше не мог полюбить. Оставшись один, в тоске и в несчастье, он никому не жаловался. Он продолжал так же упорно и систематично работать над переводами. Он тосковал по Катерине Васильевне и с самого начала мучительно беспокоился о ней. Он думал о ней постоянно. Шло время, он продолжал жить один – с взрослым сыном и почти взрослой дочерью, – очень много работал, казался спокойным. Он пережил уход Катерины Васильевны. Но пережить ее возвращения он не мог. Около первого сентября из Тарусы переехали в город Гидаш и Агнесса Кун. Агнесса зашла к нам и рассказала, что Заболоцкий решил остаться в Тарусе на весь сентябрь; он с увлечением переводит сербский эпос, здоров, весел и хочет вернуться в город как можно позже. После этого сообщения я не ожидал что-нибудь услышать о Заболоцком раньше октября, и вдруг, через неделю, я узнал, что Заболоцкий в городе, у себя на квартире, и к нему вернулась Катерина Васильевна. Трудно сказать, как он поступил бы дальше, если бы был в состоянии распоряжаться собой. Мы этого не знаем и никогда не узнаем, потому что сердце его не выдержало и его свалил инфаркт.
После инфаркта он прожил еще полтора месяца. Состояние его было тяжелым, но не казалось безнадежным. По-видимому, только он один и понимал, что скоро умрет. Все свои усилия после инфаркта – а он не позволял душе лениться! – он направил на то, чтобы привести свои дела в окончательный порядок. Со свойственной ему аккуратностью он составил полный список своих стихотворений, которые считал достойными печати. Он написал завещание, в котором запретил печатать стихотворения, не попавшие в этот список. Завещание это подписано 8 октября 1958 года, за несколько дней до смерти. Ему нужно было лежать, а он пошел в ванную комнату, чтобы почистить зубы. Не дойдя до ванной, он упал и умер…»
Случилось это 14 октября 1958 года.
За несколько дней до этого Заболоцкий записал в дневнике: «Литература должна служить народу, это верно, но писатель должен прийти к этой мысли сам, и притом каждый своим собственным путем, преодолев на опыте собственные ошибки и заблуждения».
Михаил Васильевич Исаковский
Родился 7 (19) января 1900 года в деревне Глотовка Ельнинского уезда.
«В деревнях и селах этого района издавна жили люди, наделенные богатыми голосовыми данными, – писал Твардовский в статье, посвященной своему старшему другу. – Достаточно сказать, что известный Хор имени Пятницкого включает в себя до десяти человек выходцев из деревни Глотовка Всходского района. А участники Бабыковского колхозного хора, как говорят, – потомки крепостного хора крестьян. Песенное мастерство передавалось из поколения в поколение. Здесь, в одном из глухих и отдаленных углов нашей области, эти поколения сохранили и пронесли через десятилетия слова и мелодии старинных народных песен…»
Все образование Исаковского – неполный курс гимназии. Из шестого класса он вынужден был уйти по бедности родителей, не имевших возможности оплачивать его обучение. Но уже в 1914 году в газете «Русь» появилось первое его стихотворение. После Октябрьской революции Исаковский был избран секретарем Ельнинского волостного Совета. В 1918 году вступил в ВКП(б), с 1919 года – начал редактировать городскую газету. В 1921 году переехал в Смоленск – редактором отдела областной газеты «Рабочий путь». В том же году выпустил сразу три небольших книжки стихов – «По ступеням времени», «Взлеты», «Четыреста миллионов». Однако началом своей литературной деятельности Исаковский считал 1924 год, когда появились в печати его стихи «Подпаски» и «Родное».
