— Я пойму, — строго кивнул Елфимка.
Потом догнал ветку сам Гришка Лоскут. Посматривая на Свешникова, долго шел рядом.
— Ты вот, Гришка, — пожалел Свешников, — искал, искал, и нашел брата. Чего теперь хмуришься?
Гришка вздохнул. О брате почему-то не сказал ни слова, зато напомнил:
— Ты с бабой Чудэ не попрощался, Степан. Оно, конечно, страшная баба, но вот ведь выходила тебя, не съела. Надо бы попрощаться.
— Обязательно попрощаюсь.
— Думаешь, придет?
— Обязательно.
Подумав, добавил:
— Баба Чудэ, Григорий, указала мне путь к тайному курулу. Знаю теперь, в каком месте сендухи стоит тайный богатейший курул. Вот не нашли носорукого, зато вернемся домой совсем не с пустыми руками.
Небо низкое.
Дождь медленный.
Все в бесконечности — дождь, туман.
Гришка сплюнул, узнав о проделках Лисая.
— Страшной бабе Чудэ можно верить, — сказал. — Дикующие простодушны. Они если и хотят обмануть, это у них никак не получается. Они как бы сами указывают на то, что хотят тебя обмануть. А баба Чудэ даже и этого не умеет. А Лисай… Ну, вернемся, — пообещал, — прихвачу помяса к голому дереву. Крепкой вервью, чтобы не перегрыз. Пусть его гнус сожрет.
Свешников покачал головой:
— Не трогай, Гришка, помяса. Убог, но человек же.
Глава VIII. Край державы
По сендухе кочевал, уединенную урасу увидал.
Ураса снаружи чистенькая. Шкуры ровдужные аккуратные, вокруг порядок. Наверное, молодая в урасе живет, красивая, так подумал.
Спрятался в кустах, поджидая, когда молодая красивая выйдет из урасы. Долго никто не выходил, и старичок совсем решил, что в урасе, правда, женщина живет, молодая, красивая живет, потому одна выходить боится.
Пришел вечер.
Старичок надумал влезть на урасу и сверху, в дымовое отверстие посмотреть, как живет красивая, молодая.
Влез.
Посмотрел в отверстие.
Правда, молодая у огня сидит, красивая сидит, голову наклоня, шьет.
Захотелось старичку лицо молодой красивой увидеть, начал увеличивать дымовое отверстие, расправлять засохшие шкуры. Лицо у старичка грязное, он как родился — ни разу не умывался. И волосы на голове длинные, грязные, и с ресниц с потом стала падать жирная грязь. Старичок широко раскрывал глаза, чтобы получше рассмотреть молодую красивую, и жирная грязь с волос и с ресниц капала на нее.
Старичок вниз смотрит, а пот и грязь капают.
Испугалась молодая, красивая. Решила, наверное, что это чюлэниполут, чудовище злое влезло на урасу. Взяла жильные нитки, которыми шила, привязала к палочке. Стала держать палочку над огнем, чтобы нитки загорелись и плохим запахом отогнали бы неизвестное чудовище. От сильного жара жильные нитки закрутились колечками, почернели, вверх едкий дух пошел.
От едкого духа старичок чихнул.
Молодая красивая подняла лицо и старичок увидел, что у очага совсем не красивая сидит, и совсем не молодая сидит.
Увидел лицо старое, безобразное.
Испугался старичок, с урасы с криком спрыгнул:
«Жги, старая, нитки! Выкуривай, безобразная, чудовище!»
И бросился в халарчу бежать, сильно боялся, что старая безобразная его догонит.
Но старушка сама так испугалась, что с места сдвинуться не могла.
Жильные нитки сгорели, работа упала в очаг, тоже сгорела, а потом и огонь погас, наступила темнота.
Только тогда старушка очнулась, развела огонь и посмотрела вверх.
А никакого чудовища нет.
Тогда вышла из урасы.
Посмотрела кругом: пусто, пусто.
Только от уединенной урасы тянется по снегу узкий след.
Пошла по следу, поняла, что чудовище сильно испугалось плохого дыма от жильных ниток.
Вздохнув, в урасу вернулась. Огонь раздула, в кипятке вкусные шишки заварила. Чаю напилась, спать легла.
Что еще делать старой, безобразной?
За мяхкой рухлядью вора Сеньки Песка ехали — Свешников, сын попов Елфимка, цыганистый Ерило, Гришка Лоскут.
Помяс, враз постаревший, распухший от обиды, все утро с криком падал Свешникову в ноги:
«Возьми!»
Даже Лоскут сплюнул:
«Да возьми ты его, Степан. Опасно оставлять с Микуней. Лисай избу подожжет из подлости, Микуня не выскочит».
Взяли.
Горизонт крыло низкой синевицей.
Бусил редкий дождь, сбивал последнего печального комара.
Внизу по-над Большой собачьей бродила живая еда — дикие олешки. Над крутыми берегами лежала сендуха — плоская, бесконечная, печальная, в нежном сиянье чахоточных желтых ондуш. Камни, как шубой, покрыты серыми мхами, кое-где синеет растение камнеломка — цветок без запаха.
Шли по берегу.
Собачья река бурно крутила водовороты, несла ободранные оследины, сметенные с берегов пни. Не торопясь и не оглядываясь, прошли место, где лежал по весне промерзлый труп носорукого. Будто приснился тот странный зверь.
Гришка Лоскут ехал рядом со Свешниковым.
Окончательно потеряв брата, Гришка заскучал, стал часто вспоминать про далекую новую реку Погычу. Иван Ерастов да Васька Бугор, не раз вспоминал с завистью, давно, небось, на той новой реке. Темнел лицом: ясно теперь, что сын боярский Вторко Катаев шел на Большую собачью не просто за носоруким. Шел сын боярский на Большую собачью с явным умыслом. Наверное в сговоре был с вожем Христофором Шохиным и с торговым человеком Лучко Подзоровым. Не зверь, заказанный государем, манил сына боярского, а большое незаконное богатство. Ведь известно, что большим богатством, даже ворованным, любому можно глотку заткнуть.
Помяс, сильно удрученный чудесным спасением передовщика, ехал на верховом олешке в стороне. Трясся, всего пугался, но ко всему жадно прислушивался. Крутил головой, узнав о спасении Свешникова, а особенно о тайном куруле бабы Чудэ. Даже впал в столь сильное отчаяние, что никого уже больше не боялся. Даже проклял несчастного слепца Микуню, который и в убогости своей по воле передовщика Свешникова попадал почему-то в долю невиданного богатства.
Да за что? Слепой-то?
Дрожал от ненависти.
Не понимал равнодушия Лоскута, не понимал строгого спокойствия сына попова Елфимки, постанывал от жадного нетерпения поскорее увидеть богатство, спрятанное в сендухе.
— Бабу сберег, — как бы угрожал, бормотал вслух. — Это я страшную бабу Чудэ для жизни сберег. «И довольно время твоим великим жалованием и с червишками питался… И всегда поминаючи твое милосердие к себе, утешался…» Не сберег бы бабу, кто вывел бы на богатство?
