А в Братской земле, на темной Кане-реке, атаман Милослав Кольцов как раз в то время поверил местным заворовавшим князцам Таяну да Именеку: по их указке поднял казаков в дальнюю степь. Твердо пообещали те обманные князцы: вот де знаем дорогу, пойдем далеко, разорим чужие станы, много чего из добра возьмем, домой вернемся с богатством.
   Прошли сорок дён, а никого не встретили.
   Дружинка Сидоров, десятник, первый обиделся, стал волновать казаков: а вот распять тех обманных князцев! И когда почти взволновал, случайно наткнулись в степи на одинокого Лисая. Очень удивились: ходит русский человек с мешком за спиной по чужой степи, собирает травку, никого не боится. Собрались вокруг:
   «Где людишки?»
   «А какие людишки? Нет никово, — ответил Лисай. — Один хожу».
   «Как это никово? Ты что говоришь? — обиделись. — Нам многих обещали!»
   «Да нет же. Один хожу!»
   «Как это один? Ты что говоришь такое? А там, на юге?»
   «И на юге никово. Один хожу».
   «А к востоку?»
   «И к востоку тоже никово».
   С досады чуть не убили Лисая.
   Вот разве не обидно? — пожаловался Лисай. Обманные князцы завлекли казаков в степь, а они Лисая чуть не убили. И убили бы, ведь крикнул кто-то: «Повесить!» И повесили бы, да степь кругом, ни одного деревца. Обоз, к счастью, отстал, а то бы оглоблю употребили.
   Обида.
   Трясясь, страдая, помяс проваливался в прошлое.
   Зима. Ледяная пурга. Снег ломится в дверь, как дед босоногий сендушный.
   «Глад уязвляет не менее меча… От него же и самых крепких и сильных немощны бывают плеча…»
   Сидел один, как деревянный болванчик. Стерег пустую сендуху. Ждал, придут русские! А они пришли и сразу с ножом к горлу.
   Обида.
   «Так де, государь, буди всегда чист душою своею и телом… Понеже во оном веце всяк восприимет по злым и добрым делом… И держи храбрость с мужеством и подаяние с тихостью… И господь бог будет к тебе с великою своею милостью…»
   Сидел в темном углу.
   Безумно косился на казаков.
   Сильнее всех боялся Гришку Лоскута — уж сильно похож на зарезанного дикующими брата. Вот давно ли сидел за столом с князем Шаховским-Хари? Давно ли сидел с умным воеводой енисейским Семеном Иванычем? Давно ли, поминаючи божественное писание, вел с князем умные разговоры?
   «Иже на всяк день и час тянут сердце аки клещами… И злым умышлением измождавают жилы, аки огненными свещами…»
   Давно ли пользовался общим уважением и почетом, свободно ходил в Верхотурье, без помех гонял казенных лошадей в Тобольск? Разве не ждут его с нетерпением в аптечном приказе в Москве? Уж там знают: помяс Лисай плохой травки не привезет.
   Очень жалел себя.
   Год назад запросто мог донести до рта кружку с кипятком, не расплескав при этом ни капли. А теперь?
   С безумием косился на Лоскута. «Поминаючи божественное писание…»
   Он, Лисай, умный. Он божественное писание знает. Он никого в сендуху не звал, он, если и караулит добро, то свое. Давно мог сгинуть без следа, помереть тысячу раз, но терпеливо сидит. И всех пересижу, подумал. И всех перетерплю. Даже Гришку Лоскута с вывернутыми ноздрями!
   С волнением вспомнил волшебный берестяный чертежик, случайно показанный утром на нарте Свешниковым. Как не успел выхватить из рук? Надо было убить Свешникова, вырвать берестяной чертежик, с радостным смехом прижать к сердцу, а самого Свешникова бросить в снег, со свистом умчать в сендуху. Не догонят и не найдут. Скоро лето, выжил бы.
   — Зачем скрипишь зубами, Лисай?
   — Боюсь. Ой, боюсь.
   — Кого боишься?
   — Вас.
   — Оставьте Лисая, — приказал Свешников.
   Успокаивая дрожащего, потеющего обильно, спросил:
   — Баба Чудэ утром тебя назвала — хаха? Это почему так?
