Вслух вспоминал слышанное: в Тобольске правильные строгости. Там обыскали одного протопопа и нашли в коробье траву багрову, неприличную, да три корня, что совсем в запрете, да еще комок перхчеват бел. За нехорошую траву отдали протопопа в батоги. А у безвестного церковного дьячка Григорьева обыскали гадальные тетради, называемые рафли. Тетради сожгли, а дьячка сковали и отправили в монастырь на черную работу.
По справедливости.
Елфимка пророчествовал: все помрут.
Придет время, пророчествовал, отравленный дыханием сендухи, соберут настоящие умные попы всех служилых и торговых людишек, промышленных и пашенных со всех сибирских острогов и одним общим большим собранием выведут в сендуху служить панихиду сразу по всем безвременно пропавшим и погибшим в той обманной большой сендухе. Добавлял, поглядев на Гришку:
— И по твоему беспутному убиенному брату.
Даже не знаешь, что лучше: слушать пророчества Елфимки, сына попова, или отвечать на стенания Микуни?
А Гришка вечерами с помощью Свешникова терпеливо учил грамоту. Твердил, как мальчик:
— Аз… Буки… Веди…
Как бы не замечал кривых ухмылок Косого.
А мир как заколдован.
За что ни возьмись, все зыбь, морок. Все тает, расползается под руками.
Однажды Кафтанов с Косым самовольно выследили в сендухе страшную бабу, решили по-доброму поговорить с Чудэ. А она не поняла, вздрогнула. Когда приступили к ней, упала с быка на землю — мутная пена на губах, сейчас помрет.
Отступились.
Приходили с полночи лисы, тявкали на отъевшихся носоручиной собачек.
Ярился ужасный гнус, облаком стоял в воздухе. Впрочем, знали, что это еще не главный гнус. Главный гнус приходит позже. Когда идет задавной комар и мошка, тогда в воздухе серо, как в мутной воде, и в глаза как песком сыпет. А сидят на тебе — одним плечом к другому плечу.
Морок.
Темные испарения.
Копыта оленьи не знают гниения, ступают по всякой няше и глине, а вот сапоги быстро разваливаются. Казаки, ругаясь, тонули в болотах, радовались хрущеватым пескам на берегу мелких озерец. Жидкий ил, обсыхая, обволакивал сапоги ломкой коричневой коркой. Обходить бы такие гиблые грязи, но Свешников считал, что это и есть пастбища холгутов и прочесывал сендуху по своему плану, находил причину каждому месту.
Злобились в спину: Носорукий!
Однажды нашли: в сендухе воронка пустая, обширная.
Вода всосалась, ушла в глухую промоину. На дне лежат заболоченные грязные пни, да лед грязный. Вот что за тайная такая загадочная воронка? Может, провалился тут носорукий под землю? Протоптал себе ход? Или наоборот — вышел, и ушел на полночь, не думая — куда.
Переглядывались с испугом.
Ондуши затканы траурной паутиной, пронзительно вскрикивает желна.
Божье ль дело ходить столь непритязательными местами? Федька Кафтанов уже не скрывал, прямо грозил: коли не придет к зимовью до августа, до Успения Богородицы, коч кормщика Герасима Цандина, сам уйдет вниз по реке на самодельном плоту Лисая. Оно, конечно, не в радость плыть по такой бурной реке, зато в низовьях можно перезимовать у шоромбойских мужиков или у олюбенцев. А здесь, переглядывались, не выжить. Здесь не перезимовать.
Косой твердо пообещал: если будет уходить, задавит страшную бабу. Видно же, кричал, это она сглазила охоту! Клялся, что задавит страшную бабу, чтобы, значит, Чудэшанубэ больше не пугала зверей в сендухе. Намекал: глаз у бабы дурной. На что ни взглянет, все становится зачарованным.
Свешников молчал.
Сыну боярскому Вторко Катаеву власть была дана воеводой. С той, данной ему властью, да в одиначестве с Кафтановым и Христофором Шохиным, сын боярский держал отряд в руках. А он, Свешников? Он одного казака чувствует, а другой ускользает. Одного приблизит, другой отодвинется. Хорошо понимал, что если не появится кормщик Цандин, ничто не поможет удержать Кафтанова и Косого, и тех, кто захочет присоединиться к ним. Не стрелять же по ним.
Прислушивался к разговорам — Вернемся в Якуцк, а в карманах пусто, — зло доносилось из-за двери, достигало лавки, на которой лежал Свешников. — Вот как пришли ни с чем, так ни с чем и вернемся…
— Но ведь был ясак. Были дикующие. Были соболи-одинцы, и соболи в козках, и пластины дымленые…
— А я проницательное винцо курил…
— И будет день, свет будет. И соберут всех собраньем большим. И каждому свою особую службу. И даже твоему убиенному брату…
— Глаголь. Веди. Добро. Опять глаголь. И опять веди…
— Да божье ли это дело — такой старинный зверь? Кем он дан? Может, совсем допотопный? Уместно ли брать такого?…
Смиряясь, учинял подробности на чертежике. Хорошо помнил строгий наказ, полученный перед уходом из Якуцка: смотреть, каковы в разных краях реки, и каковы у тех рек берега, и есть ли на них какие выметы, и есть ли ухожие места и лес, который к судовому и ко всякому делу бы годился, или горы, и сколь высоки?
Все помнил.
Приходил помяс, боясь помешать, садился на дальний конец лавки.
— Помилуй нас грешных и призри в конечной сей беде… Да даст ти Господь благая и полезная получити везде…
Маялся, тряс голой головой. Что-то сильно мучило Лисая, но молчал, молчал, отделывался бормотанием виршей.
— Кто словом и делом последний невежа, въсе в его Божией и всемогущей безсмертной деснице содержится… И кто на него уповает, то во всем врагов своих не убоится…
Не хотел вспоминать Свешников, да как-то само собой вспоминалось: енисейский казачий десятник Елисей Буза с небольшим количеством людей с дальнего похода на Оленек вернулся совсем богатым. А служилый человек Максим Телицин, и с ним другой енисейский казак Дружинка Чистяков воопче вернулись из полярной сендухи очень не бедными.
А тут? Прав Косой: пустыми нельзя вернуться.
Расспрашивал помяса:
— Раньше много ходило писаных?
— Раньше много, — кивал, дергаясь, помяс.
— Куда же ушли? Почему не прикочевывают к зимовью?
— Вор Сенька Песок распугал дикующих.
— Ох, Лисай, наверное, я тебя сдам воеводе, — пугал гологолового Свешников. — Сдам, как самого главного пособника упомянутых воров. Потворствуя тем ворам, ты, Лисай, большую поруху учинил казне.
Помяс тряс головой. Он де не потворствовал. Его силой заставили.
— Почему со мной сидишь? Почему не с казаками?
Тряс голой головой:
— Бьют.
Но однажды придвинулся почти вплотную. Позвал:
— Степан…
— Ну?