Тряс голой головой:
— «Сам, государь, веси, напрасно стражду и погибаю… И помощника и заступника себе в таковой сущей беде не обретаю… Рад бы, иже жив въшел в общую матерь землю… Поне же на всякий день смертное биение от спекуляторей приемлю…»
— Какие такие спекулятори? — ухмылялся Лоскут.
Лисай вздрагивал.
— Ты спасибо скажи Свешникову, гологоловый, — ухмылялся Гришка. — «Спекулятори!» Если бы не Степан, повесил бы тебя на ондуше.
— Господь на небе, дьявол во аде, а ты, Лисай, с Христофором Шохиным на земле, — строго подтверждал Елфимка. — Ты, Лисай, совсем плох. Ты заблудших христиан бросил погибать в сендухе, ты руку поднял на государева человека.
— Видишь? — ухмылялся Лоскут. — Вот Елфимка — Божий человек, а тоже повесил бы! Так что, Лисай, если тебе достанется малая часть от тех великих богатств, не тяни долго, жертвуй свою долю в ближний монастырь.
Помяс постанывал от ужаса, от нетерпения.
— Что, хаха? — жестко щерился Лоскут. — Прижала тебя судьба?
Вздыхал без всякого сочувствия:
— Мне Свешников запретил, а то бы правда вздернул тебя на какой ондуше, гологоловый. Дерево жаль поганить, а все равно вздернул бы. Видел невдалеке от зимовья черное крепкое дерево? Я его почему-то сразу заприметил. Вот как на него взгляну, так вспомню: хорошо бы повесить гологолового. Ты вон какой, Лисай! Один, как сыч, сидел на уединенной речке. Ел скромно, прятался. Но мечтал, наверное, стать большим барином. В мечтах, небось, ездил в немецкой карете. Вся обшита бархатом, вся в хрустальном стекле, да? Ты, Лисай, небось, в мечтах жил в настоящих хоромах. В каменных, просторных. Стены обшиты кожами, не простыми, а тиснеными золотом, да? В каменных светлицах ужас как просторно, там вирши князя Шаховского можно шептать. Так, хаха?
Пугал:
— Не возьмем тебя на плот, оставим диковать с писаными.
Помяс в ужасе прижимал уши ладонями.
— Смотрите, он у Федьки учился! У Устинова! — жестоко дразнился Гришка. — Различные водки умеет строить! Настойки разные!
Грозил пальцем:
— Шахалэ! Зверь носатый!
Нехорошо обещал:
— Если даже придет кормщик Цандин, не возьмем тебя на коч. Плыви один на плоту. Или просто оставим тебе небольшую долю, кукуй в сендухе.
Дождь.
Мелкий, темный.
Быстрые воды Большой собачьей катятся на полночь.
Свешников оборачивался. Где тяжелый коч кормщика Гераськи Цандина? Где крепко просмоленный, округлый, крепко сшитый тонкими еловыми вицами? Где вскинутая над бортами легкая мачта-щёгла, оперенная коричневым ровдужным парусом?
Вспомнил, шел в море с Цандиным. Ветром отдерным увлекло коч из Ленской губы. Снасть заело, парус раздуло. Обрюхатился парус, вышел из повиновения, тянул в неизвестность, никак не могли опустить его, опасно валяло коч с борта на борт. Только Гераська Цандин тогда не растерялся — запустил топором. Вот раздутый парус и лопнул повдоль.
А сейчас никого. Пуста река.
Не дай Бог, лежит коч Цандина в разбое у крутых берегов.
Оно, конечно, есть еще плот.
Но плот — дело ненадежное.
Дождь бусит.
Далеко до родных мест.
А ведь все равно вотчина. Или, поправил себя, отчизна. Добрый барин Григорий Тимофеич говорил, осерчав: вот все — вотчина да вотчина! А надо бы — отчизна!
Запомнилось.
Правда, про отчизну вспомнил со странным чувством.
Одинокая лиственница стоит, кривая ондуша, траурное юкагирское дерево. Совсем кривое, нараскоряку, а все равно — свое. Обмытая кость валяется на земле — старинная, носоручья. Кой-где расслоилась от времени. Валяется в сендухе неизвестно с каких пор, а все одно — своя.
Свистнул собачку.
Подбежала послушно.
Раньше видеть не мог, как крутятся под ногами псы. Сразу вспоминал добрую суку Тёшку, лаской своей выдавшую его лютому Бадаеву, — уж такая оказалась привязчивая. Навсегда осталось в душе недоверие к любой собачке. Страшился, увидав собачек: вот набегут сворой. А за ними набежит Бадаев. А за Бадаевым — его прикащики. Крепко скрутят руки, бросят в телегу, повезут в Бадаевку.
Хмуро усмехнулся: теперь не повезут.
Обернулся.
Глянул на растянувшихся казаков.
Сгорбившись, мрачный Ерило едет на быке. Рядом Гришка Лоскут, распустив полы кафтана. За ним — Елфимка, сын попов. Вот как далеко забрались от Руси — ниоткуда не видно избушек, дыма над ними. А все равно — вместе. В одиначестве, и без всяких вымыслов.
На Лисая не смотрел.
Что смотреть на гологолового? Убог.
Вот кого жалел, так это дурака Федьку Кафтанова. Ну, дурак! Ну, дурак! Ну, истинно дурак, иначе не скажешь! Увел добрую половину людишек, а доберутся ли до русских, кто знает?
А мы?
Тесно на Руси.
Деревня Бадаевка там.
Многие люди сердятся, толкаются, им пахать нет земли, под слободы заняты все лучшие выгоны. Этого разве хочется?
Вот сын попов Елфимка — человек смирный, божий. Всех-то вин за ним, что по нечаянности сделал описку в государевом титле. И то повезло: ноздри не стали рвать. Но тянет, все равно тянет сына попова на Русь. Вернется, смиренно поставит храм, там иконостас в четыре ряда. И местный — пятнадцать икон, и деисус — двадцать три, и праздники — двадцать три, и верхний, пророки и праотцы — двадцать девять образов на общих досках. Ну, еще на тяблах, расписанных травным орнаментом, между иконами трех нижних рядов поставит точеные «деревца», выкрашенные киноварью, а над верхним рядом — деревянных раззолоченных херувимов на железных веретенцах.
Тянет на Русь, а боится. Смотрит с печалью издалека.
А вот Митька Михайлов, по прозвищу Ерила. Если честно, то вообще всех вин на ним — цыганист на вид. Не причастен ни к бунтам, ни к какому воровству, ни к каким воровским заводам, просто оговорен нехорошими людьми, а потому стесняется смотреть в сторону отчизны.
Или Гришка Лоскут.
Этот покалечил в Москве трех пьяных литвинов, одного насмерть — за смерть отца. Ум есть у человека, сила есть, в любом деле надежен, даже грамоте выучился, вот только благоразумия не хватает, горяч. А такому горячему и не надо в Россию. Там накинут ярмо, шею сломают.
Отмахивался от ненужных мыслей.
Сильно жалел, что не нашли, не наткнулись в сендухе на носорукого. Видно, не дано плясать старинному зверю в царском селе Коломенском, не дано тешить богатых чужеземных гостей, весело махать волосатой рукой под звучные трубы наемных немчинов.