В «Рабочем пути» Исаковский проработал десять лет. «Мягкий его юмор переставал быть мягким, – вспоминал журналист А. Македонов, – когда Михаил Васильевич сталкивался с тем, что он считал наиболее непростительным, – а именно с фальшью, с проявлениями бесчеловечности, казенщины. Вот характерный эпизод, который недавно вспомнила смоленская исследовательница Л. Шурыгина. Молодой поэт А. Плешков, игравший видную роль в литературной группе при „Юном товарище“, уже успевший напечатать книгу стихов под характерным названием „Солнечные будни“ в издании Ярцевского укома ВЛКСМ, опубликовал стихотворение „Любовь комсомольца“, в своем роде типичное для большого косяка стихов того времени – и не только в Смоленске. В стихотворении уже были приметы квази-конкретного изображения психологии комсомольца и его нового отношения к традиционным человеческим чувствам. «Помню, как-то шел я из укома, поручили доклад по материалам Роста. Встретилась совсем незнакомая, а улыбнулась тепло и просто». Дальше кратко «излагается» ход весьма быстрой «любви комсомольца», которая столь же быстро кончается («Тем и кончилась моя любовь»), ибо «…я из тех, у которых иная сноровка, больше женщин любит из нас любой книгу, труд и винтовку». И вот это стихотворение вызвало быстрый отклик – стихотворение Исаковского, опубликованное в том же «Юном товарище» 10 апреля 1926 г.; оно не включалось Исаковским в его сборники, но настолько характерно для его личности, что позволю процитировать несколько отрывков. «Вы, Плешков, читателей надули, поместив подобные стихи, не стихи, а шаткие ходули, образец ненужной чепухи… Верю я, что встретились вы просто, взгляд ее метнулся огоньком, но при чем же, но при чем тут Роста, но при чем же здесь ячейка и УКОМ?… Дальше вы попали в переброску, вы подняли выше паруса. и, как выкуренную папироску, позабыли девичьи глаза… На прощание тряхнув кудрями, взяли вы надтреснутый мотив – „Я любить могу лишь по программе, мне грустить нельзя без директив. Разве можно уезжать влюбленным? Это же мещанские тиски“. От такого нудного шаблона ваш читатель сдохнет от тоски… Все у вас неискренне и голо, лишь водичка сладкая, не кровь. Зря вы, зря в программу комсомола уложить пытаетесь любовь…»
«Доберусь в Смоленск, – записывал в дневнике (октябрь, 1927) Твардовский. – Вот приеду… Редакция „Рабочего пути“… Низкие и темные комнаты ее мне как-то нравятся. Там висит особый „редакторский“ запах, запах чернил, бумаги, трескотня печатных машинок. И самое главное, добрые, улыбающиеся сквозь очки глаза Исаковского. Он наклоняется над столиком (так как он очень длинен, то мне кажется, он, сидя на одной стороне стола, может, перегнувшись, достать рукой пол на другой стороне), пишет, замарывает листки, печатанные на машинке…» Самому Исаковскому, впрочем, работа в редакции вовсе не казалась столь романтичной. «Недоволен я новым редактором, – писал он своему другу С. Памфилову. – По отношению ко мне он уже успел дважды применить „экономическую репрессию“. Последнюю на днях. Я, как член правления РАППа (Российской ассоциации пролетарских писателей), был на пленуме почти неделю, и редактор отдал приказ, чтобы с меня за эту неделю удержали жалованье, так как я якобы ездил по своему желанию и вообще редакция к этому РАППу непричастна. Я человек мирный и скандалить не люблю, но я с большим удовольствием уйду из редакции, если Литфонд удовлетворит мое заявление… Такие же репрессии и по отношению к литстранице. Она изгнана, хотя формально редактор за литстраницу, но фактически бракует лучшие произведения наших авторов, в том числе и мои… В общем, атмосфера работы нездоровая и нехорошая…»
В 1927 году вышла в Москве книга стихов Исаковского «Провода в соломе». Книгу незамедлительно подверг разгрому известный критик А. Лежнев, однако за молодого поэта вступился М. Горький. «Михаил Исаковский, – написал он, – не деревенский, а тот новый человек, который знает, что город и деревня – две силы, которые отдельно одна от другой существовать не могут, и знает, что для них пришла пора слиться в одну необоримую творческую силу…»
В 1930 году был издан сборник стихов «Провинция», в 1931 году – «Мастера земли». Получившего известность поэта перевели в Москву – редактором журнала «Колхозник». Исаковский, несомненно, сильно гордился этой своей приобщенностью к литературной жизни, причастностью к общему «промфинплану» страны. Сборник «Вдоль да по дороге, вдоль да по Казанке», вышедший в Смоленске в 1934 году, поэт даже сопроводил специальным пояснением: «Эта книга сложилась в результате повседневного участия в работе газеты политотдела Московско-Казанской железной дороги „Железнодорожный пролетарий“, на страницах которой и печатались собранные здесь стихи…»
Московская жизнь на первых порах была не легкой и мало чем радовала поэта. «Собрал я посылку (продуктовую), – писал он дочери, – и понес на почту. И вот не хватило мне трех копеек, чтобы отослать посылку. Пошел я назад на Извозную улицу, где жил в то время. Занял у соседки десять копеек. И что бы мне занять хотя бы рубль, чтобы хватило на трамвай. А то опять тащился пешком, а почта была далеко…» Настоящая известность, а с нею относительное материальное благополучие пришли к поэту, когда по всей стране запели его песни – «Дан приказ ему – на запад, ей – в другую сторону», «Провожание», «И кто его знает», наконец, знаменитую «Катюшу».
