Спросил:
— Как разбился?
— Упал, так думаю, — затрясся Лисай. — Я не толкал. Видишь, какой тут берег? Так и сыпется, так и сыпется. Шел, наверное, без опаски.
Не выдержал, похвалился:
— На нем сала на три пальца.
Пожалел:
— Поднимется вода, снесет зверя.
Скинул шапку, блеснул голой головой. Некое безумие высветилось в выпуклых мутных глазах. Спросил жадно:
— Хочешь найти такого?
— Непременно.
Помяс ответил:
— Найдешь!
И странное тепло разлилось по жилам Свешникова.
Вспомнил доброго барина Григория Тимофеича. Подумал: вот возвысился барин, нужно ему служить. Большие перемены могут произойти в Москве, если введут в ворота трубящего носорукого. Царь Тишайший, Алексей Михайлович изумится:
«Кто привел?»
Боярин Морозов, собинный друг царя, степенно ответит:
«Человек боярина Львова Григория Тимофеича — служилый Свешников».
«Виноват в чем?»
«Дерзок бывал».
«Волей своей прощаю. Просит чего за труды своих странствий?»
«Совсем немногого, государь. Жить при боярине Львове Григории Тимофеиче. Но вольным. И иметь деревеньки с некоторым количеством душ. Но в стороне от Бадаевки!»
На черной ондуше сидел орел.
Тоже старинный. Кутался в крылья, как в шаль.
Гикнули радостно, пронеслись мимо. Удача! Удача! Зверь искомый на берегу! Все надежды проснулись в Свешникове. Даже не удивился, увидев бегущего человека. Ну, бежит навстречу, машет рукой. Прислушались. Кричит:
— Баба!
По голосу — Микуня.
Свешников даже пожалел:
— Вот хитрый! Зрение почти потерял, сам износился, а все одно — всех перехитрил: первым сошел с ума.
Смотрел тревожно.
Правда, Микуня. А чего он так?
Только потом, по как бы закаменевшему лицу помяса, по его изогнутому углом плачущему скорбному рту, по выпуклым блестящим, как у рыбы, мутным глазам, по сбившемуся дыханию, понял, что не с ума сошел Микуня, а просто навстречу выскочил встретить. И кричит специально:
— Баба!
Глава V. Тайна помяса
— Как разбился?
— Упал, так думаю, — затрясся Лисай. — Я не толкал. Видишь, какой тут берег? Так и сыпется, так и сыпется. Шел, наверное, без опаски.
Не выдержал, похвалился:
— На нем сала на три пальца.
Пожалел:
— Поднимется вода, снесет зверя.
Скинул шапку, блеснул голой головой. Некое безумие высветилось в выпуклых мутных глазах. Спросил жадно:
— Хочешь найти такого?
— Непременно.
Помяс ответил:
— Найдешь!
И странное тепло разлилось по жилам Свешникова.
Вспомнил доброго барина Григория Тимофеича. Подумал: вот возвысился барин, нужно ему служить. Большие перемены могут произойти в Москве, если введут в ворота трубящего носорукого. Царь Тишайший, Алексей Михайлович изумится:
«Кто привел?»
Боярин Морозов, собинный друг царя, степенно ответит:
«Человек боярина Львова Григория Тимофеича — служилый Свешников».
«Виноват в чем?»
«Дерзок бывал».
«Волей своей прощаю. Просит чего за труды своих странствий?»
«Совсем немногого, государь. Жить при боярине Львове Григории Тимофеиче. Но вольным. И иметь деревеньки с некоторым количеством душ. Но в стороне от Бадаевки!»
На черной ондуше сидел орел.
Тоже старинный. Кутался в крылья, как в шаль.
Гикнули радостно, пронеслись мимо. Удача! Удача! Зверь искомый на берегу! Все надежды проснулись в Свешникове. Даже не удивился, увидев бегущего человека. Ну, бежит навстречу, машет рукой. Прислушались. Кричит:
— Баба!
По голосу — Микуня.
Свешников даже пожалел:
— Вот хитрый! Зрение почти потерял, сам износился, а все одно — всех перехитрил: первым сошел с ума.
Смотрел тревожно.
Правда, Микуня. А чего он так?
Только потом, по как бы закаменевшему лицу помяса, по его изогнутому углом плачущему скорбному рту, по выпуклым блестящим, как у рыбы, мутным глазам, по сбившемуся дыханию, понял, что не с ума сошел Микуня, а просто навстречу выскочил встретить. И кричит специально:
— Баба!
Глава V. Тайна помяса
ОТПИСКА ЯКУТСКОМУ ВОЕВОДЕ ВАСИЛИЮ НИКИТИЧУ ПУШКИНУ ОТ СЛУЖИЛОГО ЧЕЛОВЕКА КОРМЩИКА ГЕРАСИМА ЦАНДИНА.
…Великого государя, царя и великого князя Алексея Михайловича всеа Русии стольнику и воеводе Василию Никитичю Пушкину служилый человек кормщик Гераська Цандин челом бьет.
А ныне, во 156-ом, посылан яз тобою, стольником и воеводой, на реку Большую собачью искать зимовье сына боярского Вторко Катаева, что сшед зимним путем для сыску и лова в новоприисканных землицах зверя старинного носорукого.
И готов я итить, но коч плох и вожа нету.
А те, кому по указу твоему следовало раденье свое показать, коч строя, те, забыв страх божий и ево, великого государя, крестное целованье, для прихотей своих плутали вельми и не дозирали ничего своею оплошкою. И которые кочи для морского ходу присланы из Илимска, их нерадением сделаны худо, а лучший коч прикупил торговый человечишка Лучка Подзоров, и нам ево не дает. А пошед яз к Лучке, он учал меня бранить, понапрасну обозвал вором, позвал людишек своих. Они ухватили меня за горло, поволокли, свалили, риясь необыкновенно. И яз бью челом тебе, стольнику и воеводе, вели им дать мне тот коч, и вели дать вожа Ивашку Корепанова, что нынче живет в Жиганах, чтоб службе государевой порухи не было.
А путь плох.
Во прошлом году Матюшка Панфилов шел парусом по низам Большой собачьей. На парусном пробеге коч зарыскал к берегу, заворотным течением об скалы ево сломало, уберечь никакими силами не могли. И людишки Матюшки Панфилова совсем померзли, перецынжали, не мочны были никак волочить государевы казны, и что была какова рухлядишка да завод, то все у них водой разметало, все пропало без остатку.
Таков путь, а коч плох и нет вожа.
В великой нужде итить нам по той Большой собачьей.
И яз, служилый человек кормщик Гераська Цандин, бью челом тебе, стольнику и воеводе: пожалей нас, сирот твоих, и дай нам коч с тем хорошим вожем из Жиган. А людишкам твоим, что на твой припас поднялись на службы, вели в пути ясак на себя брать, для того, что оне служить будут. И впредь великому государю будет в ясачном сборе от тех людишек прибыль большая.
К отписке сей служилый человек кормщик Гераська Цандин руку приложил.
Чужая нарта — легкая, с копыльями из оленьих рогов, с крутой дугой, тоже из оленьих рогов, стояла у затоптанного крылечка, на котором сгрудились казаки. Чужой коричневый олешек, сунув морду в снег, смиренно дышал, косил на людей задумчивым влажным глазом. Федька Кафтанов, облаченный в бывшую богатую кукашку Лисая, выпятив брюхо, важно, совсем как прикащик, стоял на крылечке на шаг впереди всех, цыкал на расшумевшихся собачек.