И другого не мог понять.
Ну, как так? Всех-то воров у Сеньки Песка набралось с десяток, не больше, а рож писаных — сотни. Почему испугались? Почему не бросились, закричав, почему не ударили в острые копья, в стрелы? Или хотели строить дружбу с англу надолго, а у них не получилось?
Вздохнул.
Все вроде свое. Даже сама сендуха — как родина. Вся в желтом, оттого близкая. А входим в нее не мирно.
Вздыхал: мирно б надо входить.
Глухо.
Вздыхал: заглянуть бы за смутную синевицу, за низкий бусящий дождь, за низкий круг горизонта. Там, наверное, опять все другое, там опять совсем другие народы. Вот ведь как сильно распространилась Русь. А толку? С одной стороны заперта неудобным морем, с другой — сильными опытными врагами. Так что, выход один: шириться и шириться на восток, отодвигать и отодвигать границу. Так и добрый барин Григорий Тимофеич говорил. Вот, дескать, сколько бы ни теряла на западе Русь, как бы ни было за потерянное обидно, все равно Сибирью больше прибавится.
Присматривался.
Речка тихая, узнавал. За нею бежал когда-то брат Тэгыр — аманат Христофора Шохина. Уводил родимцев из опасных мест. Может, этим спас всех.
И там же, прятался на уединенной речке гологоловый помяс.
Темный край.
Все, что угодно, здесь отыщешь. Хоть смерть.
А все равно шли, и будут идти.
Ну, ладно, Косой. Ну, ладно, он проницательное винцо курил, был жаден невпроворот. В Тобольске, будучи под надзором, все равно не выдержал и заворовал. Принял в питейную избу казенное вино — мерой в новые сухие бочки. А эти бочки такие, они возьми да усохни. Ну, как с этим быть? Поставь Косому бочки из железа, все равно усохнут.
Ну, ладно, Федька Кафтанов. Ну, этот спит и видит добротные лабазы. А в лабазах большое богатство. А большое богатство работает на него. Ради богатства Федька Кафтанов неутомимо пойдет с пищалью и с сабелькой до самого края земли. Беспощадно будет идти. А если увидит, что большое богатство лежит гораздо дальше, чем мог дойти, даже отдыхать не станет, а тронется дальше.
А Лоскут?
А цыганистый Ерило?
А смиренный сын попов?
Наконец, он сам, Свешников?
А там ведь и еще многие. Семейка Дежнев, к примеру. А за ним Иван Ерастов, Васька Бугор, Мишка Стадухин. А за ними Иван Ребров, Гераська Анкудинов, Ярофейка Хабаров. И многие, многие другие. Что их гонит в сендуху? Не бедные. Дома есть. К тому ж, добро б, отыскался в сендухе рай. Так ведь наоборот: ад в сендухе! Летом — неустанные дожди, злобный задавной гнус, вечная сырость, зимой — лютая стужа, от которой лопаются деревья, ветер пронизывающий, пуржливый. Или юкагире небо зажгут огнем.
А они все равно идут — русские.
Идут одним широким потоком. Может, только за Камнем (если от Москвы) несколько редеет сплошной человеческий поток, прущий из России. Человек за человеком, отряд за отрядом, обоз за обозом — густо растаптывают глинистые дороги, оставляют за собой деревянные избы с сизым дымом под низкое небо. К Сибири начинает разветвляться человеческий поток на отдельные струи. Одна — в Илимский острог, другая — на Кан, третья — на Томск, четвертая — в Мангазею.
Вздыхал: не далась мечта, не встретил носорукого. Все, что вез воеводе Пушкину — замороженную голую руку зверя, завитую хитрой раковиной, да тяжелую переднюю ногу с ноктями, блестящими, как роговые пластинки. А с ними пуд шерсти — рыжей, тяжелой. А вот живого зверя не встретил, не повезло.
Известно, думал, царь Тишайший, государь Алексей Михайлович во всем горазд. Царю Тишайшему всегда нравились русские звери. Государь сильно расстроится, услышав про неудачу. Он ведь не догадываться, как тяжел путь. Потому и упадет казак Степан Свешников в ноги государя Алексея Михайловича. Будет обнимать, будет целовать пыльные сапоги: царь, государь, смилуйся, пожалуй! Не многого хочу — сесть простым десятничешком в знакомом зимовье на большой Собачьей. Насорили, так и скажу, воры в сендухе. Учинили поруху государевой казне. Вот теперь отыщу дикующих, каждую рожу писаную приведу под шерть, все досконально вызнаю о старинном звере с рукой на носу, поймаю, отправлю неспешно в село Коломенское.
Наша ведь земля. Наши люди лежат в сендухе. А где пал, оцынжав, последний казак, где свалился последний русский человек, в бою сраженный копьем или вражескими стрелами, там и проходит край державы.
По речке выбрались в совсем уединенное место.
Свешников будто бы узнавал, да и Гришка кивал подтверждающе. Здесь, здесь, подтверждал, мы и нашли тебя. И помяс смертельно бледнел.
— «Аз же грешный за премногия грехи своя всего того пуст… Но токмо мало нечто имею изо многогрешных своих уст…»
Наверное, разрывалось сердце помяса: ведь не раз бывал в этих местах еще до прихода казаков, не раз приглядывался, принюхивался, прислушивался: вот всяко искал, но так и не нашел тайный курул. Оказалось, не судьба. Теперь осталось: давясь от беспомощности и жадности, делиться великим богатством с каждым, даже с подслеповатым Микуней. Бормотал, трясясь:
— «Тем укупаю себе живота от того тления смертного… Не хитро и не славно осудити и погубити мужа безответнаго… А не имею милующего ни ущедряющего отнюдь никого… Мне же, яко всякому, злато и сребро милее бывает всего…»
Увидев долгожданный курул, бросил верхового быка.
Стонал от нетерпения. Прихрамывая, что-то бормоча, бежал прямо к курулу.
— Елфимка, — приказал Свешников. — Внимательно запиши на бумагу каждый сорок соболей, каждую отдельную пластину. Хорошенько проверь, не задохлась ли в сумах мяхкая рухлядь.
Покосился на Лоскута:
— А ты, Гришка, пожалей помяса.
Лоскут ощерился:
— Я и не бью!
— И не бей, — строго подтвердил Свешников. И понимающе кивнул: — Ножом тоже нельзя.
А Елфимка печально пробормотал, оглядывая курул, аккуратно собранный из ровных лиственничных бревнышек:
— Яко при той при халдейской пещи.
— Это ты о чем? — заинтересовался Лоскут.
— А трех отроков бросил злой царь Навуходоносор в пещь огненную. И все трое спаслись, благодаря вере.
— Ты не мудрствуй, — приказал Свешников. — Лучше иди помоги Ериле. Вместе разберите все найденное богатство. Составьте подробную роспись всему, что увидите в воровских сумах.
— А сам?
— Покружусь поблизости. Сердце ноет.
Дождь.
По тропинке, выбитой во мхах, поднялся к брошенной урасе.
Узнал: у входа валялся лопнувший шаманский бубен. Больно кольнуло сердце: все показалось заброшенным, неживым, хрупкую старую ровдугу под ногами озеленила плесень. Позвал:
— Эмэй!