«К сожалению, – вспоминал друг поэта А. Рыжиков, – о причинах, побудивших написать стихотворение „Катюша“, Михаил Васильевич ничего не рассказал при жизни. Но он довольно подробно рассказал о том, как создавал его. Первые две строчки „Катюши“ были написаны в самом начале 1938 года. Но дальше работа застопорилась. Поэт не знал, что же дальше делать с Катюшей, которую он заставил выйти на „высокий берег на крутой“ и запеть песню. И он отложил стихи. Весною в редакции газета „Правда“ поэт впервые встретился с композитором Матвеем Исааковичем Блантером. Композитор сразу же стал выспрашивать у Исаковского, нет ли у него каких-либо стихов, на которые можно было бы написать музыку. Михаил Васильевич вспомнил про начатую „Катюшу“ и передал ее Блантеру. Скоро он забыл об этом, не веря, что из его незаконченных стихов может что-либо получиться. По-другому отнесся к незаконченным стихам композитор, и летом, встретившись с Михаилом Васильевичем, сказал, что музыку „Катюши“ он написал, что песня вроде бы получилась, но необходимо дописать слова. Вскоре текст „Катюши“ был закончен Исаковским, и песня начала свое шествие…»
Годы Отечественной войны Исаковский провел в эвакуации в Чистополе. В этом небольшом городке он написал знаменитые песни: «В прифронтовом лесу», «Ой, туманы мои, растуманы», «Огонек», «Где ж вы, где ж вы, очи карие», «Лучше нету того цвету», которые в 1943 году были удостоены Сталинской премии. «Вообще поэтом-песенником, как меня теперь называют, я сделался случайно, – рассказывал позже поэт студентам Литературного института. – Дело было так. Кажется, в 1935 году я пошел в кино в Москве. Киножурнал был посвящен художественной самодеятельности колхозов. Вышел хор, и я услышал, что поют на знакомые мне слова. Я узнал свое стихотворение „Вдоль деревни“. Оказалось, что Хор имени Пятницкого взял это стихотворение из школьной хрестоматии и положил на музыку. Затем песня пришла в деревню, где ее запели. Позже я встретился с руководителем хора. Он меня попросил дать ему еще что-нибудь. Я предложил ему стихотворение, которое стало потом песней, – „Дайте в руки мне гармонь, золотые планки“. А вскоре появилась моя песня „И кто его знает“. Так началась, если можно так выразиться, моя песенная карьера…»
«С берез, неслышен, невесом, слетает желтый лист, старинный вальс „Осений сон“ играет гармонист… Вздыхают, жалуясь, басы, и, словно в забытьи, сидят и слушают бойцы – товарищи мои…»
Песни Исаковского действительно пели все. «Знаешь, Лена, – писал он при этом дочери в марте 1947 года, – мне иногда бывает так трудно, что и выразить нельзя. Многие почему-то считают, что я все могу, что для меня все открыто. Поэтому и родственники и не родственники, и знакомые и незнакомые считают своим долгом обратиться ко мне. Все просят той или иной помощи. И я даже понимаю это – потому что время сейчас трудное, но все же никому не приходит в голову, что, может быть, мне и самому трудно. Это никого не интересует, и это бывает обидно. А у меня действительно много огорчений и забот. Я дошел до такого состояния, что работать уже не могу, работаю очень мало. Всю зиму тяжело больна Лидия Ивановна (жена). Пришел из армии мой старший брат Нил, которому некуда деваться (дом его разрушен немцами, жена убита). А мне его тоже девать некуда. В то же время и махнуть на него рукой нельзя. Надо что-то предпринимать. Таких и им подобных вещей очень много, чересчур уж много. Я пишу тебе об этом потому, что, как говорится, очень уж наболело и хочется высказаться. Но ты ни в коем случае не принимай это на свой счет. Ты – это совсем особое дело, ты моя дочка…»