— На волю бы, Степан. Вот выйти б на воздух. Свободно, как гусям бернакельским.
Не сразу дошло:
— Каким гусям?
— Бернакельским.
Лисай повторил, и Свешников сразу посуровел.
Известно, помясы — люди ученые. Они всякие книги могли листать. Могли листать и такую, в которой изображен бернакельский гусь. Но почему Лисай заговорил о таком именно сейчас, в полночь? Говорил московский дьяк: «Вот будет такое, явится человек, назовется Римантас». Почему же не называется Лисай так? Кто все перепутал? Откуда вспорхнул гусь бернакельский?
— Чего хочешь?
— На волю хочу, — затосковал помяс.
Свешников невольно положил крест. Опять вспомнил московского дьяка: «Вот пойдешь с отрядом сына боярского Вторко Катаева. Дело казенное. Будешь идти, пока идут ноги. Однажды появится человек, назовется литовским именем Римантас. Скажет: не суетись, мол, как гусь бернакельский. Такому человеку доверяй». Это Лисаю-то доверять? — уставился с сомнением.
— Душно в стенах, — трясясь, объявил Лисай. — Выйти бы.
— В ночь? Да зачем? Здесь говори, никто не слышит.
— Нет, не сейчас. Здесь стены слышат.
Боялся, видно, доверять. А на бернакельского гуся мог случайно наткнуться. Сейчас всплыл этот гусь в больном мозгу, вот и все. Не мог московский дьяк иметь в виду такого Лисая.
Глухо.
Утром встретились над рекой.
Вода внизу бесится — рычит, вгрызается в каменные берега, рушит стоячие льды, тащит с верховьев неисчислимые обломки деревьев. Бьет, мочалит мокрые стволы в камнях, мир дрожит.
— Ох, уйдут казаки, Степан!
— Это и вся новость? — удивился Свешников.
И посмотрел внимательно:
— Или хочешь каким именем назваться?
Сам почему-то помнил слова московского дьяка: «А понадобится убить — убей». Да что же это такое? Что за морок? Почему руки хватают воздух, и ничего больше? И почему не выходит никто и ни откуда?
Повторил:
— Или хочешь назваться каким именем?
— Да Лисай я! — возразил помяс.
— Почему сюда привел?
Свешников ни в чем не верил помясу. Кстати, мог Лисай знать литовское имя. В аптекарском приказе много шишей, казенных шпионов. Сказал, успокаивая:
— Да ладно, Лисай. Никуда не уйдут казаки. Только грозятся. Им за своеволие ноздри вырвут. А куда человеку без ноздрей? К чему принюхиваться? Вот дождемся кормщика Цандина…
— Не будут ждать казаки кормщика! — горячо, в каком-то болезненном волнении зашептал помяс, весь трясясь, весь встряхиваясь от внутреннего испуга. — Не верят они, что Цандин придет. Сильно сбивают казаков Косой да Кафтанов.
— Ну, так что?
— Неужто не понимаешь?
— Да что понимать? Объясни словами.
Помяс задрожал и выкрикнул уже в совершенном отчаянии:
— Ты сам отпусти казаков, Степан!
— Это как?
— Ты их сам отпусти! — быстро забормотал помяс, задергался, задергал голой головой. — Может, Гришку, оставь — таскать тяжести. Он совсем глупый. Да еще крикнуто на него в Якуцке слово. А остальных отпусти, пока они не двинулись силой. Прямо скажи: отпускаю, мол, вас, собственной волей. Прямо скажи: не желаете подчиняться передовщику, лучше уходите. И ни в чем им не перечь, пусть уходят. Пусть забирают плот и плывут, куда хотят.
— Спятил, Лисай?
Помяс придвинулся вплотную, на ветру как бы заледенел. Но моргнул круглыми, мутными, как у птицы, глазами, задышал нехорошим духом:
— Я, Степан, говорю дело.
— Да какое же?
— Отпусти людей!
Оглядывался, подмигивал, дергался, как паралитик, шатало его на ветру:
— Отраднее будет Содому и Гоморре, неже тому роду… Приличны же и мы к сему речению, поне забываем прежнюю свою невзгоду…
Пугливо оглядывался:
— Казаки не станут чиниться.
Свешников покачал головой. Видно, не прошла для Лисая бесследно одинокая зимовка в сендухе. Не выдержал, повредился в уме. Сказал ласково:
— Ты сам подумай. Как я отпущу казаков? Что тебе да Гришке делать со мной в сендухе? Да и зачем отпускать казаков?
— Как зачем? Они бабу Чудэ пугают!
Свешников рассмеялся.
От его смеха помяс побледнел, сжал на груди кулаки:
— Я правду говорю. К страшной бабе Чудэ память возвращается. Может, еще совсем вернется. Чудэ видит тебя, ей сразу легче. Раньше ничего не помнила, сейчас многое вспоминает.
— Непонятное говоришь.
— Ты слушай, — зашептал помяс, дергаясь и оглядываясь. — Я много горя перенес, лишнего не скажу. Считай, один сидел в сендухе. Без всяких людей, нюмума. Ведь страшно. Дождь бусит — страшно, снегом запуржит — еще страшнее. Но сидел, ждал терпеливо.
— Чего?
— Ждал, когда память вернется к бабе. Ходил по следам страшной бабы, заранее построил плот с ларями. А память у дикующей, как солнышко — то блеснет, то исчезнет. Вот была память, а вот нет. Одно время так думал, что умру раньше бабы. Но Бог миловал.
— Да что может вспомнить больная баба?
— Как что? — затрясся, озираясь, помяс. Кажется, сильно возмутился словами Свешникова. — Как что? Ты сам подумай! Я ведь говорил: такая баба многое может вспомнить.
— А как гусь бернакельский?
Напомнив, сам сжался. Вдруг помяс, правда, выпалит сейчас нехорошее литовское имя? Ведь было сказано: такому человеку во всем верить, идти с ним, куда поведет. А как верить Лисаю?
— Дело говори.
— «Хощеши ли твоея души цену знати?… Христос на ню изволил кровь свою отдати…» Казаки правильно догадываются, что был великий ясак! Без разрешения государя взял добро Песок. Самочинно. Я сам видел, — задрожал помяс. — И добрые соболи-одинцы! И с пупки! И с брюшиной! Одна сума на другой! Помню, одних медвежьих — несколько! Шиты крупно. А вот где спрятаны?
— Ну, где? — повторил Свешников.
— А про то знает баба!
— Чудэ?
— Истинно!
Вздрогнул, зашептал с новой силой:
— Страшная баба Фимку ждала! Хранила великие богатства для тонбэя шоромоха.
— Но зарезали его в пути.
— А бабе что от этого? — хищно, как птица, моргнул помяс. — Она, может, знает больше, чем мы, только небогата умом. Мэнэрик. Болезнь такая. Я же говорю, Степан, болезнь у бабы Чудэ. Она что-то сделает и тут же забудет.