   Лисай задергался. Не поднимая глаз, робко подсел поближе:
   — Это по одульски. Дед — значит.
   — А имя бабы?
   — А-а-а, имя, — не сразу понял Лисай. — Оно тоже значит. Если полностью слово, то так — чудэшанубэ. Так дикующие называют специальный лоскут оленьей кожи. Твердая, удобная. На ней рубят мясо, раскалывают мозговые кости.
   — А как писаные называют избу?
   — Кандэлэ нимэ.
   — А олешка?
   — Малэ, — потихоньку оттаивал, приходил в себя помяс. — Обязательно малэ. Иначе не говорят. Это ламуты говорят иначе.
   — Про ламутов не надо. Учи одульским словам.
   Боясь Гришку Лоскута, помяс подсаживался еще ближе к Свешникову:
   — Каким словам? Какие знать хочешь?
   — А самым простым. Таким, чтобы понимать писаных. Чтобы я, и Микуня, и сын попов, и Федька Кафтанов, и Гришка Лоскут, чтобы все могли хоть немного понимать дикующих.
   — Зачем?
   — А вдруг заломает тебя медведь? — недобро хмыкнул Гришка, остро косясь на помяса. — Или грянешься с крутого обрыва? Или упадешь под чужой стрелой? А? Как нам тогда сообщаться с дикующими?
   — Чего ж это я грянусь? Почему с крутого?
   — А то! — важно заметил Федька Кафтанов. — Это промысел божий. Тут зароков не может быть. Ты давай вспоминай. У тебя немного времени есть. Не очень много, но все же есть. Вспоминай, пока не сошел снег.
   — Да что вспоминать-то?
   — Ну, ты знаешь…
   Подмигнул:
   — Ты давай вспоминай, Лисай, где лежит тот большой ясак, что собран людьми вора Сеньки Песка. Ну, мы понимаем, ты сейчас забыл. Нас увидел и забыл. Но мы ведь не торопим, у тебя немного времени есть, ты вспоминай. И нас не надо бояться. Мы понапрасну не обижаем.

Глава VI. Предательство

СТАРИННОЕ ЮКАГИРСКОЕ ПРЕДАНИЕ О ЧУДЭШАНУБЭ
   …Юкагир женатый жил, девушку ребенком имел. Имени своего не знала, совсем молодой была. Выросла, всем сказала:
   «Чудэшанубэ я. Меня Чудэшанубэ называйте».
   Так называли.
   Мать говорит:
   «Чудэшанубэ, иди дров наруби».
   Чудэшанубэ услышит, посидит подумает, потом сама себе скажет:
   «Чудэшанубэ, иди дров наруби».
   Поднимется, оленьи сапоги возьмет, сама себе скажет:
   «Вот Чудэшанубэ сапоги взяла».
   Кукашку на плечи наденет, опять скажет:
   «Вот Чудэшанубэ кукашку надела».
   Сухое дерево топором свалит, скажет:
   «Вот Чудэшанубэ дерево свалила».
   Что ни сделает, на все так скажет.
   Мать рассердится, палкой побьет. Чудэшанубэ сильно удивится:
   «Эмэй, палкой меня не бей».
   Матери подаст батас, нож большой:
   «Эмэй, палкой не бей, лучше сразу батасом бей».
   Мать еще сильнее рассердится, снова замахнется. Чудэшанубэ тоже еще сильней удивится:
   «Эмэй, на меня не замахивайся».
   Принесет матери костяной топор:
   «Эмэй, на меня не замахивайся. Лучше сразу топором бей».
   Вечер наступит, звезды покажутся, Чудэшанубэ вверх смотрит.
   Мать спросит:
   «Что видишь?»
   Чудэшанубэ на звезды покажет:
   «Вижу, это сестры мои, вышивая, сидят. Когда умру, туда, к сестрам своим пойду».
   К шаману Чудэшанубэ повели.
   «Шаман, ум проверь, может, совсем больная?»
   Шаман бубен взял, шаман легкие кости в огонь бросал, шаман тень холгута вызвал. Сел верхом на тень холгута.
   Сказал:
   «Чудэшанубэ, сзади меня садись».
   Холгута тень по солнцу направил. Когда ехали, спросил:
   «Чудэшанубэ, что думаешь?»