В ответ ничего не услышал.
— Эмэй! Это я пришел. Каалук мигидэ, эмэй.
Заглянул в урасу — пусто. Сунул руку в золу — холодная. Ожидал такого, а все равно в сердце тоска. И от того еще дряхлей, еще древнее показалась Свешникову плоская сендуха под мелким серым дождем, когда выбрался из урасы.
Кривые ондушки. С траурных веток капает. Вокруг корней желтые кольца опавшей хвои. Еще раз позвал:
— Эмэй!
И теперь эхо не отозвалось.
Стоял, опустив руки. Вспомнил, как в темной урасе всплывал из бесконечного беспамятства. Давно уже ничего не болело, осталась лишь тянущая боль в сердце — от ненайденного.
— Как лунный свет, так красив.
Вздрогнул. Обернулся радостно.
Голос серебряный, красивый, а страшное лицо бабы Чудэ отталкивает.
Безбровое с одной стороны, густо бито оспой, и с черным кривым шрамом, оставшимся от удара ножа-батаса.
— Ты звал?
— Я звал.
— Зачем звал?
— Ухожу.
Помолчали.
Помолчав, подсказал:
— Ты тоже уходи, эмэй. Ты теперь совсем уходи. Нельзя одной жить. Уходи к родимцам, к брату Тэгыру.
Ответила просто, рукой потрогав лицо:
— Однако, не пойду.
— Почему, эмэй?
— Так думаю, что болезнь в себе ношу. Так думаю, что опасное в себе ношу. Может, дух русской оспы. Приду к родимцам, начнут родимцы болеть. Шаман умирал, он так приказал: баба Чудэ, не ходи к родимцам.
Низко надвинула на лицо капор, сшитый из лисьих лапок. Опустив голову, печально сидела на верховом оленном быке, свесив круглые ноги. Повторила негромко: нет, не пойду к родимцам. Но Свешников и без того знал — не пойдет. Даже не стал повторять.
— Мэт эль хонэтэйэ. Ухожу, эмэй.
— Ну, вижу.
— Наверное, не вернусь.
— Ну, вернешься.
— Куда? — удивился. — Как?
Но баба Чудэ ничего не объяснила.
Только повторила, будто не расслышав Свешникова:
— Ну, вернешься.
И резко встряхнула головой, такой странной неожиданностью напугав смирного оленного быка. А голос по-прежнему прозрачен, чист. Нисколько не погиб от ножа, не пропал от оспы.
— Уходи к родимцам, эмэй.
Баба Чудэ смирно сидела на смирном быке. Старательно отворачивалась. Потом задрожала, сверкнула на Свешникова живым глазом:
— Не могу уйти. Дух русской оспы во мне. Очень сильный дух. Шаман умирал, так сказал брату Тэгыру: сюда на реку долго не возвращайтесь. Сюда на реку пусть долго никто не ходит. Здесь болезнь живет. Как пойду к родимцам такая? — посмотрела на Свешникова двумя глазами, один выплыл наружу — рыбьим пузырем.
— Как лунный свет, так красив.
Указала куда-то под низкое темное небо:
— Вернешься, там родимцев моих ищи. Там моего брата Тэгыра ищи. Пять дней пройдешь, и еще пять дней пройдешь, может, встретишь Тэгыра.
Помолчали.
— Андыль. Молодой.
Отворачиваясь, вздохнула:
— Как лунный свет.
— Эмэй!
Но баба Чудэ уже коснулась быка коленями, и бык поплыл, плавно и ровно переступая ногами. Неторопливо уносил страшную бабу с серебряным чистым голосом. Еще бы над ними огонь юкагирский зажечь!
— Эмэй!
Не обернулась.
Не услышала. Или не захотела услышать.
Князь Шаховской-Хари, умный воевода енисейский, далекий покровитель помяса Лисая, не зря, выходит, марал виршами дорогую бумагу. «Милуючи, Господь Бог посылает на нас таковы скорби и напасти… Чтоб нам всех злых ради своих дел вконец от него не отпасти…»
Подъезжая к курулу, крикнул:
— Гришка!
— Здесь я. — Лоскут неторопливо появился из-за ондушек. Сплюнул презрительно, левая щека исцарапана в кровь. — Видишь? Съехал с ума Лисай. Любую мяхкую рухлядь рвет из рук. Какую пластину ни возьми, на каждую кричит — моя!
— А ты?
Гришка ухмыльнулся:
— А я что? Я не бью Лисая.
— Вот старайся и дальше так.
По сырым мхам, как по влажным подушкам, подошли к бревенчатому курулу, высоко приподнятому над землей. На полянке валялись старые зазеленевшие оленьи шкуры, наверное, приволоченные с брошенного стойбища. Елфимка, сын попов, не глядя отпихивался одной рукой от трясущегося, постанывающего от жадности помяса, другой подсчитывал строго:
— И вторая сума медвежья. Белая, шита мешком. Отвяжись, Лисай, Христом-Богом прошу. А в суме двадцать сороков соболей в козках. Ну, отвяжись, Лисай. И третья сума медвежья чорная, ворот большой. А в ней тридцать три сорока двадцать два соболя с пупки и с хвосты. Там же лисица красная.
Увидев Свешникова, пожаловался:
— Вот Лисай привязался, никак не отвяжется. Как что увидит, на все сразу кричит — мое!
Отпихнул ногой трясущегося:
— И еще сума оленья, шита мешком. Это, Лисай, нам выпало за наши мучения. За то, что терпели много. А в суме тридцать сороков двадцать семь пупки, восемь хвостов собольих.
Не выдержал:
— Ерило! Привяжи Лисая к ондуше!
— Мое! — кричал, трепеща, помяс и тащил на себя красную лису.
— Ну, ударь его, — попросил Елфимка скалящегося Гришку Лоскута.
— Не бей убогого, — покачал головой Свешников. — Раз говорит, что лису сам промышлял, отдай ему.
Так, плача, искали.
И так, плача, идем.
Издавна идем, думал Свешников, покачиваясь в такт оленьему шагу.
Кто с Дону, кто с Руси, кто с Камня. За нами — ладан. Пороховая гарь. Звон колокольный. Сердце ныло, но не оборачивался. Вдруг еще видна под низким небом фигурка верхового быка? И баба на нем — голос серебряный? Тэгыр отыщет бабу Чудэ, так подумал. Если сам жив, конечно. Ведь, уходя, с собой уносили оспу. Остался ли кто живой? А если остался, захочет ли искать? Разве жизнь многих родимцев не дороже жизни одной сестры?
Не оглядывался.
Не знал еще, что Семейка Дежнев, сосед по Якуцку, обогнул на деревянном коче угрюмый Необходимый нос, далеко вышедший в море. Так далеко, что за тем мысом уже никакой земли не было.
Не знал еще, что пеше вышел Семейка на совсем новую реку Погычу. А спутник Семейкин — казак Федот Алексеев, по фамилии Попов, прозванный Холмогорцем, выброшен бурей на чужой берег, цынжает среди дикующих.