Зашептал горячо:
— Может, сама и пырнула Фимку. И тут же забыла. Может, тайно шла за вами. Она умеет ходить бесшумно, как первый снег. Ночью вползла в урасу, нашла Фимку по знакомому дыханию, представила ровно бьющееся Фимкино сердце и ткнула палемкой. Вот тебе и тонбэя шоромох. Во сне мы все равные. «Ползует пелынь злопитающих утробы… Тако и мучением грешным полза, зане возъбраняет от всякия злобы…» У бабы такая память: то свет в голове, то тьма.
Зашептал в ухо, оглядываясь в сторону зимовья:
— Я как увидел у тебя чертежик берестяной, так вздрогнул. Знаю, знаю: вычертил тот чертежик Фимка, а остался он у бабы Чудэ. Чувствовала, наверное, что будет стремиться Фимка к богатству.
Весь задрожал:
— Она правильно думала. Но в приступе болезни, не сознавая, пырнула Фимку железом. А сама опять вздрогнула, оставила берестяной чертежик на дереве. Ну, ты сам посуди! — в отчаянье закричал Лисай. — Зачем бабе чертежик, если нет тонбэя шоромоха? Дикующие, они как дети, Степан. На том чертежике, что ты нашел, отмечены крестиками вовсе не переправы. Это тайные курульчики помечены. Тайные курульчики с мяхкой рухлядью, расставленные на уединенных речках. Понимаешь? А как к ним пройти, о том знает только баба.
— Думаешь, найдем?
— Жизнью клянусь! Отпусти казаков! — еще горячее зашептал помяс. — Без них все узнаем. Баба в затмении, но, видя тебя, как бы светлеет разумом. Не знаю, почему так, но светлеет. Может, к тебе тянется, чувствует тайную силу. Дикующие тайную силу всегда чувствуют. Как звери. Раньше чувствовала силу в Фимке, теперь в тебе. Вот останемся одни, она совсем перестанет бояться. А мы потом по реке сплавимся счастливо.
Зашептал еще быстрее:
— «Некли приидем в чювьство и принесем к нему сердечную веру… Да воздаст нам и во оном своем веце сторичную меру…»
— А как же писаные, Лисай? — подозрительно спросил Свешников. — Где рожи писаные? Ты же говорил, что они придут летом. Почему же не идут?
Помяс перекрестился:
— Я сейчас всю правду тебе открыл, Степан. Боялся, но открыл. А теперь добавлю еще такое: не придут писаные. Только ты меня не бросай. Я Гришку боюсь, он невинно убьет меня за своего брата. И Кафтанова боюсь, он невинно замучает меня за чужое богатство. И других казаков боюсь: подозревают.
Часто заморгал:
— Не придут писаные. Здесь шаман умер, и кровь других пролилась. В такие места дикующие не возвращаются.
— Как верить тебе?
— Верь!
Помяс упал на колени. Дергал грязной щекой, всяко подмаргивал, на глазах выступили слезы:
— «Присовокупи еси велие милосердие ко всем… Всякаго приходящего к тебе не оскорбляеши ни в в чем… Яко некая великая река неоскудно всех напояет… Тако твоя прещедрая душа таковым подаянием вснх утешает…»
Вскрикнул неистово:
— Мне сам князь Шаховской-Хари верит!
Заморгал еще быстрее, еще ужаснее:
— Со мной вернешься в богатстве!
— А с Микуней что будет? — негромко спросил Свешников. — Он совсем ослабел очами, Кафтанов непременно бросит его в пути. Или Елфимка, сын попов? Его ведь тоже не доведут, сбросят с плота. Ты подумал о них?
— Что тебе они?
— О душе забываешь.
— Да какая душа? — не понимал помяс, жадно оглядываясь. — Здесь великое богатство скрыто! Мы грехи потом все отмолим, в храме поставим многое. От великого богатства все блестит в глазах! Ну, чего ты, правда, как тот гусь бернакельский!
Опять пронзило:
— Имя хочешь назвать?
— Да какое имя? Лисай я!
— Литовское, нехорошее, — подсказал Свешников.
— Отпусти казаков, Степан! — не отставал помяс. — У тебя жизнь изменится!
— С ума спятил! — Свешников ногой оттолкнул упавшего на колени помяса. Сказал, отворачиваясь к страшной реке:
— Вместе пришли, вместе уйдем.
Усмехнулся:
— А за тайну чертежика и бабы Чудэ спасибо. Казакам тебя не выдам. Но будешь строить воровские мысли, прибью. Кафтанову не отдам, и Гришке не отдам, никому не отдам, сам прибью.
Сплюнул презрительно:
— Ты людей перестал жалеть.
Опять отвернулся к реке, покачал головой. Вот веками стояла тихая сендуха, гнус в ней, олешки, рожи писаные. Весело, просто. Но пришел вор Сенька Песок и обобрал всех. Даже с особой жесточью обобрал. Даже зверь старинный носорукий и тот куда-то пропал, наверное, испугался. Теперь приходится ему, Свешникову, платить по воровским счетам. Даже государев шиш, шпион аптечного приказа Лисай тут не в помощь, совсем ослепили его жадность и всякие болезни.
Озлился вдруг на дикующих.
И было-то всех воров какой-то десяток. А позволили рожи писаные повыбить свои стойбища, сжечь полуземлянки и урасы, оттеснить себя на другой край сендухи. Остался в пустом зимовье один шиш государев. Вот, как сыч, хлопает страшными крыльями, следит за каждым, а особенно — за несчастной бабой. Кружит над Чудэ. Она для него, как ключик с утерянным секретом.
Зябко повел плечом.
Обрыв крут. Под обрывом ледяная вода.
Как мельничные колеса крутятся бешеные водовороты.
Вон льды несет, а вон черное бревно. Видно, что издалека — потрепанное. Может, встретится с тяжелым кочем кормщика Цандина. Завтра, решил, поставим на высоком берегу заметные деревянные и каменные туры, чтобы кормщик не прошел мимо. Дежурных поставим у костров, меньше будет времени для всякого баловства.
Обязательно придет Цандин. Кормщик умелый, о нем много знают в Якуцке. Пусть глубокой осенью, но поднимется по Большой собачьей, раз обещал. А разделять отряд, как предлагает помяс, неразумно.
Стоял на крутом обрыве, молча всматривался в смутную, в торопливую, в быструю воду. Щурил глаза: где там на горизонте высокая мачта-щёгла? Где там на горизонте крепкий коч кормщика Цандина? Качал головой: вот оговорился Лисай с гусем бернакельским, или еще не решил сказать?
Хотел повернуться, не успел.
Ахнул. Ударили в спину.
Низвергшись с обрыва, летел вниз.
Катился, руками хватался за мерзлые камни, в кровь срывал ногти. Вместе со Свешниковым обрушился мокрый песок, запрыгали тяжелые камни.
И снова тихо вокруг. Пусты берега Большой собачьей.
Глава VII. Дожди над Сендухой
По справедливости.