   Ответила:
   «Ничего не думаю».
   Шаман сказал:
   «Много на земле зла. Есть такое, что всех птиц, рыб, зверей убить хочет, из их костей дом построить. Чудэшанубэ, как думаешь, можно всех убить?»
   «Ничего не думаю».
   Едут. Шаман спрашивает:
   «Чудэшанубэ, теперь, что думаешь?»
   Отвечает:
   «Теперь вот что думаю. Женщин на земле больше или мужчин?»
   «Хэ! — говорит шаман. — Женщин меньше».
   «Нет, — говорит Чудэшанубэ. — Женщин больше, так думаю».
   «Хэ! Почему?»
   «А потому, что если мужчина своим умом не живет, а женщину слушает, то он и сам женщина. Так получается, женщин больше. Ты мужчиной был, а теперь тебя женщиной считаю».
   «Почему меня женщиной считаешь?»
   «Ты про зло говоришь, а меня спрашиваешь. Птиц, рыб, зверей поубивай, из их костей дом построй! Будешь мужчина. А женщину спрашиваешь, значит, не знаешь. Значит, сам женщина».
   Едут. Шаман спрашивает:
   «Чудэшанубэ, теперь что думаешь?»
   «Теперь вот что думаю. Засохших деревьев на земле больше, или растущих?»
   «Хэ! Растущих больше, — отвечает шаман. — Засохших меньше».
   «Нет, засохших больше».
   «Как так? Засохших совсем мало».
   «У которого дерева сердцевина сухая и тело сухое, то дерево живым не считаю. Только то дерево не засохшее, у которого сердцевина совсем здоровая и тело совсем здоровое».
   «Хэ! — согласился шаман. — Засохших больше».
   Едут дальше.
   Шаман спрашивает:
   «Чудэшанубэ, теперь что думаешь?»
   «А теперь вот что я думаю. На земле живых людей больше или мертвых?»
   «Хэ! Мертвых меньше. Живых очень много!!
   «Нет, мертвых больше».
   «Хэ! Почему? Когда помереть успели?»
   «А вот почему. В котором человеке болезнь есть, работать он не может, того человека живым не считаю».
   «Хэ! Верно. Здоровых людей меньше, больных больше».
   Дальше едут.
   Шаман остановил холгута.
   «Хэ! — говорит. — Никуда дальше не поедем. Про зло говорить не будем. Отвечать на вопросы не будем. К родимцам твоим поедем. Нельзя убить всех птиц, рыб и зверей. Здоровых людей меньше, больных больше. Не больная ты, здоровая ты. Так создана потому, что много думаешь. Потому страдаешь. Чудэшанубэ ты».
   На Вешнего Миколу, в мае, Ганька Питухин увидел в сендухе ворона.
   Черный, как уголь, ворон сидел на голой ондуше и важно поворачивал тяжелую голову. Вот совсем черный, а вот совсем розовый. И снег странно порозовел, даже туман над Большой собачьей показался Ганьке розоватым. Он поднял глаза и увидел, что горизонт вдалеке как бы немного изогнулся, будто небо над ним немного прогорело. А потом…
   А потом на несколько минут высунулся над горизонтом край Солнца.
   Всего на несколько минут. Наверное, писаные крепко держали его за нижний край.
   Вчера обжигал колючий мороз, выли на ветру собачки, небо играло безумным юкагирским огнем, стрелял над рекой мороз, вдоль разрывая деревья, а сегодня, пусть ненадолго, взошло розовое светило. И сразу выбились среди мхов веселенькие желтенькие цветочки.
   С появлением первых трав помяс наладился исчезать в тундре.
   «И паки: укупи благородной души своей и телу спасение… Да будеши имети у владыки Христа Бога велие дерзновение…»
   Приглядывался. Искал траву-салату. Отыскав, парил в горшке. Когда упревала, угощал казаков, а кому так давал сырую. Даже Микуня несколько окреп, отошли, наконец, закровяневшие десны у Елфимки, попова сына.
   Обедником, дыханьем с юга, несло первое тепло.