Потом догнал ветку сам Гришка Лоскут. Посматривая на Свешникова, долго шел рядом.
— Ты вот, Гришка, — пожалел Свешников, — искал, искал, и нашел брата. Чего теперь хмуришься?
Гришка вздохнул. О брате почему-то не сказал ни слова, зато напомнил:
— Ты с бабой Чудэ не попрощался, Степан. Оно, конечно, страшная баба, но вот ведь выходила тебя, не съела. Надо бы попрощаться.
— Обязательно попрощаюсь.
— Думаешь, придет?
— Обязательно.
Подумав, добавил:
— Баба Чудэ, Григорий, указала мне путь к тайному курулу. Знаю теперь, в каком месте сендухи стоит тайный богатейший курул. Вот не нашли носорукого, зато вернемся домой совсем не с пустыми руками.
Небо низкое.
Дождь медленный.
Все в бесконечности — дождь, туман.
Гришка сплюнул, узнав о проделках Лисая.
— Страшной бабе Чудэ можно верить, — сказал. — Дикующие простодушны. Они если и хотят обмануть, это у них никак не получается. Они как бы сами указывают на то, что хотят тебя обмануть. А баба Чудэ даже и этого не умеет. А Лисай… Ну, вернемся, — пообещал, — прихвачу помяса к голому дереву. Крепкой вервью, чтобы не перегрыз. Пусть его гнус сожрет.
Свешников покачал головой:
— Не трогай, Гришка, помяса. Убог, но человек же.
Глава VIII. Край державы
СТАРИННАЯ ЮКАГИРСКАЯ СКАЗКА ПРО СТАРИЧКА
…Старичок жил. Один жил.По сендухе кочевал, уединенную урасу увидал.
Ураса снаружи чистенькая. Шкуры ровдужные аккуратные, вокруг порядок. Наверное, молодая в урасе живет, красивая, так подумал.
Спрятался в кустах, поджидая, когда молодая красивая выйдет из урасы. Долго никто не выходил, и старичок совсем решил, что в урасе, правда, женщина живет, молодая, красивая живет, потому одна выходить боится.
Пришел вечер.
Старичок надумал влезть на урасу и сверху, в дымовое отверстие посмотреть, как живет красивая, молодая.
Влез.
Посмотрел в отверстие.
Правда, молодая у огня сидит, красивая сидит, голову наклоня, шьет.
Захотелось старичку лицо молодой красивой увидеть, начал увеличивать дымовое отверстие, расправлять засохшие шкуры. Лицо у старичка грязное, он как родился — ни разу не умывался. И волосы на голове длинные, грязные, и с ресниц с потом стала падать жирная грязь. Старичок широко раскрывал глаза, чтобы получше рассмотреть молодую красивую, и жирная грязь с волос и с ресниц капала на нее.
Старичок вниз смотрит, а пот и грязь капают.
Испугалась молодая, красивая. Решила, наверное, что это чюлэниполут, чудовище злое влезло на урасу. Взяла жильные нитки, которыми шила, привязала к палочке. Стала держать палочку над огнем, чтобы нитки загорелись и плохим запахом отогнали бы неизвестное чудовище. От сильного жара жильные нитки закрутились колечками, почернели, вверх едкий дух пошел.
От едкого духа старичок чихнул.
Молодая красивая подняла лицо и старичок увидел, что у очага совсем не красивая сидит, и совсем не молодая сидит.
Увидел лицо старое, безобразное.
Испугался старичок, с урасы с криком спрыгнул:
«Жги, старая, нитки! Выкуривай, безобразная, чудовище!»
И бросился в халарчу бежать, сильно боялся, что старая безобразная его догонит.
Но старушка сама так испугалась, что с места сдвинуться не могла.
Жильные нитки сгорели, работа упала в очаг, тоже сгорела, а потом и огонь погас, наступила темнота.
Только тогда старушка очнулась, развела огонь и посмотрела вверх.
А никакого чудовища нет.
Тогда вышла из урасы.
Посмотрела кругом: пусто, пусто.
Только от уединенной урасы тянется по снегу узкий след.
Пошла по следу, поняла, что чудовище сильно испугалось плохого дыма от жильных ниток.
Вздохнув, в урасу вернулась. Огонь раздула, в кипятке вкусные шишки заварила. Чаю напилась, спать легла.
Что еще делать старой, безобразной?
За мяхкой рухлядью вора Сеньки Песка ехали — Свешников, сын попов Елфимка, цыганистый Ерило, Гришка Лоскут.
Помяс, враз постаревший, распухший от обиды, все утро с криком падал Свешникову в ноги:
«Возьми!»
Даже Лоскут сплюнул:
«Да возьми ты его, Степан. Опасно оставлять с Микуней. Лисай избу подожжет из подлости, Микуня не выскочит».
Взяли.
Горизонт крыло низкой синевицей.
Бусил редкий дождь, сбивал последнего печального комара.
Внизу по-над Большой собачьей бродила живая еда — дикие олешки. Над крутыми берегами лежала сендуха — плоская, бесконечная, печальная, в нежном сиянье чахоточных желтых ондуш. Камни, как шубой, покрыты серыми мхами, кое-где синеет растение камнеломка — цветок без запаха.
Шли по берегу.
Собачья река бурно крутила водовороты, несла ободранные оследины, сметенные с берегов пни. Не торопясь и не оглядываясь, прошли место, где лежал по весне промерзлый труп носорукого. Будто приснился тот странный зверь.
Гришка Лоскут ехал рядом со Свешниковым.
Окончательно потеряв брата, Гришка заскучал, стал часто вспоминать про далекую новую реку Погычу. Иван Ерастов да Васька Бугор, не раз вспоминал с завистью, давно, небось, на той новой реке. Темнел лицом: ясно теперь, что сын боярский Вторко Катаев шел на Большую собачью не просто за носоруким. Шел сын боярский на Большую собачью с явным умыслом. Наверное в сговоре был с вожем Христофором Шохиным и с торговым человеком Лучко Подзоровым. Не зверь, заказанный государем, манил сына боярского, а большое незаконное богатство. Ведь известно, что большим богатством, даже ворованным, любому можно глотку заткнуть.
Помяс, сильно удрученный чудесным спасением передовщика, ехал на верховом олешке в стороне. Трясся, всего пугался, но ко всему жадно прислушивался. Крутил головой, узнав о спасении Свешникова, а особенно о тайном куруле бабы Чудэ. Даже впал в столь сильное отчаяние, что никого уже больше не боялся. Даже проклял несчастного слепца Микуню, который и в убогости своей по воле передовщика Свешникова попадал почему-то в долю невиданного богатства.
Да за что? Слепой-то?
Дрожал от ненависти.
Не понимал равнодушия Лоскута, не понимал строгого спокойствия сына попова Елфимки, постанывал от жадного нетерпения поскорее увидеть богатство, спрятанное в сендухе.
— Бабу сберег, — как бы угрожал, бормотал вслух. — Это я страшную бабу Чудэ для жизни сберег. «И довольно время твоим великим жалованием и с червишками питался… И всегда поминаючи твое милосердие к себе, утешался…» Не сберег бы бабу, кто вывел бы на богатство?