«Исаковский писал очень немного – всего лишь несколько песенных стихотворений в год, – вспоминал Евгений Долматовский. – Он не изводил кипы бумаги, не сжигал черновики, не заламывал руки (так любят изображать творческий процесс на экране). Сложная болезнь глаз отягощала часы, проводимые им за письменным столом. Может быть, поэтому он обтачивал каждую строчку и все стихотворение устно, а точнее – в уме, решал сначала стихотворение, как сложную задачу. Известно, что решенную задачу записать совсем нетрудно, важно решить. Вынашивая стихи, Исаковский никогда не заставлял себя и не понукал, не ставил себе сроков и не любил, когда его ограничивали во времени. Известно, например, что специально для фильма он писал стихи лишь однажды – когда с И. Пырьевым и с И. Дунаевским работал над „Кубанскими казаками“. К нему пришла редкая удача – две песни из фильма стали всенародно известными и любимыми, да и третья прозвучала звонко. Последующая критика, осуждение и забвение картины не коснулось песен. Еще и ныне в связи с песнями „Ой, цветет калина…“ и „Каким ты был, таким остался…“ вспоминают картину „Кубанские казаки“ добрым словом и ради песен готовы все простить сценаристу и режиссеру…»
В послевоенные годы Исаковский много переводил – с белорусского, с украинского. «Жизнь его не была безоблачной, несмотря на большое общественное признание, Сталинские премии и все прочее, – писал его давний друг А. Македонов. – Не говоря уже о растущей болезни, о пережитой тяжелой личной утрате, и в литературных делах все не так уж было хорошо. Ведь нашлась в 1948 году целая группа людей, которая выдвигала необоснованные обвинения по поводу стихотворения „Летят перелетные птицы“, и только решительное заступничество Фадеева прекратило эти обвинения. И еще больший „иск“ был предъявлен некоторыми критиками по поводу стихотворения „Враги сожгли родную хату“. Один из критиков писал: „Несбывшиеся надежды“ воина-победителя искажают облик советского человека, замыкают его в мирок личных утрат и переживаний». Исаковскому пришлось в специальной статье ему отвечать. Стихотворение, однако, долго не включалось в сборники стихов Исаковского…»
«Он только несколько минут говорил о своем здоровье, – писал далее Македонов. – Но все же сказал, с деловой простотой и краткостью, что писать ему стало очень трудно. Трудно в смысле самой техники процесса писания, ибо всю жизнь он привык писать от руки первоначальный текст стихотворения и затем его пересматривать, доделывать. Сейчас же болезнь глаз настолько усилилась, что он уже не видит написанного им самим, а как-нибудь иначе работать над стихотворением ему, в его возрасте, привыкать уже очень тяжело. Позже он сам (или его жена, уже не помню) рассказал мне (через несколько лет), что в конце концов он стал писать фломастером, крупными буквами, и так в какой-то мере приспособился…» Композитор Н. Новиков привез Исаковскому из ГДР специально изготовленные для него очки – большие, тяжелые, больше напоминавшие бинокль. Пользоваться ими было нелегко (во всех смыслах), но Исаковский только разводил руками: «А что еще придумаешь, если у меня такие глаза?»