— Ну, совсем маленькая баба.
Косой нехорошо ухмыльнулся:
— Баба не мышь, копной не задавишь.
Казаки ухмылялись, оглядываясь на Свешникова.
Не торопясь, передовщик поднялся с запруженной нарты. Чужую бабу видел пока только со спины и чуть сбоку. Камлея простая, отметил, но выделана тонко, с белой и с красной оторочкой, даже с красной строкой, нашитой по низу зигзагом.
И капор — из лисьих лапок.
А людишек ядят.
— Лисай, дикующих понимаешь? Сможешь толмачить?
Помяс закивал. Быстро, как болванчик. С большим испугом выдохнул:
— Эмэй!
Дергаясь, вихляясь, сдернув шапку с голой головы, объяснил казакам: эмэй пришла. По одульски — мать. Баба, услышав помяса, тоже повела округлым плечом, но не обернулась. Даже голову в капоре не подняла. Как сидела на легких нартах, опустив голову в лисьем капоре, так и осталась сидеть.
— Эмэй! Мэ колдэк, эмэй!
На этот раз ответила легким кивком. Дескать, мэ колдэк, хаха. Помяс, наверное, спросил: как пришла? А она, наверное, ответила: ну, хорошо пришла. Свешникову, правда, не понравилось, что понимает бабу только помяс. Нахмурился:
— Понимает баба по-русски?
Помяс нехорошо забегал глазами:
— Ну, совсем немного.
— Кто такая?
— Дикующая. Фимкина баба. Он ее в ясырь брал.
— А имя?
— Чудэ, если коротко. А себя называет Чудэшанубэ.
Плечи бабы опять чуть заметно вздрогнули. Негромко и ровно, чтобы видела дикующая, что нет ни в нем, ни в казаках никакой боязни, смущения или угрозы, Свешников приказал:
— Подними голову, Чудэ. Раз понимаешь по-русски, подними голову.
Баба помедлила, но, кажется, поняла. И голову подняла. Не сразу, но подняла, хотя лучше б не поднимала. Казаки, увидев лицо бабы, невольно подались назад. Показалось, что жирным углем проведена толстая черта по левой щеке бабы.
Ну, писаные.
У писаных, понятно, лица всегда расшиты: черными черточками, кружочками, разными точками. Но левую скулу, и всю левую щеку, и часть лба бабы Чудэ украшали не кружочки и всякие черточки, а пересекала ее лицо жирная черта, как бы проведенная углем — ужасный шрам, неровно сросшийся. Им левая бровь снесена начисто, а глаз выплыл, как у рыбы. Еще крупные оспины, оставленные болезнью, позоря лоб, забегали на правую сторону, не попавшую под удар ножа, а потому оставшуюся, какой была от рождения — плотной и ровной, как земляная губа гриб.
— Хадибонгэт кэльмэт?
Казаки остолбенели. Голос страшной бабы Чудэ прозвучал как весенний ручей. Голос ужасной бабы никак не вязался с ужасным шрамом на щеке, с выплывшим мутным глазом, с жуткой рябью оспин, густо испещривших щеку и лоб. Невольно ожидали, что голос окажется ужасным — прозвучит хрипло, низко, или наоборот сорвется на визг, приборматыванье.
А он потёк ровно.
Вот ветер в лесу шумит. Вот бежит по вершинкам, спугивает робкого зайца, настораживает лису. Ветер везде, над всем белым светом. Он разные шумы производит — непонятные, пугающие, тревожные. А внизу, под деревьями, меж толстых лесных корней в камушках скрытно, серебряно бьет родничок. Льется, звенит чисто и ровно, не зная шума и бурь, ни от чего не завися — такой голос.
— Что говорит? — потрясенно спросил Свешников.
— Спрашивает, — суетливо перевел помяс. — Хадибонгэт кальмэт, так спрашивает. Откуда, спрашивает, пришли?
— Скажи, с русской стороны. Зачем ей?
Помяс растерянно развел руками, отворачивался:
— Вот увидела незнакомых людей, спрашивает.
— Анья-пугалбэ…
Чистый голос. Ключ лесной. Щемит от чистоты сердце.
— Что говорит?
— У рта мохнатые, говорит, — помяс испуганно моргнул. — Это она про бороды. Так писаные говорят о русских. Анья-пугалбэ. Значит, у рта мохнатые. Сами на волос не горазды.
Казаки переглянулись.
Вот столько слышали: писаные страшны, согбенны, зверовидны. Лбы у них низкие, глаза злобные. Когда идут, длинные руки ниже колен. И копья деревянные, топоры из реберной гости. А тут — голос серебряный.
— Еачэги поинэй… Омочэ шоромох…
Послышалось знакомое что-то. Ну да, шоромох… Тонбэя шоромох, вспомнил Свешников. Так вож называл себя… Дикующие прозвали… А тут — омочэ…
— Жалеет тебя, — отворачиваясь, перевел помяс. — Говорит, лицо белое. Совсем белое. Таким тебя видит. Говорит, добр ты.
— Как ей знать?
— У нее глаз такой.
О глазе лучше б не поминал, все видели, какой у нее глаз.
Кафтанов враз надулся:
— Ишь, лицо белое! Лучше спроси бабу, Лисай, знает ли она, кто так по-воровски посек лицо Шохину?
Помяс испуганно оглянулся.
— Погоди, Федька с такими вопросами, — покачал головой Свешников. — Кто она?
— Одулка, — трясясь, объяснил помяс. — Дикующая из юкагирех. Род рожи писаные.
— Одна пришла? Спроси, где родимцы?
Помяс быстро заговорил.
Суетливо вскрикивал. Трепеща, срывал шапку, обнажал голую голову, брызгал слюной, а все ждали — голос услышать серебряный. «Похоже, в разговоре немало от себя добавляет помяс, — ревниво подумал Свешников. — Я так много слов не говорил, так много меня никто не спрашивал». Твердо решил: изучу дикий язык. Пока сидим в сендухе, изучу. Не дело вести переговоры с дикующими через ненадежного толмача.
А голос бабы Чудэ как волшебный ручей.
— Что теперь говорит?
— Теперь — сказку.
— Как сказку?
— Один человек жил, — оглядываясь на бабу и весь мелко дрожа от трусливого усердия, перетолмачил помяс. — Друзей имел, родимцев имел. Друзья, родимцы ходили по халарче, по тундре, потом исчезли. Долго ждал, не пришли. Чюлэниполут, старичок сендушный, съел, наверно, друзей, съел родимцев. Позвал других тот человек. Пошли в сендуху искать пропавших. Так, плача, искали. Так, плача, не нашли.
Подумав, добавил:
— Так, странствуя, умерли.
— Зачем такая сказка?
Помяс заторопился, оглядываясь на бабу:
— Баба Чудэ умом слаба. Сильно болела. Теперь не в себе. Мэнэрик, сильная болезнь. К бабе Чудэ вор Фимка Шохин ночью тайком вошел в урасу. Без согласия вошел. Баба Чудэ, увидев, вздрогнула. Кто был в урасе, все сильно вздрогнули, все выбежали, залезли на деревья, сидели до утра на деревьях. С тех пор — порченая баба. Мэнэрик. Убога. Испугается — может вздрогнуть. Тогда падает наземь, бьется головой, пена изо рта.