   Исходив немало верст, казаки валились на лавки совсем без сил. На Свешникова поглядывали косо. Дав немного отдышаться, он теперь снова гнал людей. Вел при оружии по пустынным каменистым чохочалам, по рыжим ржавцам, по закочкованым сендушным полянкам. Вел в гнусе и в мареве. Заставлял всматриваться, принюхиваться: вдруг носорукий невдалеке?
   В одном озерце видели щуку.
   Выставив тяжелый зеленый горб, похожий на болотную кочку, старинная щука гоняла по озеру тяжелых северных уток. В длину оказалась не менее пяти сажен — такая запросто задавит собаку.
   Казаки уважительно поеживались.
   Вот как велика щука, такой мало не надо. А ведь озерцо небольшое. Чем живет?
   Свешникова прозвали Носоруким. Понятно, за глаза. Вот вроде передовщик, а все равно Носорукий.
   Прежде чем снесло вешней водой замерзлую тушу, Свешников приказал Ганьке Питухину и Ларьке Трофимову спуститься на чохочал и вырубить огромный бивень зверя. Заодно спрятал в специальную ледяную пещеру косматую руку, завитую раковиной, с пальцем на конце. Там же спрятали целиком левую переднюю ногу. Дивились, как ясно проступают на ноге перламутровые роговые ногти, аккуратные, как пуговички.
   Свешников маялся в нетерпении: где зверь?
   Искал явственных следов. Исхаживал большие пространства. А в сендухе пусто. Ну, совсем пусто. Никаких троп, никаких следов. Ни зверя, ни человека. Косой, размазывая гнус по лицу, мрачно догадывался: наверное, тот зверь, что был найден помясом на чохочале, жил в сендухе самый последний. Грянулся с обрыва по старости лет, по слабости. Вот и все, нет больше зверя. И писаных нет. В страхе откочевали.
   Казаки, слушая Косого, угрюмо переглядывались.
   — А вот кто, не родився, умре? — спрашивал вдруг Лоскут.
   Елфимка, сын попов, хмурился. Из-за непреходящей усталости, из-за никогда не унывающего гнуса ждал от Гришки явных покушений на божественное. Понимал, что Лоскут имел в виду праотца, все равно хмурился.
   А Лоскут уже загадывал другое:
   — Кто прежь Адама сотворен с бородой?
   Микуня находчиво кричал:
   — Козел!
   И сам сильно походил на старенького козла — потрепанного, подслеповатого, выдохшегося. И несло от него — козлом. И смотрел — дико.
   Но все равно смеялись мало.
   Долгие пешие переходы по сендухе, полной гнуса и сырости, отшибали охоту смеяться. Ходили по берегу Собачьей, и в самую глубь сендухи. Все равно нигде никаких следов, никаких признаков. Будто не подземную корову искали, в воздушную. Будто она, как птица, не опускается никогда на землю.
   Сендуха дышала прелью, влажным лешачеством.
   На лиственницах — изумрудная хвоя. Каждая хвоинка одна к другой, как пластинки на частом гребешке. Несло печалью, под сапогами жадно чавкала няша, жидкая грязь, маревом стоял над головой гнус. Куда ни глянь, все вокруг древнее, дряхлое, замшелое. Деревце какое малое, и то не стоит прямо, а выгнуто под каким хитрым углом, выверчено особенно.
   Елфимка, попов сын, так и решил: вот де со дня сотворения мира идет уже семь тысяч сто пятьдесят шестой год. Ну, и сендухе столько же.
   Глухо.
   Доходило до того, что с кем угодно, только бы встретиться!
   Пусть даже дикующая орда с лучным боем и с копьями набежит, лишь бы живое! Да и разъяренный холгут пусть бы выскочил с развернутой над носом рукой из-за какого бугра!
   А никого.
   Казаки недобро косились на Свешникова.
   Упрям Носорукий. Уж вот как упрям! Кроме зверя знать ничего не хочет. Спит в казенке, как бы специально отделившись от казаков, держит при себе пугливого помяса. Лисай под такой защитой даже несколько воспрял, даже несколько округлился. Теперь чаще, чем прежде, нашептывал вирши.
   «И что ми о том много вещей к твоему благородию проводити… Подобает же из всесилного Бога вся надежа возложити… Той всем нам надежа и упование, и промысленник и кормитель… И на все видимыя враги наши непобедимый прогонитель…»
   Того бы Лисая, не чинясь, за бороду — где, мол, воровское богатство? — а Свешников, то есть Носорукий к нему дружески. Брал по-доброму за плечо, учил одульские нелепые слова, участливо расспрашивал.