Тряс голой головой:
— «Сам, государь, веси, напрасно стражду и погибаю… И помощника и заступника себе в таковой сущей беде не обретаю… Рад бы, иже жив въшел в общую матерь землю… Поне же на всякий день смертное биение от спекуляторей приемлю…»
— Какие такие спекулятори? — ухмылялся Лоскут.
Лисай вздрагивал.
— Ты спасибо скажи Свешникову, гологоловый, — ухмылялся Гришка. — «Спекулятори!» Если бы не Степан, повесил бы тебя на ондуше.
— Господь на небе, дьявол во аде, а ты, Лисай, с Христофором Шохиным на земле, — строго подтверждал Елфимка. — Ты, Лисай, совсем плох. Ты заблудших христиан бросил погибать в сендухе, ты руку поднял на государева человека.
— Видишь? — ухмылялся Лоскут. — Вот Елфимка — Божий человек, а тоже повесил бы! Так что, Лисай, если тебе достанется малая часть от тех великих богатств, не тяни долго, жертвуй свою долю в ближний монастырь.
Помяс постанывал от ужаса, от нетерпения.
— Что, хаха? — жестко щерился Лоскут. — Прижала тебя судьба?
Вздыхал без всякого сочувствия:
— Мне Свешников запретил, а то бы правда вздернул тебя на какой ондуше, гологоловый. Дерево жаль поганить, а все равно вздернул бы. Видел невдалеке от зимовья черное крепкое дерево? Я его почему-то сразу заприметил. Вот как на него взгляну, так вспомню: хорошо бы повесить гологолового. Ты вон какой, Лисай! Один, как сыч, сидел на уединенной речке. Ел скромно, прятался. Но мечтал, наверное, стать большим барином. В мечтах, небось, ездил в немецкой карете. Вся обшита бархатом, вся в хрустальном стекле, да? Ты, Лисай, небось, в мечтах жил в настоящих хоромах. В каменных, просторных. Стены обшиты кожами, не простыми, а тиснеными золотом, да? В каменных светлицах ужас как просторно, там вирши князя Шаховского можно шептать. Так, хаха?
Пугал:
— Не возьмем тебя на плот, оставим диковать с писаными.
Помяс в ужасе прижимал уши ладонями.
— Смотрите, он у Федьки учился! У Устинова! — жестоко дразнился Гришка. — Различные водки умеет строить! Настойки разные!
Грозил пальцем:
— Шахалэ! Зверь носатый!
Нехорошо обещал:
— Если даже придет кормщик Цандин, не возьмем тебя на коч. Плыви один на плоту. Или просто оставим тебе небольшую долю, кукуй в сендухе.
Дождь.
Мелкий, темный.
Быстрые воды Большой собачьей катятся на полночь.
Свешников оборачивался. Где тяжелый коч кормщика Гераськи Цандина? Где крепко просмоленный, округлый, крепко сшитый тонкими еловыми вицами? Где вскинутая над бортами легкая мачта-щёгла, оперенная коричневым ровдужным парусом?
Вспомнил, шел в море с Цандиным. Ветром отдерным увлекло коч из Ленской губы. Снасть заело, парус раздуло. Обрюхатился парус, вышел из повиновения, тянул в неизвестность, никак не могли опустить его, опасно валяло коч с борта на борт. Только Гераська Цандин тогда не растерялся — запустил топором. Вот раздутый парус и лопнул повдоль.
А сейчас никого. Пуста река.
Не дай Бог, лежит коч Цандина в разбое у крутых берегов.
Оно, конечно, есть еще плот.
Но плот — дело ненадежное.
Дождь бусит.
Далеко до родных мест.
А ведь все равно вотчина. Или, поправил себя, отчизна. Добрый барин Григорий Тимофеич говорил, осерчав: вот все — вотчина да вотчина! А надо бы — отчизна!
Запомнилось.
Правда, про отчизну вспомнил со странным чувством.
Одинокая лиственница стоит, кривая ондуша, траурное юкагирское дерево. Совсем кривое, нараскоряку, а все равно — свое. Обмытая кость валяется на земле — старинная, носоручья. Кой-где расслоилась от времени. Валяется в сендухе неизвестно с каких пор, а все одно — своя.
Свистнул собачку.
Подбежала послушно.
Раньше видеть не мог, как крутятся под ногами псы. Сразу вспоминал добрую суку Тёшку, лаской своей выдавшую его лютому Бадаеву, — уж такая оказалась привязчивая. Навсегда осталось в душе недоверие к любой собачке. Страшился, увидав собачек: вот набегут сворой. А за ними набежит Бадаев. А за Бадаевым — его прикащики. Крепко скрутят руки, бросят в телегу, повезут в Бадаевку.
Хмуро усмехнулся: теперь не повезут.
Обернулся.
Глянул на растянувшихся казаков.
Сгорбившись, мрачный Ерило едет на быке. Рядом Гришка Лоскут, распустив полы кафтана. За ним — Елфимка, сын попов. Вот как далеко забрались от Руси — ниоткуда не видно избушек, дыма над ними. А все равно — вместе. В одиначестве, и без всяких вымыслов.
На Лисая не смотрел.
Что смотреть на гологолового? Убог.
Вот кого жалел, так это дурака Федьку Кафтанова. Ну, дурак! Ну, дурак! Ну, истинно дурак, иначе не скажешь! Увел добрую половину людишек, а доберутся ли до русских, кто знает?
А мы?
Тесно на Руси.
Деревня Бадаевка там.
Многие люди сердятся, толкаются, им пахать нет земли, под слободы заняты все лучшие выгоны. Этого разве хочется?
Вот сын попов Елфимка — человек смирный, божий. Всех-то вин за ним, что по нечаянности сделал описку в государевом титле. И то повезло: ноздри не стали рвать. Но тянет, все равно тянет сына попова на Русь. Вернется, смиренно поставит храм, там иконостас в четыре ряда. И местный — пятнадцать икон, и деисус — двадцать три, и праздники — двадцать три, и верхний, пророки и праотцы — двадцать девять образов на общих досках. Ну, еще на тяблах, расписанных травным орнаментом, между иконами трех нижних рядов поставит точеные «деревца», выкрашенные киноварью, а над верхним рядом — деревянных раззолоченных херувимов на железных веретенцах.
Тянет на Русь, а боится. Смотрит с печалью издалека.
А вот Митька Михайлов, по прозвищу Ерила. Если честно, то вообще всех вин на ним — цыганист на вид. Не причастен ни к бунтам, ни к какому воровству, ни к каким воровским заводам, просто оговорен нехорошими людьми, а потому стесняется смотреть в сторону отчизны.
Или Гришка Лоскут.
Этот покалечил в Москве трех пьяных литвинов, одного насмерть — за смерть отца. Ум есть у человека, сила есть, в любом деле надежен, даже грамоте выучился, вот только благоразумия не хватает, горяч. А такому горячему и не надо в Россию. Там накинут ярмо, шею сломают.
Отмахивался от ненужных мыслей.
Сильно жалел, что не нашли, не наткнулись в сендухе на носорукого. Видно, не дано плясать старинному зверю в царском селе Коломенском, не дано тешить богатых чужеземных гостей, весело махать волосатой рукой под звучные трубы наемных немчинов.