Елфимка пророчествовал: все помрут.
Придет время, пророчествовал, отравленный дыханием сендухи, соберут настоящие умные попы всех служилых и торговых людишек, промышленных и пашенных со всех сибирских острогов и одним общим большим собранием выведут в сендуху служить панихиду сразу по всем безвременно пропавшим и погибшим в той обманной большой сендухе. Добавлял, поглядев на Гришку:
— И по твоему беспутному убиенному брату.
Даже не знаешь, что лучше: слушать пророчества Елфимки, сына попова, или отвечать на стенания Микуни?
А Гришка вечерами с помощью Свешникова терпеливо учил грамоту. Твердил, как мальчик:
— Аз… Буки… Веди…
Как бы не замечал кривых ухмылок Косого.
А мир как заколдован.
За что ни возьмись, все зыбь, морок. Все тает, расползается под руками.
Однажды Кафтанов с Косым самовольно выследили в сендухе страшную бабу, решили по-доброму поговорить с Чудэ. А она не поняла, вздрогнула. Когда приступили к ней, упала с быка на землю — мутная пена на губах, сейчас помрет.
Отступились.
Приходили с полночи лисы, тявкали на отъевшихся носоручиной собачек.
Ярился ужасный гнус, облаком стоял в воздухе. Впрочем, знали, что это еще не главный гнус. Главный гнус приходит позже. Когда идет задавной комар и мошка, тогда в воздухе серо, как в мутной воде, и в глаза как песком сыпет. А сидят на тебе — одним плечом к другому плечу.
Морок.
Темные испарения.
Копыта оленьи не знают гниения, ступают по всякой няше и глине, а вот сапоги быстро разваливаются. Казаки, ругаясь, тонули в болотах, радовались хрущеватым пескам на берегу мелких озерец. Жидкий ил, обсыхая, обволакивал сапоги ломкой коричневой коркой. Обходить бы такие гиблые грязи, но Свешников считал, что это и есть пастбища холгутов и прочесывал сендуху по своему плану, находил причину каждому месту.
Злобились в спину: Носорукий!
Однажды нашли: в сендухе воронка пустая, обширная.
Вода всосалась, ушла в глухую промоину. На дне лежат заболоченные грязные пни, да лед грязный. Вот что за тайная такая загадочная воронка? Может, провалился тут носорукий под землю? Протоптал себе ход? Или наоборот — вышел, и ушел на полночь, не думая — куда.
Переглядывались с испугом.
Ондуши затканы траурной паутиной, пронзительно вскрикивает желна.
Божье ль дело ходить столь непритязательными местами? Федька Кафтанов уже не скрывал, прямо грозил: коли не придет к зимовью до августа, до Успения Богородицы, коч кормщика Герасима Цандина, сам уйдет вниз по реке на самодельном плоту Лисая. Оно, конечно, не в радость плыть по такой бурной реке, зато в низовьях можно перезимовать у шоромбойских мужиков или у олюбенцев. А здесь, переглядывались, не выжить. Здесь не перезимовать.
Косой твердо пообещал: если будет уходить, задавит страшную бабу. Видно же, кричал, это она сглазила охоту! Клялся, что задавит страшную бабу, чтобы, значит, Чудэшанубэ больше не пугала зверей в сендухе. Намекал: глаз у бабы дурной. На что ни взглянет, все становится зачарованным.
Свешников молчал.
Сыну боярскому Вторко Катаеву власть была дана воеводой. С той, данной ему властью, да в одиначестве с Кафтановым и Христофором Шохиным, сын боярский держал отряд в руках. А он, Свешников? Он одного казака чувствует, а другой ускользает. Одного приблизит, другой отодвинется. Хорошо понимал, что если не появится кормщик Цандин, ничто не поможет удержать Кафтанова и Косого, и тех, кто захочет присоединиться к ним. Не стрелять же по ним.
Прислушивался к разговорам — Вернемся в Якуцк, а в карманах пусто, — зло доносилось из-за двери, достигало лавки, на которой лежал Свешников. — Вот как пришли ни с чем, так ни с чем и вернемся…
— Но ведь был ясак. Были дикующие. Были соболи-одинцы, и соболи в козках, и пластины дымленые…
— А я проницательное винцо курил…
— И будет день, свет будет. И соберут всех собраньем большим. И каждому свою особую службу. И даже твоему убиенному брату…
— Глаголь. Веди. Добро. Опять глаголь. И опять веди…
— Да божье ли это дело — такой старинный зверь? Кем он дан? Может, совсем допотопный? Уместно ли брать такого?…
Смиряясь, учинял подробности на чертежике. Хорошо помнил строгий наказ, полученный перед уходом из Якуцка: смотреть, каковы в разных краях реки, и каковы у тех рек берега, и есть ли на них какие выметы, и есть ли ухожие места и лес, который к судовому и ко всякому делу бы годился, или горы, и сколь высоки?
Все помнил.
Приходил помяс, боясь помешать, садился на дальний конец лавки.
— Помилуй нас грешных и призри в конечной сей беде… Да даст ти Господь благая и полезная получити везде…
Маялся, тряс голой головой. Что-то сильно мучило Лисая, но молчал, молчал, отделывался бормотанием виршей.
— Кто словом и делом последний невежа, въсе в его Божией и всемогущей безсмертной деснице содержится… И кто на него уповает, то во всем врагов своих не убоится…
Не хотел вспоминать Свешников, да как-то само собой вспоминалось: енисейский казачий десятник Елисей Буза с небольшим количеством людей с дальнего похода на Оленек вернулся совсем богатым. А служилый человек Максим Телицин, и с ним другой енисейский казак Дружинка Чистяков воопче вернулись из полярной сендухи очень не бедными.
А тут? Прав Косой: пустыми нельзя вернуться.
Расспрашивал помяса:
— Раньше много ходило писаных?
— Раньше много, — кивал, дергаясь, помяс.
— Куда же ушли? Почему не прикочевывают к зимовью?
— Вор Сенька Песок распугал дикующих.
— Ох, Лисай, наверное, я тебя сдам воеводе, — пугал гологолового Свешников. — Сдам, как самого главного пособника упомянутых воров. Потворствуя тем ворам, ты, Лисай, большую поруху учинил казне.
Помяс тряс головой. Он де не потворствовал. Его силой заставили.
— Почему со мной сидишь? Почему не с казаками?
Тряс голой головой:
— Бьют.
Но однажды придвинулся почти вплотную. Позвал:
— Степан…
— Ну?
— На волю бы, Степан. Вот выйти б на воздух. Свободно, как гусям бернакельским.
Не сразу дошло:
— Каким гусям?
— Бернакельским.
Лисай повторил, и Свешников сразу посуровел.
Известно, помясы — люди ученые. Они всякие книги могли листать. Могли листать и такую, в которой изображен бернакельский гусь. Но почему Лисай заговорил о таком именно сейчас, в полночь? Говорил московский дьяк: «Вот будет такое, явится человек, назовется Римантас». Почему же не называется Лисай так? Кто все перепутал? Откуда вспорхнул гусь бернакельский?