   Оно в общем-то понятно. Именно Свешникову, как передовщику, не сносить головы, если вернутся без зверя, затребованного Москвой.
   «И молю тя, государя, в гнев не положити… Ни в великую тягость и паки не позазрите… Поне от нужды и от беды тако дерзаем… И твоему достойному величеству и добродею докучаем…»
   На вопросы Свешникова Лисай так отвечал, что действительно зверь носорукий в сендухе редок. Может, он встречается даже не чаще, чем другой совсем редкий зверь — ингровый. Ведь об ингровом звере тоже мало известно. Чужеземец Марселис однажды привозил в Москву ингровые рога — прямые, как копья, а по ним будто веревочка навита. Боярин Милославский Иван Данилович, боясь дерзкого обману, призвал умного дохтура Грамана, так тот подтвердил: истинные рога, ингровые. А всем известно, что в тех рогах сильное лекарство. Скажем, трясет тебя лихорадка или занемог в огневице — всему поможет. Разотри совсем небольшой кусочек такого крепкого ингрового рога в мелкий порошок, и пей растертый порошок с горячим ренским. Проживешь даже дольше, чем хотел жить. Ну, а у носорукого, может, еще пользительнее.
   — А что просил за ингровые рога тот умный дохтур?
   — За два рога больших ингровых — пять тыщ рублев, а за малый — тыщу.
   Казаки вздыхали завистливо. Сами — в кабалах, как в тенетах, никуда нельзя пустыми вернуться, а вокруг, как нарочно, ни зверя, ни рож писаных.
   Пусто.
   Сендуха дышала влажными испарениями, курилась гнусом, действовала обманно.
   Елфимка, сын попов, утром с крыльца в поземном зыбком тумане увидел холгута. Зверь мохнатый, как рыжий стог, стоял за восстановленным палисадом, колечком просительно держал над головой руку. Елфимка, увидев такое, будто закаменел. Потом шум поднял. Выскочили на крылечко Федька Кафтанов, Ганька Питухин, Гришка Лоскут, Свешников.
   — Ну, видел! — крестился Елфимка. — Как вас!
   Бросились искать, нигде ни следа, ни клока шерсти. Для лучшей остроты зрения били Елфимку прямо на крыльце.
   И с Ганькой случилось.
   Сам по себе нелюбопытен. Где приткнулся, там спит. Или стругает ножом какую палочку. Или чистит колесцовую пищаль — «Яковлевы ученики Ваня да Васюк». Зелейного запаса осталось совсем мало, а Ганька возьми да ни с того, ни с сего выпалил ночью из пищали!
   Снова выбежали:
   — В ково стрелял?
   Ганька виновато развел руками:
   — Страшное померещилось.
   Ганьку, правда, не били. Здоров, черт!
   Так, плача, искали.
   Конечно, Свешников понимал, что не может быть такого большого терпения, чтобы перетерпеть саму сендуху. Однако, когда Лоскут, вконец заскучав, грубо спросил:
   — Куда пришли, Степан? Где зверь? Где писаные? — строго ответил:
   — Молчи!
   Всю близлежащую и дальнюю сендуху разделил на участки.
   По специальному чертежику обыскивали каждый отдельно указанный Свешниковым участок. А все равно ничего.
   Казаки извелись.
   В досаде обижали помяса.
   Старинный зверь как бы поманил и исчез с вешними водами. И большое богатство исчезло.
   Травка травкой. Это само собой. Это понятно. Но от помяса теперь хотели большего. Вот он и прятался в казенке при Носоруком. Суетливо твердил вирши своего далекого покровителя князя Шаховского-Хари. Лицом темнея, изучал простой берестяной чертежик, сорванный Свешниковым на пути к Большой собачьей с черной ондуши. Что-то видел в чертежике.
   А кто радовал Свешникова, так Ганька Питухин.