— Спроси, кто зарезал Шохина? — снова потребовал Федька Кафтанов, важно, как настоящий прикащик, обнимая руками живот.
— Писаные! — трусливо крикнул помяс.
— Ты бабу спроси!
— Теперь спроси, — ровно подтвердил Свешников. Странно, как хотелось услышать голос дикующей. — Мы ни одной живой души не встретили в дороге, а это ведь много дней. И вдруг кто-то с ножом. Мы идем, мы смотрим по сторонам, а кто-то зарезал Шохина.
— Писаные! — еще трусливей выкрикнул помяс.
— Но ты говорил, что откочевали отсюда писаные.
— Они как ветер! — еще сильней затрясся помяс. — Сегодня здесь, завтра там. Дорог нет, ходят, куда захочут. Вот баба вернулась. Может, с ней кто другой вернулся. Не знаю. Им никто не указ. Они свободны, как ветер, просты, как олешки. Идут, куда вздумается.
— Спроси, где ее родимцы?
Как липкую паутину снимая, помяс провел рукой по лицу. Некрасиво, совсем уже суетливо заговорил с бабой, помогая себе нелепыми жестами. Потом так же объяснил:
— Она не знает.
— Как так?
— Говорит, одна пришла.
Пояснил угодливо, явно лживо:
— Умом не богата. Говорю, мэнэрик. Вздрогнула. Сама не понимает многих слов.
Свешников недоверчиво усмехнулся, прислушиваясь к голосу бабы Чудэ, звучащему волшебно и чисто:
— А теперь чего говорит?
— Загадку говорит.
— Как загадку?
— Посреди подушки нож острый лежит, нож костяной лежит.
— Нож? Как это нож? Это она про какой нож? — вкрадчиво спросил Кафтанов.
— Не тот, не настоящий! — закричал в испуге помяс. — Не о колющем говорит, не об остром. Про думу говорит. Вот, дескать, посреди подушки, сна никак нет, дума лежит — тяжкая, острая. Это не про нож, про думу. Вот все думает и думает баба Чудэ, а никак не додумает.
— Чудэ! — с осуждением выдохнул Елфимка, попов сын. — Имя как у животного, нет таких в святцах.
А Кафтанов выпятил живот:
— Отдай нам бабу, Степан. Вместе с помясом. Врут они, а мы правду узнаем.
Казаки так и подались вперед. Помяс затрепетал. Только баба Чудэ не шелохнулась. Если даже и поняла сказанное Кафтановым, виду не подала.
— Сам правду узнаю, — отрезал Свешников.
Ткнул пальцем перед собой:
— Спроси бабу, Лисай. Если отпущу, приведет родимцев?
Помяс говорил долго, подолгу искал слова. Часто и суетливо оглядывался на Гришку Лоскута, на Федьку Кафтанова. Видно, что сильно боялся их, то и дело срывал с голой головы шапку. Когда закончил, баба спросила серебряно:
— Лэмэнголь?
Даже перетолмачивать не понадобилось. Все так поняли, что удивилась баба словам Свешникова. Наверное, спросила: зачем? Потом, не оглядываясь, опустив голову, сдвинув на лоб лисий капор, почмокала губами, будто все сказала, и медленно тронула с места застоявшегося быка.
— Ты что сказал? Чем спугнул бабу?
— Оставь Лисая! — прикрикнул Свешников на Гришку Лоскута, ухватившего помяса за груди. — Вообще не шуми в сендухе, Гришка. Твое дело — поиск зверя. Бери верхового быка и проводи бабу. Только хорошенько проводи, понял? Пойми, куда едет. Куда она, туда и ты. Но ближе, чем на десять шагов, не приближайся.
— А ты, — кивнул ухмыляющемуся Ганьке Питухину, — тоже езжай. Возьми свежих собачек и езжай по следу на снегу. Я, когда с Лисаем возвращался, странное видел. В одном месте на берегу что-то черное из-под снега. Что-то там такое припорошено снегом. Езжай, Ганька, присмотрись, глаз у тебя острый. Нам надо все знать на этих берегах.
Глухо.
Огонь в печи.
Свет теплый, мерклый.
Свешников прилег на скамью, развел усталые руки.
В медном котле уютно булькало варево, Микуня Мочулин колдовал над котлом. Бросив на пол развязанные вьючные сумы, Ларька Трофимов хозяйственно разбирал казенное борошно:
— А еще три сети-пущальницы на сигов… Кропивные, совсем новые… К ним десять сажен сетей неводных…
— Зачем столько? — пугался робкий Микуня. — Носорукий не утопленник. Его не из реки тягать.
Ларька отмахивался:
— Чего ты знаешь, Микуня?
Бубнил негромко, хозяйственно:
— Холст хрящ, толстой, крашеный… Малых колокольцев на бахромичных кутазах, десять… Смотри, Микуня, кутазы-шнуры, кисть какая на них… Рубаха золотцом шитая, богатая… Для какого князца дикующего… Они любят, чтоб блестело… А вот рубаха пестрядиная и крашенины два лоскута… Смотри, Микуня, как холст лощен, как он синей синего…
— Ну, вот изловим зверя, — никак не мог успокоиться Микуня. — Ну, даже посадим на чепь. А как беречь большого?
Ужаснулся:
— И чепи такой нет!
Вспомнил, пожаловался горестно:
— У меня, было, соболь бежал с серебряной чепью прямо на шее, а тут носорукий! Да за что его зацепить? Он же свернет! Он сволочет любую ондушку.
— Еще три котла красной меди… — хозяйственно бубнил Ларька. — Полкосяка мыла простого, всего на пять рублев… Полстопы бумаги писчей… Шуба одевальная, две пешнишки…
— Это с пешнишкой-то на носорукого? — по-своему понимал Микуня.
Пугался немыслимо:
— Помяс говорит, что на таком звере сала на три пальца. Как такого пешнишкой?
Загорался от внезапной мысли:
— Из пищали надо бить зверя! У нас три пищали! Все изготовить и бить из всех!
Ларька возмущался:
— Нас за живым зверем отправили!
И снова перечислял хозяйственно и любовно:
— Еще пять кафтанов ношеных шубных… Новые вареги — всего десять пар… Житие Ефрема Сирина — книга…
Сам удивился:
— Микуня, это ты положил?
— Ты что говоришь! — испугался Микуня.
— Оставь Микуню, то моя книга, — кивнул Елфимка, попов сын.
— Зачем тебе?
— Очищать душу.
— Еще уледницы новые, десять пар… Кремешки московские, алтын на двадцать… Пуд свечей чорных, пуд восковых…
Прислушиваясь к голосам, Свешников думал о своем. Вот странная баба. Зачем приходила? Лисай говорит, что умом слаба, тронулась, но ведь передвигается по пустой сендухе, видно, что не кружит по одному месту.
И голос как чистое серебро.
Мэнэрик.
Самоядь страдает такой болезнью.
Но как сильно надо испугать, чтобы все дикующие вздрогнули, все вместе полезли на дерево? Кто искалечил бабу? Вор Шохин, он же Фимка? Или вор Сенька Песок?