И другого не мог понять.
Ну, как так? Всех-то воров у Сеньки Песка набралось с десяток, не больше, а рож писаных — сотни. Почему испугались? Почему не бросились, закричав, почему не ударили в острые копья, в стрелы? Или хотели строить дружбу с англу надолго, а у них не получилось?
Вздохнул.
Все вроде свое. Даже сама сендуха — как родина. Вся в желтом, оттого близкая. А входим в нее не мирно.
Вздыхал: мирно б надо входить.
Глухо.
Вздыхал: заглянуть бы за смутную синевицу, за низкий бусящий дождь, за низкий круг горизонта. Там, наверное, опять все другое, там опять совсем другие народы. Вот ведь как сильно распространилась Русь. А толку? С одной стороны заперта неудобным морем, с другой — сильными опытными врагами. Так что, выход один: шириться и шириться на восток, отодвигать и отодвигать границу. Так и добрый барин Григорий Тимофеич говорил. Вот, дескать, сколько бы ни теряла на западе Русь, как бы ни было за потерянное обидно, все равно Сибирью больше прибавится.
Присматривался.
Речка тихая, узнавал. За нею бежал когда-то брат Тэгыр — аманат Христофора Шохина. Уводил родимцев из опасных мест. Может, этим спас всех.
И там же, прятался на уединенной речке гологоловый помяс.
Темный край.
Все, что угодно, здесь отыщешь. Хоть смерть.
А все равно шли, и будут идти.
Ну, ладно, Косой. Ну, ладно, он проницательное винцо курил, был жаден невпроворот. В Тобольске, будучи под надзором, все равно не выдержал и заворовал. Принял в питейную избу казенное вино — мерой в новые сухие бочки. А эти бочки такие, они возьми да усохни. Ну, как с этим быть? Поставь Косому бочки из железа, все равно усохнут.
Ну, ладно, Федька Кафтанов. Ну, этот спит и видит добротные лабазы. А в лабазах большое богатство. А большое богатство работает на него. Ради богатства Федька Кафтанов неутомимо пойдет с пищалью и с сабелькой до самого края земли. Беспощадно будет идти. А если увидит, что большое богатство лежит гораздо дальше, чем мог дойти, даже отдыхать не станет, а тронется дальше.
А Лоскут?
А цыганистый Ерило?
А смиренный сын попов?
Наконец, он сам, Свешников?
А там ведь и еще многие. Семейка Дежнев, к примеру. А за ним Иван Ерастов, Васька Бугор, Мишка Стадухин. А за ними Иван Ребров, Гераська Анкудинов, Ярофейка Хабаров. И многие, многие другие. Что их гонит в сендуху? Не бедные. Дома есть. К тому ж, добро б, отыскался в сендухе рай. Так ведь наоборот: ад в сендухе! Летом — неустанные дожди, злобный задавной гнус, вечная сырость, зимой — лютая стужа, от которой лопаются деревья, ветер пронизывающий, пуржливый. Или юкагире небо зажгут огнем.
А они все равно идут — русские.
Идут одним широким потоком. Может, только за Камнем (если от Москвы) несколько редеет сплошной человеческий поток, прущий из России. Человек за человеком, отряд за отрядом, обоз за обозом — густо растаптывают глинистые дороги, оставляют за собой деревянные избы с сизым дымом под низкое небо. К Сибири начинает разветвляться человеческий поток на отдельные струи. Одна — в Илимский острог, другая — на Кан, третья — на Томск, четвертая — в Мангазею.
Вздыхал: не далась мечта, не встретил носорукого. Все, что вез воеводе Пушкину — замороженную голую руку зверя, завитую хитрой раковиной, да тяжелую переднюю ногу с ноктями, блестящими, как роговые пластинки. А с ними пуд шерсти — рыжей, тяжелой. А вот живого зверя не встретил, не повезло.
Известно, думал, царь Тишайший, государь Алексей Михайлович во всем горазд. Царю Тишайшему всегда нравились русские звери. Государь сильно расстроится, услышав про неудачу. Он ведь не догадываться, как тяжел путь. Потому и упадет казак Степан Свешников в ноги государя Алексея Михайловича. Будет обнимать, будет целовать пыльные сапоги: царь, государь, смилуйся, пожалуй! Не многого хочу — сесть простым десятничешком в знакомом зимовье на большой Собачьей. Насорили, так и скажу, воры в сендухе. Учинили поруху государевой казне. Вот теперь отыщу дикующих, каждую рожу писаную приведу под шерть, все досконально вызнаю о старинном звере с рукой на носу, поймаю, отправлю неспешно в село Коломенское.
Наша ведь земля. Наши люди лежат в сендухе. А где пал, оцынжав, последний казак, где свалился последний русский человек, в бою сраженный копьем или вражескими стрелами, там и проходит край державы.
По речке выбрались в совсем уединенное место.
Свешников будто бы узнавал, да и Гришка кивал подтверждающе. Здесь, здесь, подтверждал, мы и нашли тебя. И помяс смертельно бледнел.
— «Аз же грешный за премногия грехи своя всего того пуст… Но токмо мало нечто имею изо многогрешных своих уст…»
Наверное, разрывалось сердце помяса: ведь не раз бывал в этих местах еще до прихода казаков, не раз приглядывался, принюхивался, прислушивался: вот всяко искал, но так и не нашел тайный курул. Оказалось, не судьба. Теперь осталось: давясь от беспомощности и жадности, делиться великим богатством с каждым, даже с подслеповатым Микуней. Бормотал, трясясь:
— «Тем укупаю себе живота от того тления смертного… Не хитро и не славно осудити и погубити мужа безответнаго… А не имею милующего ни ущедряющего отнюдь никого… Мне же, яко всякому, злато и сребро милее бывает всего…»
Увидев долгожданный курул, бросил верхового быка.
Стонал от нетерпения. Прихрамывая, что-то бормоча, бежал прямо к курулу.
— Елфимка, — приказал Свешников. — Внимательно запиши на бумагу каждый сорок соболей, каждую отдельную пластину. Хорошенько проверь, не задохлась ли в сумах мяхкая рухлядь.
Покосился на Лоскута:
— А ты, Гришка, пожалей помяса.
Лоскут ощерился:
— Я и не бью!
— И не бей, — строго подтвердил Свешников. И понимающе кивнул: — Ножом тоже нельзя.
А Елфимка печально пробормотал, оглядывая курул, аккуратно собранный из ровных лиственничных бревнышек:
— Яко при той при халдейской пещи.
— Это ты о чем? — заинтересовался Лоскут.
— А трех отроков бросил злой царь Навуходоносор в пещь огненную. И все трое спаслись, благодаря вере.
— Ты не мудрствуй, — приказал Свешников. — Лучше иди помоги Ериле. Вместе разберите все найденное богатство. Составьте подробную роспись всему, что увидите в воровских сумах.
— А сам?
— Покружусь поблизости. Сердце ноет.
Дождь.
По тропинке, выбитой во мхах, поднялся к брошенной урасе.