— Чего хочешь?
— На волю хочу, — затосковал помяс.
Свешников невольно положил крест. Опять вспомнил московского дьяка: «Вот пойдешь с отрядом сына боярского Вторко Катаева. Дело казенное. Будешь идти, пока идут ноги. Однажды появится человек, назовется литовским именем Римантас. Скажет: не суетись, мол, как гусь бернакельский. Такому человеку доверяй». Это Лисаю-то доверять? — уставился с сомнением.
— Душно в стенах, — трясясь, объявил Лисай. — Выйти бы.
— В ночь? Да зачем? Здесь говори, никто не слышит.
— Нет, не сейчас. Здесь стены слышат.
Боялся, видно, доверять. А на бернакельского гуся мог случайно наткнуться. Сейчас всплыл этот гусь в больном мозгу, вот и все. Не мог московский дьяк иметь в виду такого Лисая.
Глухо.
Утром встретились над рекой.
Вода внизу бесится — рычит, вгрызается в каменные берега, рушит стоячие льды, тащит с верховьев неисчислимые обломки деревьев. Бьет, мочалит мокрые стволы в камнях, мир дрожит.
— Ох, уйдут казаки, Степан!
— Это и вся новость? — удивился Свешников.
И посмотрел внимательно:
— Или хочешь каким именем назваться?
Сам почему-то помнил слова московского дьяка: «А понадобится убить — убей». Да что же это такое? Что за морок? Почему руки хватают воздух, и ничего больше? И почему не выходит никто и ни откуда?
Повторил:
— Или хочешь назваться каким именем?
— Да Лисай я! — возразил помяс.
— Почему сюда привел?
Свешников ни в чем не верил помясу. Кстати, мог Лисай знать литовское имя. В аптекарском приказе много шишей, казенных шпионов. Сказал, успокаивая:
— Да ладно, Лисай. Никуда не уйдут казаки. Только грозятся. Им за своеволие ноздри вырвут. А куда человеку без ноздрей? К чему принюхиваться? Вот дождемся кормщика Цандина…
— Не будут ждать казаки кормщика! — горячо, в каком-то болезненном волнении зашептал помяс, весь трясясь, весь встряхиваясь от внутреннего испуга. — Не верят они, что Цандин придет. Сильно сбивают казаков Косой да Кафтанов.
— Ну, так что?
— Неужто не понимаешь?
— Да что понимать? Объясни словами.
Помяс задрожал и выкрикнул уже в совершенном отчаянии:
— Ты сам отпусти казаков, Степан!
— Это как?
— Ты их сам отпусти! — быстро забормотал помяс, задергался, задергал голой головой. — Может, Гришку, оставь — таскать тяжести. Он совсем глупый. Да еще крикнуто на него в Якуцке слово. А остальных отпусти, пока они не двинулись силой. Прямо скажи: отпускаю, мол, вас, собственной волей. Прямо скажи: не желаете подчиняться передовщику, лучше уходите. И ни в чем им не перечь, пусть уходят. Пусть забирают плот и плывут, куда хотят.
— Спятил, Лисай?
Помяс придвинулся вплотную, на ветру как бы заледенел. Но моргнул круглыми, мутными, как у птицы, глазами, задышал нехорошим духом:
— Я, Степан, говорю дело.
— Да какое же?
— Отпусти людей!
Оглядывался, подмигивал, дергался, как паралитик, шатало его на ветру:
— Отраднее будет Содому и Гоморре, неже тому роду… Приличны же и мы к сему речению, поне забываем прежнюю свою невзгоду…
Пугливо оглядывался:
— Казаки не станут чиниться.
Свешников покачал головой. Видно, не прошла для Лисая бесследно одинокая зимовка в сендухе. Не выдержал, повредился в уме. Сказал ласково:
— Ты сам подумай. Как я отпущу казаков? Что тебе да Гришке делать со мной в сендухе? Да и зачем отпускать казаков?
— Как зачем? Они бабу Чудэ пугают!
Свешников рассмеялся.
От его смеха помяс побледнел, сжал на груди кулаки:
— Я правду говорю. К страшной бабе Чудэ память возвращается. Может, еще совсем вернется. Чудэ видит тебя, ей сразу легче. Раньше ничего не помнила, сейчас многое вспоминает.
— Непонятное говоришь.
— Ты слушай, — зашептал помяс, дергаясь и оглядываясь. — Я много горя перенес, лишнего не скажу. Считай, один сидел в сендухе. Без всяких людей, нюмума. Ведь страшно. Дождь бусит — страшно, снегом запуржит — еще страшнее. Но сидел, ждал терпеливо.
— Чего?
— Ждал, когда память вернется к бабе. Ходил по следам страшной бабы, заранее построил плот с ларями. А память у дикующей, как солнышко — то блеснет, то исчезнет. Вот была память, а вот нет. Одно время так думал, что умру раньше бабы. Но Бог миловал.
— Да что может вспомнить больная баба?
— Как что? — затрясся, озираясь, помяс. Кажется, сильно возмутился словами Свешникова. — Как что? Ты сам подумай! Я ведь говорил: такая баба многое может вспомнить.
— А как гусь бернакельский?
Напомнив, сам сжался. Вдруг помяс, правда, выпалит сейчас нехорошее литовское имя? Ведь было сказано: такому человеку во всем верить, идти с ним, куда поведет. А как верить Лисаю?
— Дело говори.
— «Хощеши ли твоея души цену знати?… Христос на ню изволил кровь свою отдати…» Казаки правильно догадываются, что был великий ясак! Без разрешения государя взял добро Песок. Самочинно. Я сам видел, — задрожал помяс. — И добрые соболи-одинцы! И с пупки! И с брюшиной! Одна сума на другой! Помню, одних медвежьих — несколько! Шиты крупно. А вот где спрятаны?
— Ну, где? — повторил Свешников.
— А про то знает баба!
— Чудэ?
— Истинно!
Вздрогнул, зашептал с новой силой:
— Страшная баба Фимку ждала! Хранила великие богатства для тонбэя шоромоха.
— Но зарезали его в пути.
— А бабе что от этого? — хищно, как птица, моргнул помяс. — Она, может, знает больше, чем мы, только небогата умом. Мэнэрик. Болезнь такая. Я же говорю, Степан, болезнь у бабы Чудэ. Она что-то сделает и тут же забудет.
Зашептал горячо:
— Может, сама и пырнула Фимку. И тут же забыла. Может, тайно шла за вами. Она умеет ходить бесшумно, как первый снег. Ночью вползла в урасу, нашла Фимку по знакомому дыханию, представила ровно бьющееся Фимкино сердце и ткнула палемкой. Вот тебе и тонбэя шоромох. Во сне мы все равные. «Ползует пелынь злопитающих утробы… Тако и мучением грешным полза, зане возъбраняет от всякия злобы…» У бабы такая память: то свет в голове, то тьма.