Прислушался.
Косой негромко жаловался Микуне:
— Я, Микуня, раньше совсем как человек жил. Я коров держал, слышь, Микуня? Ты вот дурной, а я сильно мучился с одной коровой. Поставлю во двор, а она уходит ночью. Уходит и уходит, ничего с ней не сделать, только ищи ее. Хорошо, сосед помог. Однажды сказал: слышь, Косой. Меня уже тогда прозвали Косым. Однажды сказал: слышь, Косой, есть тут у нас один русский старик, ты сильно попроси его, он поможет. Ну, я к старику. Сильно просил. Прямо сказал: пособи, а то уходит со двора корова. Ну, уходит и уходит, ну, совсем измучила. Тогда русский старик сказал: «Да ну, это пустое дело». Подошел и два раза прутиком стегнул корову по голове. С той самой поры, как рукой сняло, перестала уходить. Почему так?
Ларька возмущенно вскрикнул:
— Опять книга!
— Ты там еще «Октоих» найдешь в борошнишке, — смиренно отозвался из угла сын попов. — Это все книги нужные. Я каждую вместе с мяхкой рухлядью хочу пожаловать в какой монастырь. И деньгами положу на сорокоуст, в сенаник, чтобы вспоминали всегда имя мое да доброго попа Спиридона.
Объяснил:
— Премногим обязан доброму попу.
Странно было слышать такое за тысячу верст от жилых мест. Свешников даже глаза прикрыл. А Косой пожаловался:
— Я, Микуня, плыл однораз по Лене. Река великая, берегов никаких не видно. В ночи на реке прямо с деревянного коча коробейка у меня, у сироты, пропала. Ну, стояла под бетью, как сейчас помню, стояла! И пропала. Вот как не было ее. А всего один только человек сходил ночью с коча. У какого-то острожка, где и стоять на стали. Подобрали его лодкой. А сам был невелик собою, вертляв. Ухо оттопыренное, как у сендушного волка. Теперь думаю задним числом, что был то Сенька Песок.
Голоса у казаков хриплые, грубые. А вот у бабы Чудэ, как ручеек, журчал.
— Мне бы землицы. Ох, хорошей бы мне землицы. Жирной, черной, своей, — душевно тосковал Косой. — Я ведь, пока не начал гулять, на землице жил. А в сендухе только грязь, няша. А под жидкой няшей лед вечный. Только носорукому и валяться, у него сала на три пальца.
Совсем пожалел себя:
— Мне бы хорошей живой землицы. Длиннику чтобы по осьмидесяти сажен да поперешнику по сорок. Как в Даурах, к примеру. Там рожь сеют по десять пудов, даже репа растет.
— Еще сума медвежья… — все так же ровно бубнил хозяйственный Ларька. — Тышь шесть одекую синего, мелкого… Этот одекуй я сам брал, — похвастался, — рублев на пять с алтыном… Еще полог держаной…
Поднял голову — русый, широкоскулый. Подмигнул подслеповатому Микуне:
— Писаные придут, всякому добру обрадуются. Они, Микуня, жадные до блестящего. Увидят бисер, начнут выметывать богатую мяхкую рухлядь. Всего нам хватит.
— А ты, Лисай, — подмигнул Ларька прикорнувшему в углу помясу, — ты тоже не трясись. Ты лучше хорошенько думай. Ты один бегал по сендухе, тряс богатыми соболями, а почему-то говоришь, что нет у тебя ничего.
— Оставь Лисая, — строго заметил сын попов. — Ему сейчас молитва нужна. Может, пост. Он неправильно жил и носоручиною питался.
Глухо.
Обедали просто.
Вяленая оленина, жидкая болтушка из ржаной муки, квашеная черемша из запасов помяса. Посыпая мясо солью, Лисай шептал:
— Да не сами себе будем враги и уготоваем вечныя муки… И где не впадем врагов наших нечестивых руки…
Щурился, вздрагивал:
— Всякие есть травки на свете. Такая даже есть, зовут ласково агагатка. Вышиною растет немного, но все прутиком, прутиком. Ее рвешь, кожуру снимешь, а середку переплетешь таловым лыком. Потом подсуши на солнышке. И бело и сладко. Прямо сахар.
Дверь хлопнула.
— Сахар, говоришь? — Гришка Лоскут, ноздри наружу, презрительно усмехнулся, бросил на скамью шапку.
— Сахар?
Казаки подняли головы, а помяс съежился.
— Я за бабой Чудэ в упор ехал, — с обидой в голосе объяснил Гришка. — Долго ехал. Присматривался всяко. И вот что понял, Лисай.
Назвал Лисая, а обернулся к Свешникову:
— Так понял, что дикующая баба знает по-русски. Сама может говорить, только не хочет. Ты ей сказал что-то такое, отчего она не захотела говорить по-русски. Ты будто подсказал ей не понимать нас. Да?
Уставился на побледневшего помяса:
— Она сперва все понимала и могла отвечать, но ты подсказал ей. Неправильно подсказал, да? Она мне говорила всякие русские слова. Оборачивалась и говорила. А потом сказала по своему. Но у меня такая память, Лисай, что я даже нерусские слова помню.
Взглянул на помяса угрожающе.
Чуть не по слогам повторил запомнившиеся ему слова:
— Тэт мутин хэлтэйэ. Вот так. Точно так. Я каждую букву запомнил. И не говори, Лисай, что нет таких слов. — Через стол дотянулся до помяса, сильной рукой рванул на себя: — Перетолмачь, Лисай!
Помяс в ужасе отпрянул.
— Тэт мутин халтэйэ? — заговорил быстро, трясясь. — Ну, такое сказала. Всякое может сказать. У нее мэнэрик, болезнь. Тэт мутин халтэйэ? Да это она тебе так сказала, что не надо тебе за ней ехать. Она, мол, еще сама приедет. А потом и ты к ней придешь.
Казаки заржали.
— Как приду? К дикующей? — обиделся Гришка.
— А то! — ржали, веселились казаки.
Гришка недобро усмехнулся, открыл рот, но сказать ничего не успел, потому что хлопнула тяжелая дверь и в облаке холода ввалился в избу озябший, продутый ветром, но довольный собой Ганька Питухин. Шумно хлопнул мохнатой шапкой об стол:
— Ой, Лисай, что скажу!
Казаки, радуясь, повернули головы.
Ганька, принюхиваясь к вкусным запахам, рвущимся из котла, пояснил:
— Твоя правда, Степан. Внизу под самым берегом есть плоское место. Вроде как плотбище. Снег сдувает, рядом открытая полынья. Весной, наверное, затопляет все. А летом выносит дерево всякое. Ну, вот, Степан, плот там. Ты правильно увидел. Плот там связан из сухих оследин. На такой плот хоть избу с печью, далеко можно уплыть. Хоть до ледовитого моря. А на том плоту, слышь, Лисай? — Ганька нехорошо подмигнул. — На том плоту устроены вместительные лари. И один уже не пуст. В нем плотно уложен хороший зуб носоручий. А вот другой пуст… Я так думаю, что пока… А, Лисай? Не ошибаюсь? Почему другой пуст?
Дерзко взлохматил большую голову:
— Хочешь нас, сирот, бросить в сендухе?