   Прост душой, терпелив. Истинным оказался охотником — сытно кормил казаков сендушной полевой птицей. Сдружился с Ерилой. Оба через то приблизились к Свешникову. Как бы сознательно делили одиначество с честным государевым человеком. Гришка Лоскут, правда, дичился, держался в стороне, но тоже уже водил дружбу не только с Кафтановым. Эти, отмечал про себя Свешников, никогда уже не подойдут с нехорошим литовским именем на устах, не помянут гуся бернакельского.
   Глухо.
   Бывали дни, когда Свешников уходил один.
   Теперь узнал в сендухе многие места. Некоторые настоящие колдовские.
   Вот идешь, а туман высотой по грудь. Идешь, как в молоке. Вдруг вдалеке возникнет над переливающимся туманом лисий капор страшной бабы Чудэ с серебряным голосом. Сидит на верховом быке, потому возвышается над туманом. Захочет — приблизится, не захочет — уйдет.
   Скажешь:
   — Мэ колдэк, эмэй.
   Молча кивнет. И сидит молча.
   Свешников понимал: легко ли такой битой бабе чувствовать доверие? Разве она его ждала? Выглядывала, небось, своего вора Фимку. Поэтому, встретившись, больше молчали. Страшная баба изредка окидывала Свешникова взглядом круглого здорового глаза. Красиво обметан черными ресницами.
   Но бывало, вздрагивала при Свешникове.
   Тогда падала с верхового быка. Сильно корчило бабу, пузырями вскипала на губах пена.
   Мэнэрик. Вздрагивала.
   Свешников бабу в корчах поднимал, выносил на сухое место, радовался, что не видят этого казаки. Нес бабу бережно, но так, чтобы лежала к нему правой живой щекой, правым живым глазом. Боялся смотреть на левую. Выносил на сухое место, давал воды, отваживал. А сам терпеливо воротил глаза в сторону — так страшно смотреть на бабу. Только голосу серебряному радовался. Если стояли рядом, всегда хотел, чтобы говорила. Тогда начинал журчать серебряный ручеек слов. Путала одульские слова с русскими, но говорила.
   Люди с жилищами были, говорила.
   Люди с жилищами были. Многие люди были. В походных шатрах жили.
   Два брата на охоту пошли, чюлэниполута встретили. Страшный чюлэниполут братьев загнал в ловушку. «Моя ловушка! — похвастался. — Провизию мне готовит!» Лыжи с ног сняв, пойманных братьев повесил на дерево. Развел огонь под черной ондушей. Прибежал резвый ребенок чюлэниполута. Всяко щипал, колол. Играя, тянул братьев за уши:
   «Вот вкусное. Это есть буду».
   Содрогаясь, стали шептать братья:
   «Ребенок чюлэниполута, все тебе отдадим! Чем владеем, многое тебе отдадим. Младшую сестру отдадим. Только убей своего отца».
   Ребенок жадный был, засмеялся, отца — убил.
   Братья домой повели ребенка чюлэниполута, отдали ему младшую сестру.
   Стал ребенок чюлэниполута ходить с братьями на охоту. Он сильный, он одной рукой лосей ловил, к ремешкам кафтана привязывал, приносил в стойбище. Однораз вернулся, ничего не принес — звери из тундры откочевали. В другой раз пошел, опять ничего не принес, лег с женой спать голодным. Ночью лежа, своей жены груди щупает. Щупает, вспоминает: «Отец вкусным кормил, отец таким кормил». Назавтра встали, жена в стороне братьям слова ребенка чюлэниполута повторила.
   «Не бойся», — сказали братья.
   Стояло в сендухе озеро. Братья во льду прорубь пробили, слегка сверху снегом засыпали. Смеются, играют на крепком льду. Ребенок чюлэниполута из сендухи возвращается, весело закричали:
   «Эй, ребенок чюлэниполута, играть приходи!»
   Ребенок чюлэниполута ответил:
   «Сильно устал».
   «Эй! — кричат. — Играть иди! Весело играть будем!»
   Ребенок чюлэниполута побежал к братьям, в упомянутом месте под лед провалился. Когда руками за лед цеплялся, братья топором рубили пальцы. Он застонал, сказал:
   «Это зря. Теперь от меня не уйдете».
   Убили ребенка чюлэниполута, довольные легли спать.
   А ночью в очаге огонь погас. Сам по себе погас. Только разведут огонь, он снова гаснет. Так, будучи без огня, умерли.