«Свои стихи, – писал Исаковский, – особенно те, которые нравятся мне самому (а таких не столь уж много), я условно разделяю на три категории – по способу их написания. Первая категория – это стихи, которые написаны сразу. Ну, не буквально сразу, а в более или менее короткое время. Скажем, захотелось написать стихи на такую-то тему, выразить в них такую-то мысль. Я начинаю писать, и замысел, возникший в голове, как бы сам собой начинает обрастать нужными словами, образами, метафорами, сравнениями и всем, что включает в себя всякое хорошее стихотворение. И хотя в подобных случаях приходится неоднократно переделывать „зазвучавшие“ в голове строки, заменять одни слова другими и тому подобное, работа идет все же быстро, поскольку все элементы стихотворения уже есть, надо лишь умело разместить их, поставив каждый из них на свое место. А где это „свое место“ – поэт должен чувствовать присущим ему внутренним чутьем… Вторая категория – это когда в моем сознании возник лишь сюжет (или, может быть, вернее – костяк) будущего стихотворения; иногда этот сюжет (костяк) чем-то очень меня привлекает и тогда я почти ощущаю, какими словами следует заполнить „территорию“ будущего стихотворения, хотя прямо назвать эти слова еще не могу; я чувствую, какими они должны быть по своему характеру, но конкретно их еще не знаю. Такие слова мне предстоит найти, выбрав самые лучшие из тех, что кажутся подходящими. В этом и заключается писание стихотворения, и писание это может занять относительно долгое время – во всяком случае, не день и не два, а значительно больше… Третья категория – это стихи, „выросшие“ из одной или нескольких строк, которые вдруг, как бы ни с того ни с сего, пришли в голову. Это тоже обычно бывают такие строчки, которые чем-то очень нравятся. Их непременно хочется видеть в стихотворении, хотя само стихотворение не только еще не написано, но и не начато, и еще неизвестно, где будут стоять эти внезапно „зазвеневшие“ строки – в начале стихотворения, в конце его или в середине. И ощущение бывает такое, что они – эти строки – будут играть в стихотворении значительную роль, а часто ими определяется и весь характер стихотворения: его поэтический смысл, его тон, его словарь, его композиция…»
«В деревнях и селах этого района издавна жили люди, наделенные богатыми голосовыми данными, – писал Твардовский в статье, посвященной своему старшему другу. – Достаточно сказать, что известный Хор имени Пятницкого включает в себя до десяти человек выходцев из деревни Глотовка Всходского района. А участники Бабыковского колхозного хора, как говорят, – потомки крепостного хора крестьян. Песенное мастерство передавалось из поколения в поколение. Здесь, в одном из глухих и отдаленных углов нашей области, эти поколения сохранили и пронесли через десятилетия слова и мелодии старинных народных песен…»
Все образование Исаковского – неполный курс гимназии. Из шестого класса он вынужден был уйти по бедности родителей, не имевших возможности оплачивать его обучение. Но уже в 1914 году в газете «Русь» появилось первое его стихотворение. После Октябрьской революции Исаковский был избран секретарем Ельнинского волостного Совета. В 1918 году вступил в ВКП(б), с 1919 года – начал редактировать городскую газету. В 1921 году переехал в Смоленск – редактором отдела областной газеты «Рабочий путь». В том же году выпустил сразу три небольших книжки стихов – «По ступеням времени», «Взлеты», «Четыреста миллионов». Однако началом своей литературной деятельности Исаковский считал 1924 год, когда появились в печати его стихи «Подпаски» и «Родное».
В «Рабочем пути» Исаковский проработал десять лет. «Мягкий его юмор переставал быть мягким, – вспоминал журналист А. Македонов, – когда Михаил Васильевич сталкивался с тем, что он считал наиболее непростительным, – а именно с фальшью, с проявлениями бесчеловечности, казенщины. Вот характерный эпизод, который недавно вспомнила смоленская исследовательница Л. Шурыгина. Молодой поэт А. Плешков, игравший видную роль в литературной группе при „Юном товарище“, уже успевший напечатать книгу стихов под характерным названием „Солнечные будни“ в издании Ярцевского укома ВЛКСМ, опубликовал стихотворение „Любовь комсомольца“, в своем роде типичное для большого косяка стихов того времени – и не только в Смоленске. В стихотворении уже были приметы квази-конкретного изображения психологии комсомольца и его нового отношения к традиционным человеческим чувствам. «Помню, как-то шел я