Зашептал в ухо, оглядываясь в сторону зимовья:
— Я как увидел у тебя чертежик берестяной, так вздрогнул. Знаю, знаю: вычертил тот чертежик Фимка, а остался он у бабы Чудэ. Чувствовала, наверное, что будет стремиться Фимка к богатству.
Весь задрожал:
— Она правильно думала. Но в приступе болезни, не сознавая, пырнула Фимку железом. А сама опять вздрогнула, оставила берестяной чертежик на дереве. Ну, ты сам посуди! — в отчаянье закричал Лисай. — Зачем бабе чертежик, если нет тонбэя шоромоха? Дикующие, они как дети, Степан. На том чертежике, что ты нашел, отмечены крестиками вовсе не переправы. Это тайные курульчики помечены. Тайные курульчики с мяхкой рухлядью, расставленные на уединенных речках. Понимаешь? А как к ним пройти, о том знает только баба.
— Думаешь, найдем?
— Жизнью клянусь! Отпусти казаков! — еще горячее зашептал помяс. — Без них все узнаем. Баба в затмении, но, видя тебя, как бы светлеет разумом. Не знаю, почему так, но светлеет. Может, к тебе тянется, чувствует тайную силу. Дикующие тайную силу всегда чувствуют. Как звери. Раньше чувствовала силу в Фимке, теперь в тебе. Вот останемся одни, она совсем перестанет бояться. А мы потом по реке сплавимся счастливо.
Зашептал еще быстрее:
— «Некли приидем в чювьство и принесем к нему сердечную веру… Да воздаст нам и во оном своем веце сторичную меру…»
— А как же писаные, Лисай? — подозрительно спросил Свешников. — Где рожи писаные? Ты же говорил, что они придут летом. Почему же не идут?
Помяс перекрестился:
— Я сейчас всю правду тебе открыл, Степан. Боялся, но открыл. А теперь добавлю еще такое: не придут писаные. Только ты меня не бросай. Я Гришку боюсь, он невинно убьет меня за своего брата. И Кафтанова боюсь, он невинно замучает меня за чужое богатство. И других казаков боюсь: подозревают.
Часто заморгал:
— Не придут писаные. Здесь шаман умер, и кровь других пролилась. В такие места дикующие не возвращаются.
— Как верить тебе?
— Верь!
Помяс упал на колени. Дергал грязной щекой, всяко подмаргивал, на глазах выступили слезы:
— «Присовокупи еси велие милосердие ко всем… Всякаго приходящего к тебе не оскорбляеши ни в в чем… Яко некая великая река неоскудно всех напояет… Тако твоя прещедрая душа таковым подаянием вснх утешает…»
Вскрикнул неистово:
— Мне сам князь Шаховской-Хари верит!
Заморгал еще быстрее, еще ужаснее:
— Со мной вернешься в богатстве!
— А с Микуней что будет? — негромко спросил Свешников. — Он совсем ослабел очами, Кафтанов непременно бросит его в пути. Или Елфимка, сын попов? Его ведь тоже не доведут, сбросят с плота. Ты подумал о них?
— Что тебе они?
— О душе забываешь.
— Да какая душа? — не понимал помяс, жадно оглядываясь. — Здесь великое богатство скрыто! Мы грехи потом все отмолим, в храме поставим многое. От великого богатства все блестит в глазах! Ну, чего ты, правда, как тот гусь бернакельский!
Опять пронзило:
— Имя хочешь назвать?
— Да какое имя? Лисай я!
— Литовское, нехорошее, — подсказал Свешников.
— Отпусти казаков, Степан! — не отставал помяс. — У тебя жизнь изменится!
— С ума спятил! — Свешников ногой оттолкнул упавшего на колени помяса. Сказал, отворачиваясь к страшной реке:
— Вместе пришли, вместе уйдем.
Усмехнулся:
— А за тайну чертежика и бабы Чудэ спасибо. Казакам тебя не выдам. Но будешь строить воровские мысли, прибью. Кафтанову не отдам, и Гришке не отдам, никому не отдам, сам прибью.
Сплюнул презрительно:
— Ты людей перестал жалеть.
Опять отвернулся к реке, покачал головой. Вот веками стояла тихая сендуха, гнус в ней, олешки, рожи писаные. Весело, просто. Но пришел вор Сенька Песок и обобрал всех. Даже с особой жесточью обобрал. Даже зверь старинный носорукий и тот куда-то пропал, наверное, испугался. Теперь приходится ему, Свешникову, платить по воровским счетам. Даже государев шиш, шпион аптечного приказа Лисай тут не в помощь, совсем ослепили его жадность и всякие болезни.
Озлился вдруг на дикующих.
И было-то всех воров какой-то десяток. А позволили рожи писаные повыбить свои стойбища, сжечь полуземлянки и урасы, оттеснить себя на другой край сендухи. Остался в пустом зимовье один шиш государев. Вот, как сыч, хлопает страшными крыльями, следит за каждым, а особенно — за несчастной бабой. Кружит над Чудэ. Она для него, как ключик с утерянным секретом.
Зябко повел плечом.
Обрыв крут. Под обрывом ледяная вода.
Как мельничные колеса крутятся бешеные водовороты.
Вон льды несет, а вон черное бревно. Видно, что издалека — потрепанное. Может, встретится с тяжелым кочем кормщика Цандина. Завтра, решил, поставим на высоком берегу заметные деревянные и каменные туры, чтобы кормщик не прошел мимо. Дежурных поставим у костров, меньше будет времени для всякого баловства.
Обязательно придет Цандин. Кормщик умелый, о нем много знают в Якуцке. Пусть глубокой осенью, но поднимется по Большой собачьей, раз обещал. А разделять отряд, как предлагает помяс, неразумно.
Стоял на крутом обрыве, молча всматривался в смутную, в торопливую, в быструю воду. Щурил глаза: где там на горизонте высокая мачта-щёгла? Где там на горизонте крепкий коч кормщика Цандина? Качал головой: вот оговорился Лисай с гусем бернакельским, или еще не решил сказать?
Хотел повернуться, не успел.
Ахнул. Ударили в спину.
Низвергшись с обрыва, летел вниз.
Катился, руками хватался за мерзлые камни, в кровь срывал ногти. Вместе со Свешниковым обрушился мокрый песок, запрыгали тяжелые камни.
И снова тихо вокруг. Пусты берега Большой собачьей.
Глава VII. Дожди над Сендухой
ОТПИСКА СЛУЖИЛОГО ЧЕЛОВЕКА КОРМЩИКА ГЕРАСИМА ЦАНДИНА В ЯКУТСКУЮ ПРИКАЗНУЮ ИЗБУ, ПРИСЫЛАННАЯ ИМ С РЕКИ БОЛЬШОЙ СОБАЧЬЕЙ
…Царя, государя и великаго князя Алексея Михайловича всеа Русии стольнику и воеводе Василию Никитичю Пушкину служилый человек кормщик Гераська Цандин челом бьет.