— Да как бросить? Да не хочу! — в великом испуге защищался помяс. Голая голова налилась кровью. — Тут лед кругом, как брошу? А плот строил для будущего! Долго собирал дерево к дереву. А коли придется, вместе поплывем. Вот наступит лето, поднимется вода, вместе и поплывем.
— А зверь? — невольно спросил Свешников.
— А что Лисаю зверь? — хохотнул довольный Питухин. — У него другое на уме. Правда, Лисай?
Подмигнул:
— Для чего там пустой ларь?
Дотянулся тяжелой рукой до совсем съежившегося помяса:
— Ну, Лисай, для какого тайного богатого борошнишка готовил ларь?
Кафтанов одобрительно кивнул Ганьке и пересел на скамью рядом с помясом.
— Ты нас не бойся, — он даже приобнял Лисая. — Мы люди государевы. Мы тебя выручили, правда? Ты без нас бы съехал с ума, правда? Вот кормим тебя вкусно, даже сольцы даем. Но и ты нас уважь, Лисай. Сам ведь говорил, никто за язык тебя не тянул, что воры Сеньки Песка взяли с писаных большой ясак. А куда исчез тот ясак, если никого нет? Ну, пусть воров Сеньки Песка вырезали дикующие, ясак-то где? Он улететь не мог. Он спрятан, наверное. Ты не зря тут сидишь в пустом зимовье, как сыч. Ой, не зря! Ждешь чего-то?
— Писаные все взяли!
В уголках тонких синеньких губ помяса выступила пена.
Свешников пожалел:
— Оставьте его.
И вдруг почувствовал: все насторожились.
При этом насторожились не просто так, а против него. Так насторожились, будто они, совсем простые люди, в упор подступили к чему-то важному для себя, добились чего-то большого, а Свешников, хоть и передовщик, а все пытается испортить, как бы выхватить из их рук.
Почувствовал: скажет слово — бросятся.
Сильно, наверное, уверовали в большое спрятанное богатство. Уже как бы грели руки в богатых мехах. Уже на Лисая смотрели как бы с презрением, как богатые коты на бедную мышь. Сказал, снимая напряжение:
— Ладно. До всего дойдем.
Забившись в угол, помяс мелко тряс бородой.
В тридцатом году, при государе Михаиле Федоровиче, ходил за травкой в Братскую землю.
Любил один ходить. Одному хорошо. Никто не канючит, не спорит, не сбивает с дороги. Опять же, травка, особенно подсушенная — вес небольшой.
…Великого государя, царя и великого князя Алексея Михайловича всеа Русии стольнику и воеводе Василию Никитичю Пушкину служилый человек кормщик Гераська Цандин челом бьет.
А ныне, во 156-ом, посылан яз тобою, стольником и воеводой, на реку Большую собачью искать зимовье сына боярского Вторко Катаева, что сшед зимним путем для сыску и лова в новоприисканных землицах зверя старинного носорукого.
И готов я итить, но коч плох и вожа нету.
А те, кому по указу твоему следовало раденье свое показать, коч строя, те, забыв страх божий и ево, великого государя, крестное целованье, для прихотей своих плутали вельми и не дозирали ничего своею оплошкою. И которые кочи для морского ходу присланы из Илимска, их нерадением сделаны худо, а лучший коч прикупил торговый человечишка Лучка Подзоров, и нам ево не дает. А пошед яз к Лучке, он учал меня бранить, понапрасну обозвал вором, позвал людишек своих. Они ухватили меня за горло, поволокли, свалили, риясь необыкновенно. И яз бью челом тебе, стольнику и воеводе, вели им дать мне тот коч, и вели дать вожа Ивашку Корепанова, что нынче живет в Жиганах, чтоб службе государевой порухи не было.
А путь плох.
Во прошлом году Матюшка Панфилов шел парусом по низам Большой собачьей. На парусном пробеге коч зарыскал к берегу, заворотным течением об скалы ево сломало, уберечь никакими силами не могли. И людишки Матюшки Панфилова совсем померзли, перецынжали, не мочны были никак волочить государевы казны, и что была какова рухлядишка да завод, то все у них водой разметало, все пропало без остатку.
Таков путь, а коч плох и нет вожа.
В великой нужде итить нам по той Большой собачьей.
И яз, служилый человек кормщик Гераська Цандин, бью челом тебе, стольнику и воеводе: пожалей нас, сирот твоих, и дай нам коч с тем хорошим вожем из Жиган. А людишкам твоим, что на твой припас поднялись на службы, вели в пути ясак на себя брать, для того, что оне служить будут. И впредь великому государю будет в ясачном сборе от тех людишек прибыль большая.
К отписке сей служилый человек кормщик Гераська Цандин руку приложил.
Чужая нарта — легкая, с копыльями из оленьих рогов, с крутой дугой, тоже из оленьих рогов, стояла у затоптанного крылечка, на котором сгрудились казаки. Чужой коричневый олешек, сунув морду в снег, смиренно дышал, косил на людей задумчивым влажным глазом. Федька Кафтанов, облаченный в бывшую богатую кукашку Лисая, выпятив брюхо, важно, совсем как прикащик, стоял на крылечке на шаг впереди всех, цыкал на расшумевшихся собачек.
— Ну, совсем маленькая баба.
Косой нехорошо ухмыльнулся:
— Баба не мышь, копной не задавишь.
Казаки ухмылялись, оглядываясь на Свешникова.
Не торопясь, передовщик поднялся с запруженной нарты. Чужую бабу видел пока только со спины и чуть сбоку. Камлея простая, отметил, но выделана тонко, с белой и с красной оторочкой, даже с красной строкой, нашитой по низу зигзагом.
И капор — из лисьих лапок.
А людишек ядят.
— Лисай, дикующих понимаешь? Сможешь толмачить?
Помяс закивал. Быстро, как болванчик. С большим испугом выдохнул:
— Эмэй!
Дергаясь, вихляясь, сдернув шапку с голой головы, объяснил казакам: эмэй пришла. По одульски — мать. Баба, услышав помяса, тоже повела округлым плечом, но не обернулась. Даже голову в капоре не подняла. Как сидела на легких нартах, опустив голову в лисьем капоре, так и осталась сидеть.
— Эмэй! Мэ колдэк, эмэй!
На этот раз ответила легким кивком. Дескать, мэ колдэк, хаха. Помяс, наверное, спросил: как пришла? А она, наверное, ответила: ну, хорошо пришла. Свешникову, правда, не понравилось, что понимает бабу только помяс. Нахмурился:
— Понимает баба по-русски?
Помяс нехорошо забегал глазами:
— Ну, совсем немного.
— Кто такая?
— Дикующая. Фимкина баба. Он ее в ясырь брал.
— А имя?
— Чудэ, если коротко. А себя называет Чудэшанубэ.
Плечи бабы опять чуть заметно вздрогнули. Негромко и ровно, чтобы видела дикующая, что нет ни в нем, ни в казаках никакой боязни, смущения или угрозы, Свешников приказал:
— Подними голову, Чудэ. Раз понимаешь по-русски, подними голову.
Баба помедлила, но, кажется, поняла. И голову подняла. Не сразу, но подняла, хотя лучше б не поднимала. Казаки, увидев лицо бабы, невольно подались назад. Показалось, что жирным углем проведена толстая черта по левой щеке бабы.
Ну, писаные.