   Голос серебряный.
   Редко, но появлялась у зимовья.
   Внимательно рассматривала заново поставленный деревянный палисад, ничему не дивилась. Коричневый оленный бык фыркал, хотел идти к реке, баба Чудэ быка не пускала. Внимательно одним глазом смотрела на избу. Казаки сердились:
   — Лицо закрой!
   Стоит за палисадом, молчит. Мэнэрик, умом тронутая.
   Спроси что — ответит, только все равно умом тронутая. Только помяс, трепеща, обязательно выходил на крылечко и садился на приступок. Дергаясь, смотрел на страшную бабу.
   — Для ради своего тленного прибытка и кровавыя корысти… Понеже извыкли, аки червь, древо православных християн грысти…
   Дергается и присматривает за бабой.
   А за гологоловым тайно присматривает Косой.
   А за Косым тоже было кому присматривать. Никто не хотел верить ни бабе, ни помясу. И друг другу уже не верили. Помнили одно: вор Сенька Песок взял богатый ясак. А где мяхкая рухлядь? И знали, что на чухочале стоит готовый плот с пустым деревянным ларем, в который можно многое положить.
   Но где оно, это заколдованное богатство?
   Ни баба не говорит, ни Лисай.
   Косились казаки. Как возвращаться в Якуцк без богатства или без зверя? Не оставаться же на зимовку? Понимали, что Лисай пережил зиму случайно. Зимой на Большой собачьей бывает так холодно, что пар от дыхания легким инеем падает у ног. И шуршит легко и печально, будто шепот звезд слышишь. Кто такое услышал — навсегда уснет. И огонь не поможет. Холод такой, что сушишь одежду — она с одной стороны парит, загореться может, а с другой обрастает льдинками.
   Намекали Свешникову: зачарованное место.
   Намекали: надо не нянчиться с помясом да глупой бабой, а разложить их на широкой лавке под кнут, — сами расскажут.
   От гнуса, от влажного дыхания тундры, от великой неопределенности проявились странности в Микуне Мочулине. Глазами давно был плох, а теперь, как сядет за стол, так уронит голову в ладони. Так посидит, потом начинает беспокоиться нездешним голосом. Вот, беспокоится, государь Алексей Михайлович, царь Тишайший, он на Руси ждет носорукого. Сидит у окна в селе Коломенском, мечтательно смотрит на дорогу — когда появится вдали зверь?
   С укором взглядывал на Свешникова.
   Ну, правда, зачарованный зверь. Может, даже не зверь, а оборотень.
   В молодые годы в Устюге Микуня с парнями часто бегал на вечерки. Было раз так, что к ним, к хорошим парням, грязная чушка пристала. Так и идет за парнями, так и идет. «Эй, чушка! — прикрикнули. — Отстань!» А она не отстает. Тогда кто-то выхватил вострый нож и отхватил чушке ухо. А наутро узнали, что занемогла тихая вдова Дунька Лось: какой-то варнак откарнал ей ухо!
   Тайное напряжение затопляло избу.
   Елфимка, сын попов, открыто сердился.
   В сибирских городах многие русские люди и иноземцы, которые в православную веру крещены, крестов на себе не носят, постных дней не хранят. Многия ходят к дикующим, пьют и едят, всякие скаредные дела делают наравне с погаными. Иные даже живут с дикующими бабами, как с настоящими женами. А иные от безделья делают еще хуже: начинают жениться на сестрах родимых, на двоюродных, на названных и на кумах. Иные посягают и на дочерей. А другие служилые, которых воеводы надолго посылают в другие края, оставленных жен в деньгах закладывают у своей братьи у служилых же и у всяких людей на разные сроки. И те люди, у которых жены остаются в закладе, с ними до выкупу блуд творят беззазорно. А как их к сроку не выкупят, так воопче продают на воровство. И есть такие попы, что ворам этого не запрещают. А еще иные попы, белые и черные, что таким людям молитвы говорят и венчают их без знамен. И если мужчины и женщины в болезнях постригаются в иноческий образ, то, выздоровевши, опять охотно живут в домах своих по-прежнему, а многие и расстригаются обратно. И в монастырях мужских и женских старцы и старицы бывает живут с мирскими людьми в одних домах.