А лета 156-го в 10-й день сошед яз, холоп твой, на коче на реку Большую собачью сыскать зимовье сына боярского Вторко Катаева и весь ево завод на коч взять.
А коч плох, и как шли парусом с моря учинились ветры великия и навело из голомени большой лед. И тем льдом пихнуло коч на землю — насилу сняли, сами промокли, припас сушили пять дён.
А коч починя, пошли тою ж рекой, и судом Ево божьим праведным ветры вновь учинились — мачтой-щёглой прибило, сломав, хорошего вожа промышленного человека Ивашку Корепанова.
Сшед на берег, чиниться стали, что можно было чинить, а служилый человек Васька Манухин всех обманул — сам убежал посуху да от нас свел трех работных.
Так стояли — обступила самоядь.
И спрашивал яз: вы почто, самоядь, нас, государевых людей, обижаете, а с себя не платите государева ясака, живете в изобилии?
А те юкагире — дикие, неучтивые, они стали с нами дратца.
И мы, холопи твои, у Бога милости попрося, тоже стали над ними промышлять, как Бог подал помочи. И дрались с ними много времени, и Ево милостью и счастием своим побили юкагриех, а иные ушли изранены. И в том бою яз, служилый человек кормщик Гераська Цандин, холоп твой, бился явственно и поимал юкагирского мужика, коий горазд якуцкому языку. И тот мужик сказал, что слух есть, что на верхах большой Собачьей стоит русское уединенное зимовье, а людишки в нем частью занемогли, а частью дикующими зарезаны. Яз теперь так думаю, что указанные — это людишки сына боярского Вторко Катаева, им помочь нужна. Еще сказал юкагирский мужик, что зверь носорукий — он подземный, его никак нельзя уловлять. Ходит зверь под землей, а выйдет наружу — гибнет. Если даже уловить, по земле такого не поведешь, он погибель на воздухе обретает.
А наладив коч, пошли вверх по реке.
А июля в 4-й день все судно гневом Ево Божьим праведным разбило совсем, руль-сапец вырвало с корнем, в воде коч осел, песком его замело, добыть из воды невозможно.
А было нас двадцать человек.
И пошли мы, сами себе пути не знаем.
И милостию божией учинилось, что встретили людишек торгового человека Лучки Подзорова. Оне с заводом большим в устье стояли. И мы, холопи твои, того торгового человека всячески призывали, чтобы он, казны государевой и людишек государевых для, пошел бы вверх по реке Большой собачьей, как преж всюду бывало. А он, тот торговый человек Лучка Подзоров, будто ждал там кого-то. И мне так сказал: для чё буду морить своих людишек? И после подымал свои суда, заводил в тихую губу, и в той тихой губе по своим делам стоял еще шестери сутки.
Так думаю, ждал кого-то.
А что там в верхах реки Большой собачьей со служилыми людишками сына боярского Вторки Катаева творится, того не знаю, не ведаю. И поимали ли зверя старинного носорукого, о том я, холоп твой, тоже не ведаю.
Буде потихнет погода, утишатца ветры, может, сами кто придут на плотах.
К отписке сей кормщик Гераська Цандин руку приложил. … а из тьмы, из слабых сполохов очага — голос серебряный:
— Тепло становится, кочевать начинаем. Озеро встретится, сети пускаем. Есть рыба в чёпке, в яме большой — хорошо живем. Нет рыбы в чёпке — без пищи ходим.
Серебряный голос то пропадал, то вспыхивал, звенел ручейком в тьме.
Подумал тоскливо: лочил нэдэй. Такую страшную бабу только в темноте слушать.
Лочил нэдэй, так подумал. Удивился, что не по-русски. Лочил нэдэй, огонь горит.
Лежал у стены на понбуре — на хорошо уложенных друг на друга оленьих шкурах. Под рукой деревянная чашка с горячей болтушкой. Подняв глаза, смутно различал наклонные жерди, схваченные закопченным ремнем. Медленно, в который раз сознавал: лежит в летнем нимэ. Лежит на понбуре в летней урасе, плотно крытой ровдужными пластинами.
— На место ночлега придешь, ночевье устроишь. Вечером другие придут. «Друг, — скажут, — белка есть?» — «Ну, совсем чтобы не было, такого нет, — скажешь. — Ну, есть немного». — «Друг, сколько сегодня убил?» — «Ну, сегодня двадцать убил». — «Однако, есть белка, жить можно. А особый след видел? Деда сендушного босоногого след видел?» — «Ну, особый след видел. След босоногого видел» — «С этим, однако, что делать будем? По следу деда сендушного пойдем?» — «Худо будет, если не пойдем. Худо будет, если испугаемся».
За урасой бродил отъевшийся оленный бык, похрустывал суставами.
На полу валялась тупая стрела томар, очень похожая на ту, что была найдена вожем Христофором Шохиным. Может, из одного колчана. У входа — большой берестяной короб. На коробе железный нож-палемка и непонятно откуда попавший в тундру русский гремок — легкий жестяной колокольчик. Наверное, занесли воры.
Тень бабы падала на стену, колебалась. Тихо шепча, бросала в огонь кусочки сала.
Расслышал:
— Ну, дедушка-огонь, худое будет, отведи в сторону. Хорошее будет — заверни ко мне.
Пронзило в который раз: сама с собой разговаривает.
Приходя в себя, всплывая из нехорошей тьмы, не сразу понимал — что с ним? где он? Снилось или наяву было? — страшная баба Чудэ, сидя у огня, падала — вздрагивала. Перепачканная в золе, обожженная, билась в корчах, пыталась выползти к порожку, а он, как мог, помогал бабе. Скорее, пытался помогать, сил не было.
Еще помнил: баба Чудэ рубила мясо на кожаном лоскуте, чудэшанубэ называется.
Надолго забывал: где, зачем? Потом вспоминал, но не мог понять.
Как в руинах, рылся в воспоминаниях.
Вдруг явственно видел любимый царский Саввы Сторожевского монастырь. На торжественной заутрене голосистый чтец, задумавшись, забыл о присутствующем в храме патриархе и начал жития обычным возгласом «Благослови, отче!». А царь Тишайший, государь Алексей Михайлович, гневно сорвался на крик: «Что ты говоришь, мужик, бляжий сын? Тут сам патриарх в храме! Ты не отче говори, а говори: благослови, владыко!» И бегает, расталкивает священнослужителей, за всем старается уследить.
Вдруг вспоминал другое, рассказанное когда-то добрым барином Григорием Тимофеевичем. Приехал в Москву грузинский князец Уру-Самбек, привез государю кусок старой льняной ткани. Торжественно поклялся, что это подлинная сорочка Иисуса Христа, Сына Божия. В ней Сын Божий был распят на кресте. Вот, дескать, смотри, государь, вот явственно видны дырки от гвоздей, и старая кровь на сорочке.