У писаных, понятно, лица всегда расшиты: черными черточками, кружочками, разными точками. Но левую скулу, и всю левую щеку, и часть лба бабы Чудэ украшали не кружочки и всякие черточки, а пересекала ее лицо жирная черта, как бы проведенная углем — ужасный шрам, неровно сросшийся. Им левая бровь снесена начисто, а глаз выплыл, как у рыбы. Еще крупные оспины, оставленные болезнью, позоря лоб, забегали на правую сторону, не попавшую под удар ножа, а потому оставшуюся, какой была от рождения — плотной и ровной, как земляная губа гриб.
— Хадибонгэт кэльмэт?
Казаки остолбенели. Голос страшной бабы Чудэ прозвучал как весенний ручей. Голос ужасной бабы никак не вязался с ужасным шрамом на щеке, с выплывшим мутным глазом, с жуткой рябью оспин, густо испещривших щеку и лоб. Невольно ожидали, что голос окажется ужасным — прозвучит хрипло, низко, или наоборот сорвется на визг, приборматыванье.
А он потёк ровно.
Вот ветер в лесу шумит. Вот бежит по вершинкам, спугивает робкого зайца, настораживает лису. Ветер везде, над всем белым светом. Он разные шумы производит — непонятные, пугающие, тревожные. А внизу, под деревьями, меж толстых лесных корней в камушках скрытно, серебряно бьет родничок. Льется, звенит чисто и ровно, не зная шума и бурь, ни от чего не завися — такой голос.
— Что говорит? — потрясенно спросил Свешников.
— Спрашивает, — суетливо перевел помяс. — Хадибонгэт кальмэт, так спрашивает. Откуда, спрашивает, пришли?
— Скажи, с русской стороны. Зачем ей?
Помяс растерянно развел руками, отворачивался:
— Вот увидела незнакомых людей, спрашивает.
— Анья-пугалбэ…
Чистый голос. Ключ лесной. Щемит от чистоты сердце.
— Что говорит?
— У рта мохнатые, говорит, — помяс испуганно моргнул. — Это она про бороды. Так писаные говорят о русских. Анья-пугалбэ. Значит, у рта мохнатые. Сами на волос не горазды.
Казаки переглянулись.
Вот столько слышали: писаные страшны, согбенны, зверовидны. Лбы у них низкие, глаза злобные. Когда идут, длинные руки ниже колен. И копья деревянные, топоры из реберной гости. А тут — голос серебряный.
— Еачэги поинэй… Омочэ шоромох…
Послышалось знакомое что-то. Ну да, шоромох… Тонбэя шоромох, вспомнил Свешников. Так вож называл себя… Дикующие прозвали… А тут — омочэ…
— Жалеет тебя, — отворачиваясь, перевел помяс. — Говорит, лицо белое. Совсем белое. Таким тебя видит. Говорит, добр ты.
— Как ей знать?
— У нее глаз такой.
О глазе лучше б не поминал, все видели, какой у нее глаз.
Кафтанов враз надулся:
— Ишь, лицо белое! Лучше спроси бабу, Лисай, знает ли она, кто так по-воровски посек лицо Шохину?
Помяс испуганно оглянулся.
— Погоди, Федька с такими вопросами, — покачал головой Свешников. — Кто она?
— Одулка, — трясясь, объяснил помяс. — Дикующая из юкагирех. Род рожи писаные.
— Одна пришла? Спроси, где родимцы?
Помяс быстро заговорил.
Суетливо вскрикивал. Трепеща, срывал шапку, обнажал голую голову, брызгал слюной, а все ждали — голос услышать серебряный. «Похоже, в разговоре немало от себя добавляет помяс, — ревниво подумал Свешников. — Я так много слов не говорил, так много меня никто не спрашивал». Твердо решил: изучу дикий язык. Пока сидим в сендухе, изучу. Не дело вести переговоры с дикующими через ненадежного толмача.
А голос бабы Чудэ как волшебный ручей.
— Что теперь говорит?
— Теперь — сказку.
— Как сказку?
— Один человек жил, — оглядываясь на бабу и весь мелко дрожа от трусливого усердия, перетолмачил помяс. — Друзей имел, родимцев имел. Друзья, родимцы ходили по халарче, по тундре, потом исчезли. Долго ждал, не пришли. Чюлэниполут, старичок сендушный, съел, наверно, друзей, съел родимцев. Позвал других тот человек. Пошли в сендуху искать пропавших. Так, плача, искали. Так, плача, не нашли.
Подумав, добавил:
— Так, странствуя, умерли.
— Зачем такая сказка?
Помяс заторопился, оглядываясь на бабу:
— Баба Чудэ умом слаба. Сильно болела. Теперь не в себе. Мэнэрик, сильная болезнь. К бабе Чудэ вор Фимка Шохин ночью тайком вошел в урасу. Без согласия вошел. Баба Чудэ, увидев, вздрогнула. Кто был в урасе, все сильно вздрогнули, все выбежали, залезли на деревья, сидели до утра на деревьях. С тех пор — порченая баба. Мэнэрик. Убога. Испугается — может вздрогнуть. Тогда падает наземь, бьется головой, пена изо рта.
— Спроси, кто зарезал Шохина? — снова потребовал Федька Кафтанов, важно, как настоящий прикащик, обнимая руками живот.
— Писаные! — трусливо крикнул помяс.
— Ты бабу спроси!
— Теперь спроси, — ровно подтвердил Свешников. Странно, как хотелось услышать голос дикующей. — Мы ни одной живой души не встретили в дороге, а это ведь много дней. И вдруг кто-то с ножом. Мы идем, мы смотрим по сторонам, а кто-то зарезал Шохина.
— Писаные! — еще трусливей выкрикнул помяс.
— Но ты говорил, что откочевали отсюда писаные.
— Они как ветер! — еще сильней затрясся помяс. — Сегодня здесь, завтра там. Дорог нет, ходят, куда захочут. Вот баба вернулась. Может, с ней кто другой вернулся. Не знаю. Им никто не указ. Они свободны, как ветер, просты, как олешки. Идут, куда вздумается.
— Спроси, где ее родимцы?
Как липкую паутину снимая, помяс провел рукой по лицу. Некрасиво, совсем уже суетливо заговорил с бабой, помогая себе нелепыми жестами. Потом так же объяснил:
— Она не знает.
— Как так?
— Говорит, одна пришла.
Пояснил угодливо, явно лживо:
— Умом не богата. Говорю, мэнэрик. Вздрогнула. Сама не понимает многих слов.
Свешников недоверчиво усмехнулся, прислушиваясь к голосу бабы Чудэ, звучащему волшебно и чисто:
— А теперь чего говорит?
— Загадку говорит.
— Как загадку?
— Посреди подушки нож острый лежит, нож костяной лежит.
— Нож? Как это нож? Это она про какой нож? — вкрадчиво спросил Кафтанов.
— Не тот, не настоящий! — закричал в испуге помяс. — Не о колющем говорит, не об остром. Про думу говорит. Вот, дескать, посреди подушки, сна никак нет, дума лежит — тяжкая, острая. Это не про нож, про думу. Вот все думает и думает баба Чудэ, а никак не додумает.
— Чудэ! — с осуждением выдохнул Елфимка, попов сын. — Имя как у животного, нет таких в святцах.