из укома, поручили доклад по материалам Роста. Встретилась совсем незнакомая, а улыбнулась тепло и просто». Дальше кратко «излагается» ход весьма быстрой «любви комсомольца», которая столь же быстро кончается («Тем и кончилась моя любовь»), ибо «…я из тех, у которых иная сноровка, больше женщин любит из нас любой книгу, труд и винтовку». И вот это стихотворение вызвало быстрый отклик – стихотворение Исаковского, опубликованное в том же «Юном товарище» 10 апреля 1926 г.; оно не включалось Исаковским в его сборники, но настолько характерно для его личности, что позволю процитировать несколько отрывков. «Вы, Плешков, читателей надули, поместив подобные стихи, не стихи, а шаткие ходули, образец ненужной чепухи… Верю я, что встретились вы просто, взгляд ее метнулся огоньком, но при чем же, но при чем тут Роста, но при чем же здесь ячейка и УКОМ?… Дальше вы попали в переброску, вы подняли выше паруса. и, как выкуренную папироску, позабыли девичьи глаза… На прощание тряхнув кудрями, взяли вы надтреснутый мотив – „Я любить могу лишь по программе, мне грустить нельзя без директив. Разве можно уезжать влюбленным? Это же мещанские тиски“. От такого нудного шаблона ваш читатель сдохнет от тоски… Все у вас неискренне и голо, лишь водичка сладкая, не кровь. Зря вы, зря в программу комсомола уложить пытаетесь любовь…»
«Доберусь в Смоленск, – записывал в дневнике (октябрь, 1927) Твардовский. – Вот приеду… Редакция „Рабочего пути“… Низкие и темные комнаты ее мне как-то нравятся. Там висит особый „редакторский“ запах, запах чернил, бумаги, трескотня печатных машинок. И самое главное, добрые, улыбающиеся сквозь очки глаза Исаковского. Он наклоняется над столиком (так как он очень длинен, то мне кажется, он, сидя на одной стороне стола, может, перегнувшись, достать рукой пол на другой стороне), пишет, замарывает листки, печатанные на машинке…» Самому Исаковскому, впрочем, работа в редакции вовсе не казалась столь романтичной. «Недоволен я новым редактором, – писал он своему другу С. Памфилову. – По отношению ко мне он уже успел дважды применить „экономическую репрессию“. Последнюю на днях. Я, как член правления РАППа (Российской ассоциации пролетарских писателей), был на пленуме почти неделю, и редактор отдал приказ, чтобы с меня за эту неделю удержали жалованье, так как я якобы ездил по своему желанию и вообще редакция к этому РАППу непричастна. Я человек мирный и скандалить не люблю, но я с большим удовольствием уйду из редакции, если Литфонд удовлетворит мое заявление… Такие же репрессии и по отношению к литстранице. Она изгнана, хотя формально редактор за литстраницу, но фактически бракует лучшие произведения наших авторов, в том числе и мои… В общем, атмосфера работы нездоровая и нехорошая…»
В 1927 году вышла в Москве книга стихов Исаковского «Провода в соломе». Книгу незамедлительно подверг разгрому известный критик А. Лежнев, однако за молодого поэта вступился М. Горький. «Михаил Исаковский, – написал он, – не деревенский, а тот новый человек, который знает, что город и деревня – две силы, которые отдельно одна от другой существовать не могут, и знает, что для них пришла пора слиться в одну необоримую творческую силу…»
В 1930 году был издан сборник стихов «Провинция», в 1931 году – «Мастера земли». Получившего известность поэта перевели в Москву – редактором журнала «Колхозник». Исаковский, несомненно, сильно гордился этой своей приобщенностью к литературной жизни, причастностью к общему «промфинплану» страны. Сборник «Вдоль да по дороге, вдоль да по Казанке», вышедший в Смоленске в 1934 году, поэт даже сопроводил специальным пояснением: «Эта книга сложилась в результате повседневного участия в работе газеты политотдела Московско-Казанской железной дороги „Железнодорожный пролетарий“, на страницах которой и печатались собранные здесь стихи…»
Московская жизнь на первых порах была не легкой и мало чем радовала поэта. «Собрал я посылку (продуктовую), – писал он дочери, – и понес на почту. И вот не хватило мне трех копеек, чтобы отослать посылку. Пошел я назад на Извозную улицу, где жил в то время. Занял у соседки десять копеек. И что бы мне занять хотя бы рубль, чтобы хватило на трамвай. А то опять тащился пешком, а почта была далеко…» Настоящая известность, а с нею относительное материальное благополучие пришли к поэту, когда по всей стране запели его песни – «Дан приказ ему – на запад, ей – в другую сторону», «Провожание», «И кто его знает», наконец, знаменитую «Катюшу».