…Царя, государя и великаго князя Алексея Михайловича всеа Русии стольнику и воеводе Василию Никитичю Пушкину служилый человек кормщик Гераська Цандин челом бьет.
А лета 156-го в 10-й день сошед яз, холоп твой, на коче на реку Большую собачью сыскать зимовье сына боярского Вторко Катаева и весь ево завод на коч взять.
А коч плох, и как шли парусом с моря учинились ветры великия и навело из голомени большой лед. И тем льдом пихнуло коч на землю — насилу сняли, сами промокли, припас сушили пять дён.
А коч починя, пошли тою ж рекой, и судом Ево божьим праведным ветры вновь учинились — мачтой-щёглой прибило, сломав, хорошего вожа промышленного человека Ивашку Корепанова.
Сшед на берег, чиниться стали, что можно было чинить, а служилый человек Васька Манухин всех обманул — сам убежал посуху да от нас свел трех работных.
Так стояли — обступила самоядь.
И спрашивал яз: вы почто, самоядь, нас, государевых людей, обижаете, а с себя не платите государева ясака, живете в изобилии?
А те юкагире — дикие, неучтивые, они стали с нами дратца.
И мы, холопи твои, у Бога милости попрося, тоже стали над ними промышлять, как Бог подал помочи. И дрались с ними много времени, и Ево милостью и счастием своим побили юкагриех, а иные ушли изранены. И в том бою яз, служилый человек кормщик Гераська Цандин, холоп твой, бился явственно и поимал юкагирского мужика, коий горазд якуцкому языку. И тот мужик сказал, что слух есть, что на верхах большой Собачьей стоит русское уединенное зимовье, а людишки в нем частью занемогли, а частью дикующими зарезаны. Яз теперь так думаю, что указанные — это людишки сына боярского Вторко Катаева, им помочь нужна. Еще сказал юкагирский мужик, что зверь носорукий — он подземный, его никак нельзя уловлять. Ходит зверь под землей, а выйдет наружу — гибнет. Если даже уловить, по земле такого не поведешь, он погибель на воздухе обретает.
А наладив коч, пошли вверх по реке.
А июля в 4-й день все судно гневом Ево Божьим праведным разбило совсем, руль-сапец вырвало с корнем, в воде коч осел, песком его замело, добыть из воды невозможно.
А было нас двадцать человек.
И пошли мы, сами себе пути не знаем.
И милостию божией учинилось, что встретили людишек торгового человека Лучки Подзорова. Оне с заводом большим в устье стояли. И мы, холопи твои, того торгового человека всячески призывали, чтобы он, казны государевой и людишек государевых для, пошел бы вверх по реке Большой собачьей, как преж всюду бывало. А он, тот торговый человек Лучка Подзоров, будто ждал там кого-то. И мне так сказал: для чё буду морить своих людишек? И после подымал свои суда, заводил в тихую губу, и в той тихой губе по своим делам стоял еще шестери сутки.
Так думаю, ждал кого-то.
А что там в верхах реки Большой собачьей со служилыми людишками сына боярского Вторки Катаева творится, того не знаю, не ведаю. И поимали ли зверя старинного носорукого, о том я, холоп твой, тоже не ведаю.
Буде потихнет погода, утишатца ветры, может, сами кто придут на плотах.
К отписке сей кормщик Гераська Цандин руку приложил. … а из тьмы, из слабых сполохов очага — голос серебряный:
— Тепло становится, кочевать начинаем. Озеро встретится, сети пускаем. Есть рыба в чёпке, в яме большой — хорошо живем. Нет рыбы в чёпке — без пищи ходим.
Серебряный голос то пропадал, то вспыхивал, звенел ручейком в тьме.
Подумал тоскливо: лочил нэдэй. Такую страшную бабу только в темноте слушать.
Лочил нэдэй, так подумал. Удивился, что не по-русски. Лочил нэдэй, огонь горит.
Лежал у стены на понбуре — на хорошо уложенных друг на друга оленьих шкурах. Под рукой деревянная чашка с горячей болтушкой. Подняв глаза, смутно различал наклонные жерди, схваченные закопченным ремнем. Медленно, в который раз сознавал: лежит в летнем нимэ. Лежит на понбуре в летней урасе, плотно крытой ровдужными пластинами.
— На место ночлега придешь, ночевье устроишь. Вечером другие придут. «Друг, — скажут, — белка есть?» — «Ну, совсем чтобы не было, такого нет, — скажешь. — Ну, есть немного». — «Друг, сколько сегодня убил?» — «Ну, сегодня двадцать убил». — «Однако, есть белка, жить можно. А особый след видел? Деда сендушного босоногого след видел?» — «Ну, особый след видел. След босоногого видел» — «С этим, однако, что делать будем? По следу деда сендушного пойдем?» — «Худо будет, если не пойдем. Худо будет, если испугаемся».
За урасой бродил отъевшийся оленный бык, похрустывал суставами.
На полу валялась тупая стрела томар, очень похожая на ту, что была найдена вожем Христофором Шохиным. Может, из одного колчана. У входа — большой берестяной короб. На коробе железный нож-палемка и непонятно откуда попавший в тундру русский гремок — легкий жестяной колокольчик. Наверное, занесли воры.
Тень бабы падала на стену, колебалась. Тихо шепча, бросала в огонь кусочки сала.
Расслышал:
— Ну, дедушка-огонь, худое будет, отведи в сторону. Хорошее будет — заверни ко мне.
Пронзило в который раз: сама с собой разговаривает.
Приходя в себя, всплывая из нехорошей тьмы, не сразу понимал — что с ним? где он? Снилось или наяву было? — страшная баба Чудэ, сидя у огня, падала — вздрагивала. Перепачканная в золе, обожженная, билась в корчах, пыталась выползти к порожку, а он, как мог, помогал бабе. Скорее, пытался помогать, сил не было.
Еще помнил: баба Чудэ рубила мясо на кожаном лоскуте, чудэшанубэ называется.
Надолго забывал: где, зачем? Потом вспоминал, но не мог понять.
Как в руинах, рылся в воспоминаниях.
Вдруг явственно видел любимый царский Саввы Сторожевского монастырь. На торжественной заутрене голосистый чтец, задумавшись, забыл о присутствующем в храме патриархе и начал жития обычным возгласом «Благослови, отче!». А царь Тишайший, государь Алексей Михайлович, гневно сорвался на крик: «Что ты говоришь, мужик, бляжий сын? Тут сам патриарх в храме! Ты не отче говори, а говори: благослови, владыко!» И бегает, расталкивает священнослужителей, за всем старается уследить.
Вдруг вспоминал другое, рассказанное когда-то добрым барином Григорием Тимофеевичем. Приехал в Москву грузинский князец Уру-Самбек, привез государю кусок старой льняной ткани. Торжественно поклялся, что это подлинная сорочка Иисуса Христа, Сына Божия. В ней Сын Божий был распят на кресте. Вот, дескать, смотри, государь, вот явственно видны дырки от гвоздей, и старая кровь на сорочке.