А Кафтанов выпятил живот:
— Отдай нам бабу, Степан. Вместе с помясом. Врут они, а мы правду узнаем.
Казаки так и подались вперед. Помяс затрепетал. Только баба Чудэ не шелохнулась. Если даже и поняла сказанное Кафтановым, виду не подала.
— Сам правду узнаю, — отрезал Свешников.
Ткнул пальцем перед собой:
— Спроси бабу, Лисай. Если отпущу, приведет родимцев?
Помяс говорил долго, подолгу искал слова. Часто и суетливо оглядывался на Гришку Лоскута, на Федьку Кафтанова. Видно, что сильно боялся их, то и дело срывал с голой головы шапку. Когда закончил, баба спросила серебряно:
— Лэмэнголь?
Даже перетолмачивать не понадобилось. Все так поняли, что удивилась баба словам Свешникова. Наверное, спросила: зачем? Потом, не оглядываясь, опустив голову, сдвинув на лоб лисий капор, почмокала губами, будто все сказала, и медленно тронула с места застоявшегося быка.
— Ты что сказал? Чем спугнул бабу?
— Оставь Лисая! — прикрикнул Свешников на Гришку Лоскута, ухватившего помяса за груди. — Вообще не шуми в сендухе, Гришка. Твое дело — поиск зверя. Бери верхового быка и проводи бабу. Только хорошенько проводи, понял? Пойми, куда едет. Куда она, туда и ты. Но ближе, чем на десять шагов, не приближайся.
— А ты, — кивнул ухмыляющемуся Ганьке Питухину, — тоже езжай. Возьми свежих собачек и езжай по следу на снегу. Я, когда с Лисаем возвращался, странное видел. В одном месте на берегу что-то черное из-под снега. Что-то там такое припорошено снегом. Езжай, Ганька, присмотрись, глаз у тебя острый. Нам надо все знать на этих берегах.
Глухо.
Огонь в печи.
Свет теплый, мерклый.
Свешников прилег на скамью, развел усталые руки.
В медном котле уютно булькало варево, Микуня Мочулин колдовал над котлом. Бросив на пол развязанные вьючные сумы, Ларька Трофимов хозяйственно разбирал казенное борошно:
— А еще три сети-пущальницы на сигов… Кропивные, совсем новые… К ним десять сажен сетей неводных…
— Зачем столько? — пугался робкий Микуня. — Носорукий не утопленник. Его не из реки тягать.
Ларька отмахивался:
— Чего ты знаешь, Микуня?
Бубнил негромко, хозяйственно:
— Холст хрящ, толстой, крашеный… Малых колокольцев на бахромичных кутазах, десять… Смотри, Микуня, кутазы-шнуры, кисть какая на них… Рубаха золотцом шитая, богатая… Для какого князца дикующего… Они любят, чтоб блестело… А вот рубаха пестрядиная и крашенины два лоскута… Смотри, Микуня, как холст лощен, как он синей синего…
— Ну, вот изловим зверя, — никак не мог успокоиться Микуня. — Ну, даже посадим на чепь. А как беречь большого?
Ужаснулся:
— И чепи такой нет!
Вспомнил, пожаловался горестно:
— У меня, было, соболь бежал с серебряной чепью прямо на шее, а тут носорукий! Да за что его зацепить? Он же свернет! Он сволочет любую ондушку.
— Еще три котла красной меди… — хозяйственно бубнил Ларька. — Полкосяка мыла простого, всего на пять рублев… Полстопы бумаги писчей… Шуба одевальная, две пешнишки…
— Это с пешнишкой-то на носорукого? — по-своему понимал Микуня.
Пугался немыслимо:
— Помяс говорит, что на таком звере сала на три пальца. Как такого пешнишкой?
Загорался от внезапной мысли:
— Из пищали надо бить зверя! У нас три пищали! Все изготовить и бить из всех!
Ларька возмущался:
— Нас за живым зверем отправили!
И снова перечислял хозяйственно и любовно:
— Еще пять кафтанов ношеных шубных… Новые вареги — всего десять пар… Житие Ефрема Сирина — книга…
Сам удивился:
— Микуня, это ты положил?
— Ты что говоришь! — испугался Микуня.
— Оставь Микуню, то моя книга, — кивнул Елфимка, попов сын.
— Зачем тебе?
— Очищать душу.
— Еще уледницы новые, десять пар… Кремешки московские, алтын на двадцать… Пуд свечей чорных, пуд восковых…
Прислушиваясь к голосам, Свешников думал о своем. Вот странная баба. Зачем приходила? Лисай говорит, что умом слаба, тронулась, но ведь передвигается по пустой сендухе, видно, что не кружит по одному месту.
И голос как чистое серебро.
Мэнэрик.
Самоядь страдает такой болезнью.
Но как сильно надо испугать, чтобы все дикующие вздрогнули, все вместе полезли на дерево? Кто искалечил бабу? Вор Шохин, он же Фимка? Или вор Сенька Песок?
Прислушался.
Косой негромко жаловался Микуне:
— Я, Микуня, раньше совсем как человек жил. Я коров держал, слышь, Микуня? Ты вот дурной, а я сильно мучился с одной коровой. Поставлю во двор, а она уходит ночью. Уходит и уходит, ничего с ней не сделать, только ищи ее. Хорошо, сосед помог. Однажды сказал: слышь, Косой. Меня уже тогда прозвали Косым. Однажды сказал: слышь, Косой, есть тут у нас один русский старик, ты сильно попроси его, он поможет. Ну, я к старику. Сильно просил. Прямо сказал: пособи, а то уходит со двора корова. Ну, уходит и уходит, ну, совсем измучила. Тогда русский старик сказал: «Да ну, это пустое дело». Подошел и два раза прутиком стегнул корову по голове. С той самой поры, как рукой сняло, перестала уходить. Почему так?
Ларька возмущенно вскрикнул:
— Опять книга!
— Ты там еще «Октоих» найдешь в борошнишке, — смиренно отозвался из угла сын попов. — Это все книги нужные. Я каждую вместе с мяхкой рухлядью хочу пожаловать в какой монастырь. И деньгами положу на сорокоуст, в сенаник, чтобы вспоминали всегда имя мое да доброго попа Спиридона.
Объяснил:
— Премногим обязан доброму попу.
Странно было слышать такое за тысячу верст от жилых мест. Свешников даже глаза прикрыл. А Косой пожаловался:
— Я, Микуня, плыл однораз по Лене. Река великая, берегов никаких не видно. В ночи на реке прямо с деревянного коча коробейка у меня, у сироты, пропала. Ну, стояла под бетью, как сейчас помню, стояла! И пропала. Вот как не было ее. А всего один только человек сходил ночью с коча. У какого-то острожка, где и стоять на стали. Подобрали его лодкой. А сам был невелик собою, вертляв. Ухо оттопыренное, как у сендушного волка. Теперь думаю задним числом, что был то Сенька Песок.
Голоса у казаков хриплые, грубые. А вот у бабы Чудэ, как ручеек, журчал.
— Мне бы землицы. Ох, хорошей бы мне землицы. Жирной, черной, своей, — душевно тосковал Косой. — Я ведь, пока не начал гулять, на землице жил. А в сендухе только грязь, няша. А под жидкой няшей лед вечный. Только носорукому и валяться, у него сала на три пальца.