«К сожалению, – вспоминал друг поэта А. Рыжиков, – о причинах, побудивших написать стихотворение „Катюша“, Михаил Васильевич ничего не рассказал при жизни. Но он довольно подробно рассказал о том, как создавал его. Первые две строчки „Катюши“ были написаны в самом начале 1938 года. Но дальше работа застопорилась. Поэт не знал, что же дальше делать с Катюшей, которую он заставил выйти на „высокий берег на крутой“ и запеть песню. И он отложил стихи. Весною в редакции газета „Правда“ поэт впервые встретился с композитором Матвеем Исааковичем Блантером. Композитор сразу же стал выспрашивать у Исаковского, нет ли у него каких-либо стихов, на которые можно было бы написать музыку. Михаил Васильевич вспомнил про начатую „Катюшу“ и передал ее Блантеру. Скоро он забыл об этом, не веря, что из его незаконченных стихов может что-либо получиться. По-другому отнесся к незаконченным стихам композитор, и летом, встретившись с Михаилом Васильевичем, сказал, что музыку „Катюши“ он написал, что песня вроде бы получилась, но необходимо дописать слова. Вскоре текст „Катюши“ был закончен Исаковским, и песня начала свое шествие…»
Годы Отечественной войны Исаковский провел в эвакуации в Чистополе. В этом небольшом городке он написал знаменитые песни: «В прифронтовом лесу», «Ой, туманы мои, растуманы», «Огонек», «Где ж вы, где ж вы, очи карие», «Лучше нету того цвету», которые в 1943 году были удостоены Сталинской премии. «Вообще поэтом-песенником, как меня теперь называют, я сделался случайно, – рассказывал позже поэт студентам Литературного института. – Дело было так. Кажется, в 1935 году я пошел в кино в Москве. Киножурнал был посвящен художественной самодеятельности колхозов. Вышел хор, и я услышал, что поют на знакомые мне слова. Я узнал свое стихотворение „Вдоль деревни“. Оказалось, что Хор имени Пятницкого взял это стихотворение из школьной хрестоматии и положил на музыку. Затем песня пришла в деревню, где ее запели. Позже я встретился с руководителем хора. Он меня попросил дать ему еще что-нибудь. Я предложил ему стихотворение, которое стало потом песней, – „Дайте в руки мне гармонь, золотые планки“. А вскоре появилась моя песня „И кто его знает“. Так началась, если можно так выразиться, моя песенная карьера…»
«С берез, неслышен, невесом, слетает желтый лист, старинный вальс „Осений сон“ играет гармонист… Вздыхают, жалуясь, басы, и, словно в забытьи, сидят и слушают бойцы – товарищи мои…»
Песни Исаковского действительно пели все. «Знаешь, Лена, – писал он при этом дочери в марте 1947 года, – мне иногда бывает так трудно, что и выразить нельзя. Многие почему-то считают, что я все могу, что для меня все открыто. Поэтому и родственники и не родственники, и знакомые и незнакомые считают своим долгом обратиться ко мне. Все просят той или иной помощи. И я даже понимаю это – потому что время сейчас трудное, но все же никому не приходит в голову, что, может быть, мне и самому трудно. Это никого не интересует, и это бывает обидно. А у меня действительно много огорчений и забот. Я дошел до такого состояния, что работать уже не могу, работаю очень мало. Всю зиму тяжело больна Лидия Ивановна (жена). Пришел из армии мой старший брат Нил, которому некуда деваться (дом его разрушен немцами, жена убита). А мне его тоже девать некуда. В то же время и махнуть на него рукой нельзя. Надо что-то предпринимать. Таких и им подобных вещей очень много, чересчур уж много. Я пишу тебе об этом потому, что, как говорится, очень уж наболело и хочется высказаться. Но ты ни в коем случае не принимай это на свой счет. Ты – это совсем особое дело, ты моя дочка…»
«Исаковский писал очень немного – всего лишь несколько песенных стихотворений в год, – вспоминал Евгений Долматовский. – Он не изводил кипы бумаги, не сжигал черновики, не заламывал руки (так любят изображать творческий процесс на экране). Сложная болезнь глаз отягощала часы, проводимые им за письменным столом. Может быть, поэтому он обтачивал каждую строчку и все стихотворение устно, а точнее – в уме, решал сначала стихотворение, как сложную задачу. Известно, что решенную задачу записать совсем нетрудно, важно решить. Вынашивая стихи, Исаковский никогда не заставлял себя и не понукал, не ставил себе сроков и не любил, когда его ограничивали во времени. Известно, например, что специально для фильма он писал стихи лишь однажды – когда с И. Пырьевым и с И. Дунаевским работал над „Кубанскими казаками“. К нему пришла редкая удача – две песни из фильма стали всенародно известными и любимыми, да и третья прозвучала звонко. Последующая критика, осуждение и забвение картины не коснулось песен. Еще и ныне в связи с песнями „Ой, цветет калина…“ и „Каким ты был, таким остался…“ вспоминают картину „Кубанские казаки“ добрым словом и ради песен готовы все простить сценаристу и режиссеру…»