Узнал: у входа валялся лопнувший шаманский бубен. Больно кольнуло сердце: все показалось заброшенным, неживым, хрупкую старую ровдугу под ногами озеленила плесень. Позвал:
— Эмэй!
В ответ ничего не услышал.
— Эмэй! Это я пришел. Каалук мигидэ, эмэй.
Заглянул в урасу — пусто. Сунул руку в золу — холодная. Ожидал такого, а все равно в сердце тоска. И от того еще дряхлей, еще древнее показалась Свешникову плоская сендуха под мелким серым дождем, когда выбрался из урасы.
Кривые ондушки. С траурных веток капает. Вокруг корней желтые кольца опавшей хвои. Еще раз позвал:
— Эмэй!
И теперь эхо не отозвалось.
Стоял, опустив руки. Вспомнил, как в темной урасе всплывал из бесконечного беспамятства. Давно уже ничего не болело, осталась лишь тянущая боль в сердце — от ненайденного.
— Как лунный свет, так красив.
Вздрогнул. Обернулся радостно.
Голос серебряный, красивый, а страшное лицо бабы Чудэ отталкивает.
Безбровое с одной стороны, густо бито оспой, и с черным кривым шрамом, оставшимся от удара ножа-батаса.
— Ты звал?
— Я звал.
— Зачем звал?
— Ухожу.
Помолчали.
Помолчав, подсказал:
— Ты тоже уходи, эмэй. Ты теперь совсем уходи. Нельзя одной жить. Уходи к родимцам, к брату Тэгыру.
Ответила просто, рукой потрогав лицо:
— Однако, не пойду.
— Почему, эмэй?
— Так думаю, что болезнь в себе ношу. Так думаю, что опасное в себе ношу. Может, дух русской оспы. Приду к родимцам, начнут родимцы болеть. Шаман умирал, он так приказал: баба Чудэ, не ходи к родимцам.
Низко надвинула на лицо капор, сшитый из лисьих лапок. Опустив голову, печально сидела на верховом оленном быке, свесив круглые ноги. Повторила негромко: нет, не пойду к родимцам. Но Свешников и без того знал — не пойдет. Даже не стал повторять.
— Мэт эль хонэтэйэ. Ухожу, эмэй.
— Ну, вижу.
— Наверное, не вернусь.
— Ну, вернешься.
— Куда? — удивился. — Как?
Но баба Чудэ ничего не объяснила.
Только повторила, будто не расслышав Свешникова:
— Ну, вернешься.
И резко встряхнула головой, такой странной неожиданностью напугав смирного оленного быка. А голос по-прежнему прозрачен, чист. Нисколько не погиб от ножа, не пропал от оспы.
— Уходи к родимцам, эмэй.
Баба Чудэ смирно сидела на смирном быке. Старательно отворачивалась. Потом задрожала, сверкнула на Свешникова живым глазом:
— Не могу уйти. Дух русской оспы во мне. Очень сильный дух. Шаман умирал, так сказал брату Тэгыру: сюда на реку долго не возвращайтесь. Сюда на реку пусть долго никто не ходит. Здесь болезнь живет. Как пойду к родимцам такая? — посмотрела на Свешникова двумя глазами, один выплыл наружу — рыбьим пузырем.
— Как лунный свет, так красив.
Указала куда-то под низкое темное небо:
— Вернешься, там родимцев моих ищи. Там моего брата Тэгыра ищи. Пять дней пройдешь, и еще пять дней пройдешь, может, встретишь Тэгыра.
Помолчали.
— Андыль. Молодой.
Отворачиваясь, вздохнула:
— Как лунный свет.
— Эмэй!
Но баба Чудэ уже коснулась быка коленями, и бык поплыл, плавно и ровно переступая ногами. Неторопливо уносил страшную бабу с серебряным чистым голосом. Еще бы над ними огонь юкагирский зажечь!
— Эмэй!
Не обернулась.
Не услышала. Или не захотела услышать.
Князь Шаховской-Хари, умный воевода енисейский, далекий покровитель помяса Лисая, не зря, выходит, марал виршами дорогую бумагу. «Милуючи, Господь Бог посылает на нас таковы скорби и напасти… Чтоб нам всех злых ради своих дел вконец от него не отпасти…»
Подъезжая к курулу, крикнул:
— Гришка!
— Здесь я. — Лоскут неторопливо появился из-за ондушек. Сплюнул презрительно, левая щека исцарапана в кровь. — Видишь? Съехал с ума Лисай. Любую мяхкую рухлядь рвет из рук. Какую пластину ни возьми, на каждую кричит — моя!
— А ты?
Гришка ухмыльнулся:
— А я что? Я не бью Лисая.
— Вот старайся и дальше так.
По сырым мхам, как по влажным подушкам, подошли к бревенчатому курулу, высоко приподнятому над землей. На полянке валялись старые зазеленевшие оленьи шкуры, наверное, приволоченные с брошенного стойбища. Елфимка, сын попов, не глядя отпихивался одной рукой от трясущегося, постанывающего от жадности помяса, другой подсчитывал строго:
— И вторая сума медвежья. Белая, шита мешком. Отвяжись, Лисай, Христом-Богом прошу. А в суме двадцать сороков соболей в козках. Ну, отвяжись, Лисай. И третья сума медвежья чорная, ворот большой. А в ней тридцать три сорока двадцать два соболя с пупки и с хвосты. Там же лисица красная.
Увидев Свешникова, пожаловался:
— Вот Лисай привязался, никак не отвяжется. Как что увидит, на все сразу кричит — мое!
Отпихнул ногой трясущегося:
— И еще сума оленья, шита мешком. Это, Лисай, нам выпало за наши мучения. За то, что терпели много. А в суме тридцать сороков двадцать семь пупки, восемь хвостов собольих.
Не выдержал:
— Ерило! Привяжи Лисая к ондуше!
— Мое! — кричал, трепеща, помяс и тащил на себя красную лису.
— Ну, ударь его, — попросил Елфимка скалящегося Гришку Лоскута.
— Не бей убогого, — покачал головой Свешников. — Раз говорит, что лису сам промышлял, отдай ему.
Так, плача, искали.
И так, плача, идем.
Издавна идем, думал Свешников, покачиваясь в такт оленьему шагу.
Кто с Дону, кто с Руси, кто с Камня. За нами — ладан. Пороховая гарь. Звон колокольный. Сердце ныло, но не оборачивался. Вдруг еще видна под низким небом фигурка верхового быка? И баба на нем — голос серебряный? Тэгыр отыщет бабу Чудэ, так подумал. Если сам жив, конечно. Ведь, уходя, с собой уносили оспу. Остался ли кто живой? А если остался, захочет ли искать? Разве жизнь многих родимцев не дороже жизни одной сестры?
Не оглядывался.
Не знал еще, что Семейка Дежнев, сосед по Якуцку, обогнул на деревянном коче угрюмый Необходимый нос, далеко вышедший в море. Так далеко, что за тем мысом уже никакой земли не было.
Не знал еще, что пеше вышел Семейка на совсем новую реку Погычу. А спутник Семейкин — казак Федот Алексеев, по фамилии Попов, прозванный Холмогорцем, выброшен бурей на чужой берег, цынжает среди дикующих.