Совсем пожалел себя:
— Мне бы хорошей живой землицы. Длиннику чтобы по осьмидесяти сажен да поперешнику по сорок. Как в Даурах, к примеру. Там рожь сеют по десять пудов, даже репа растет.
— Еще сума медвежья… — все так же ровно бубнил хозяйственный Ларька. — Тышь шесть одекую синего, мелкого… Этот одекуй я сам брал, — похвастался, — рублев на пять с алтыном… Еще полог держаной…
Поднял голову — русый, широкоскулый. Подмигнул подслеповатому Микуне:
— Писаные придут, всякому добру обрадуются. Они, Микуня, жадные до блестящего. Увидят бисер, начнут выметывать богатую мяхкую рухлядь. Всего нам хватит.
— А ты, Лисай, — подмигнул Ларька прикорнувшему в углу помясу, — ты тоже не трясись. Ты лучше хорошенько думай. Ты один бегал по сендухе, тряс богатыми соболями, а почему-то говоришь, что нет у тебя ничего.
— Оставь Лисая, — строго заметил сын попов. — Ему сейчас молитва нужна. Может, пост. Он неправильно жил и носоручиною питался.
Глухо.
Обедали просто.
Вяленая оленина, жидкая болтушка из ржаной муки, квашеная черемша из запасов помяса. Посыпая мясо солью, Лисай шептал:
— Да не сами себе будем враги и уготоваем вечныя муки… И где не впадем врагов наших нечестивых руки…
Щурился, вздрагивал:
— Всякие есть травки на свете. Такая даже есть, зовут ласково агагатка. Вышиною растет немного, но все прутиком, прутиком. Ее рвешь, кожуру снимешь, а середку переплетешь таловым лыком. Потом подсуши на солнышке. И бело и сладко. Прямо сахар.
Дверь хлопнула.
— Сахар, говоришь? — Гришка Лоскут, ноздри наружу, презрительно усмехнулся, бросил на скамью шапку.
— Сахар?
Казаки подняли головы, а помяс съежился.
— Я за бабой Чудэ в упор ехал, — с обидой в голосе объяснил Гришка. — Долго ехал. Присматривался всяко. И вот что понял, Лисай.
Назвал Лисая, а обернулся к Свешникову:
— Так понял, что дикующая баба знает по-русски. Сама может говорить, только не хочет. Ты ей сказал что-то такое, отчего она не захотела говорить по-русски. Ты будто подсказал ей не понимать нас. Да?
Уставился на побледневшего помяса:
— Она сперва все понимала и могла отвечать, но ты подсказал ей. Неправильно подсказал, да? Она мне говорила всякие русские слова. Оборачивалась и говорила. А потом сказала по своему. Но у меня такая память, Лисай, что я даже нерусские слова помню.
Взглянул на помяса угрожающе.
Чуть не по слогам повторил запомнившиеся ему слова:
— Тэт мутин хэлтэйэ. Вот так. Точно так. Я каждую букву запомнил. И не говори, Лисай, что нет таких слов. — Через стол дотянулся до помяса, сильной рукой рванул на себя: — Перетолмачь, Лисай!
Помяс в ужасе отпрянул.
— Тэт мутин халтэйэ? — заговорил быстро, трясясь. — Ну, такое сказала. Всякое может сказать. У нее мэнэрик, болезнь. Тэт мутин халтэйэ? Да это она тебе так сказала, что не надо тебе за ней ехать. Она, мол, еще сама приедет. А потом и ты к ней придешь.
Казаки заржали.
— Как приду? К дикующей? — обиделся Гришка.
— А то! — ржали, веселились казаки.
Гришка недобро усмехнулся, открыл рот, но сказать ничего не успел, потому что хлопнула тяжелая дверь и в облаке холода ввалился в избу озябший, продутый ветром, но довольный собой Ганька Питухин. Шумно хлопнул мохнатой шапкой об стол:
— Ой, Лисай, что скажу!
Казаки, радуясь, повернули головы.
Ганька, принюхиваясь к вкусным запахам, рвущимся из котла, пояснил:
— Твоя правда, Степан. Внизу под самым берегом есть плоское место. Вроде как плотбище. Снег сдувает, рядом открытая полынья. Весной, наверное, затопляет все. А летом выносит дерево всякое. Ну, вот, Степан, плот там. Ты правильно увидел. Плот там связан из сухих оследин. На такой плот хоть избу с печью, далеко можно уплыть. Хоть до ледовитого моря. А на том плоту, слышь, Лисай? — Ганька нехорошо подмигнул. — На том плоту устроены вместительные лари. И один уже не пуст. В нем плотно уложен хороший зуб носоручий. А вот другой пуст… Я так думаю, что пока… А, Лисай? Не ошибаюсь? Почему другой пуст?
Дерзко взлохматил большую голову:
— Хочешь нас, сирот, бросить в сендухе?
— Да как бросить? Да не хочу! — в великом испуге защищался помяс. Голая голова налилась кровью. — Тут лед кругом, как брошу? А плот строил для будущего! Долго собирал дерево к дереву. А коли придется, вместе поплывем. Вот наступит лето, поднимется вода, вместе и поплывем.
— А зверь? — невольно спросил Свешников.
— А что Лисаю зверь? — хохотнул довольный Питухин. — У него другое на уме. Правда, Лисай?
Подмигнул:
— Для чего там пустой ларь?
Дотянулся тяжелой рукой до совсем съежившегося помяса:
— Ну, Лисай, для какого тайного богатого борошнишка готовил ларь?
Кафтанов одобрительно кивнул Ганьке и пересел на скамью рядом с помясом.
— Ты нас не бойся, — он даже приобнял Лисая. — Мы люди государевы. Мы тебя выручили, правда? Ты без нас бы съехал с ума, правда? Вот кормим тебя вкусно, даже сольцы даем. Но и ты нас уважь, Лисай. Сам ведь говорил, никто за язык тебя не тянул, что воры Сеньки Песка взяли с писаных большой ясак. А куда исчез тот ясак, если никого нет? Ну, пусть воров Сеньки Песка вырезали дикующие, ясак-то где? Он улететь не мог. Он спрятан, наверное. Ты не зря тут сидишь в пустом зимовье, как сыч. Ой, не зря! Ждешь чего-то?
— Писаные все взяли!
В уголках тонких синеньких губ помяса выступила пена.
Свешников пожалел:
— Оставьте его.
И вдруг почувствовал: все насторожились.
При этом насторожились не просто так, а против него. Так насторожились, будто они, совсем простые люди, в упор подступили к чему-то важному для себя, добились чего-то большого, а Свешников, хоть и передовщик, а все пытается испортить, как бы выхватить из их рук.
Почувствовал: скажет слово — бросятся.
Сильно, наверное, уверовали в большое спрятанное богатство. Уже как бы грели руки в богатых мехах. Уже на Лисая смотрели как бы с презрением, как богатые коты на бедную мышь. Сказал, снимая напряжение:
— Ладно. До всего дойдем.
Забившись в угол, помяс мелко тряс бородой.
В тридцатом году, при государе Михаиле Федоровиче, ходил за травкой в Братскую землю.
Любил один ходить. Одному хорошо. Никто не канючит, не спорит, не сбивает с дороги. Опять же, травка, особенно подсушенная — вес небольшой.