В послевоенные годы Исаковский много переводил – с белорусского, с украинского. «Жизнь его не была безоблачной, несмотря на большое общественное признание, Сталинские премии и все прочее, – писал его давний друг А. Македонов. – Не говоря уже о растущей болезни, о пережитой тяжелой личной утрате, и в литературных делах все не так уж было хорошо. Ведь нашлась в 1948 году целая группа людей, которая выдвигала необоснованные обвинения по поводу стихотворения „Летят перелетные птицы“, и только решительное заступничество Фадеева прекратило эти обвинения. И еще больший „иск“ был предъявлен некоторыми критиками по поводу стихотворения „Враги сожгли родную хату“. Один из критиков писал: „Несбывшиеся надежды“ воина-победителя искажают облик советского человека, замыкают его в мирок личных утрат и переживаний». Исаковскому пришлось в специальной статье ему отвечать. Стихотворение, однако, долго не включалось в сборники стихов Исаковского…»
«Он только несколько минут говорил о своем здоровье, – писал далее Македонов. – Но все же сказал, с деловой простотой и краткостью, что писать ему стало очень трудно. Трудно в смысле самой техники процесса писания, ибо всю жизнь он привык писать от руки первоначальный текст стихотворения и затем его пересматривать, доделывать. Сейчас же болезнь глаз настолько усилилась, что он уже не видит написанного им самим, а как-нибудь иначе работать над стихотворением ему, в его возрасте, привыкать уже очень тяжело. Позже он сам (или его жена, уже не помню) рассказал мне (через несколько лет), что в конце концов он стал писать фломастером, крупными буквами, и так в какой-то мере приспособился…» Композитор Н. Новиков привез Исаковскому из ГДР специально изготовленные для него очки – большие, тяжелые, больше напоминавшие бинокль. Пользоваться ими было нелегко (во всех смыслах), но Исаковский только разводил руками: «А что еще придумаешь, если у меня такие глаза?»
«Свои стихи, – писал Исаковский, – особенно те, которые нравятся мне самому (а таких не столь уж много), я условно разделяю на три категории – по способу их написания. Первая категория – это стихи, которые написаны сразу. Ну, не буквально сразу, а в более или менее короткое время. Скажем, захотелось написать стихи на такую-то тему, выразить в них такую-то мысль. Я начинаю писать, и замысел, возникший в голове, как бы сам собой начинает обрастать нужными словами, образами, метафорами, сравнениями и всем, что включает в себя всякое хорошее стихотворение. И хотя в подобных случаях приходится неоднократно переделывать „зазвучавшие“ в голове строки, заменять одни слова другими и тому подобное, работа идет все же быстро, поскольку все элементы стихотворения уже есть, надо лишь умело разместить их, поставив каждый из них на свое место. А где это „свое место“ – поэт должен чувствовать присущим ему внутренним чутьем… Вторая категория – это когда в моем сознании возник лишь сюжет (или, может быть, вернее – костяк) будущего стихотворения; иногда этот сюжет (костяк) чем-то очень меня привлекает и тогда я почти ощущаю, какими словами следует заполнить „территорию“ будущего стихотворения, хотя прямо назвать эти слова еще не могу; я чувствую, какими они должны быть по своему характеру, но конкретно их еще не знаю. Такие слова мне предстоит найти, выбрав самые лучшие из тех, что кажутся подходящими. В этом и заключается писание стихотворения, и писание это может занять относительно долгое время – во всяком случае, не день и не два, а значительно больше… Третья категория – это стихи, „выросшие“ из одной или нескольких строк, которые вдруг, как бы ни с того ни с сего, пришли в голову. Это тоже обычно бывают такие строчки, которые чем-то очень нравятся. Их непременно хочется видеть в стихотворении, хотя само стихотворение не только еще не написано, но и не начато, и еще неизвестно, где будут стоять эти внезапно „зазвеневшие“ строки – в начале стихотворения, в конце его или в середине. И ощущение бывает такое, что они – эти строки – будут играть в стихотворении значительную роль, а часто ими определяется и весь характер стихотворения: его поэтический смысл, его тон, его словарь, его композиция…»