Теперь дергается во сне, вспоминает прошлое.
Такой не запомнит гуся бернакельского. Он и обид-то своих почти уже не помнит, простая душа. И уж лучше его терпеть, чем слушать вечерами распалившегося Косого.
У Косого одно.
Соболь-одинец. Соболь в козках (шкурка целиком снята с лапками и с хвостом). Соболь непоротый! Неустанно напоминал, что за шкурку хорошего одинца, коему пару не подберешь, можно выручить до пятнадцати рублев!
Сразу до пятнадцати!
Слышал, конечно, государев указ, в коем каждое слово дышало строгостью. «Сибирских городов служилые люди ездят и мяхкой рухлядью беспошлинно торгуют. Сибирским тем людям настрого мяхкой рухлядью торговать не велеть. А будет кто торговать, имать их товары на государево имя, а самих за ослушание бить батогами жестоко, бросать в тюрьму». Слышал, конечно, но думал все время не о носоруком, а о соболе.
Вот соболь.
Зверок радостен и красив, и нигде не родится опричь Сибири.
А красота его придет вместе с первым снегом и опять со снегом уйдет.
Наслушавшись Косого, даже Елфимка Спиридонов, попов сын, вспыхивал глазами. Вот, дескать, Преображенский монастырь, тот, что в Тюмени, поставлен не просто так. Старец Нифонт, чистый сердцем, много лет собирал в народе всякую денежку, хоть совсем малую, и поставил тот монастырь на краю острога в ямской слободе. Угодий своих не было, земли не было, на пропитание никакой ежегодной руги не было, да воопче ничего не было — смиренные старцы при монастыре питались тем, что подадут жители.
А монастырь по сию стоит, славится.
И он, Елфимка Спиридонов, человек богобоязненный и законопослушный, так задумал: взяв на реке богатых соболей, тоже поставит монастырь, светлую обитель. Он, сын попов, точно знает, куда и как определить будущую добычу. Его соболя — божьи.
Длиннолицый, редкозубый, борода в инее, поблескивал темными глазами. Уважительно вспоминал отца — попа Спиридона. Тот кабальным бежал в смутное время от одного коломенского злого дьяка. Думал, что навсегда, но судьбе виднее. Она распорядилась вернуть Елфимкиного отца через восемь лет в угодья все того же коломенского дьяка, только теперь настоящим попом, поставленным в сан рукою митрополита казанского и свияжского.
Коломенский дьяк освирепел, опознав бывшего беглеца. Пришлось переводить новопоставленного в Усолье. Ну, с отцом уехал и малый Елфимка — тихий, грамотный. Много помогал отцу, по его просьбе переписывал церковные бумаги, всякие казенные прошения. Однораз по задумчивости («Братья, не высокоумствуйте!») сделал описку в государевом титле, за что нещадно был бит кнутом и выслан в острог Якуцкий.
Но Елфимка, ладно. Елфимку богатство не сгубит. В Якуцке к Елфимке быстро привыкли: подбирал пьяных на улицах, чтобы не замерзли. И в походе успел отличится. На каком-то привале Микуня Мочулин вышел утром из урасы и простодушно помочился рядом с оленными быками. Конечно, быки взбесились, сбили Микуню с ног, изваляли до сердечного колотья. Хорошо, услышал шум сын попов — вышел на крыльцо, спас убогого. Присоветовал на будущее: «Не дразни быков. Очень падки до всего соленого. Делай малое дело в стороне, затопчут».
Шли.
Косой, чем дальше от Якуцка, тем больше смелел.
Уже открыто выказывал личную приязнь к вожу Христофору Шохину, понимающе переглядывался с Кафтановым, шушукался с Ларькой Трофимовым. Не скрывал, что строит одиначество как бы не со всеми, а только с выбранными. Весь так и горел: какой, дескать, ты передовщик, Свешников? Если б Вторко Катаев не заскорбел ногами, то и сейчас вел бы отряд. А ты кто, Степан? Да ты совсем никто. Ты вот чем лучше Кафтанова? Да совсем ничем. Не находись на государевой службе, никогда бы не встал на место передовщика.
Ничего не боялся.
Чувствовал поддержку Шохина и Кафтанова.
Мы, дескать, Степан, идем не за носоруким, прозрачно намекал. Никто, дескать, не знает, существует ли зверь? Мало ли, что кости находят. В сендухе много чего находят. Например, грибы растут выше дерева. Сердился: ну, до чего пуст край! Зажигался: здешние писаные столько лет не платили государю никакого ясака, что враз весь взятый по закону ясак не вывезешь теперь даже на носоруком! Нам, Степан, загадочно намекал, ясак нести.
Свешников в спор не вступал. Пусть говорят. Это лучше, чем если бы помалкивали казаки да копили в себе неприязнь. А все равно на душе смутно.
Перед уходом в сендуху забежал в Якуцке к опытному человеку — казаку Семейке Дежневу, которого знал по прежним походам на Яну.
Дом Дежнева раньше стоял, как многие другие, на Чуковом поле. Но по весне Лена поднималась так высоко, что людям надоело каждый год спасать и сушить вещи, самим спасаться на лодках. В остроге в стороне от реки Семейка срубил новую просторную избу, в которой жил с женой — узкоглазой Абакадай Сичю, крещенной Абакай, с лицом круглым и желтым, как блин. А на голове у нее плат бумажный дешевый — по белой земле пятна чернью, по краям черные да желтые цветы.
Увидев гостя, метнулась ставить самовар.
— Что видел? Что слышал?
Свешников рассказал. Семейка невесело усмехнулся, встряхнул падающий на лоб чуб.
— Вот баба не понимает, — кивнул на жену. — Твердит одно и то же. Твердит, не уходи. А мне надо уйти. Я замыслил найти путь на Погычу. На новую богатую реку. Слышал? А баба, — кивнул в сторону прикрывшейся платом жены, — одно твердит. Дескать, так говорят только, что уходят на год или на два, все равно потом возвращаются через двадцать лет.
Тряхнул чубом:
— Не уходи, твердит. В Якуцке хорошо, твердит. Вот родимцы мясо принесут, полезную траву, вот еще много чего вкусного принесут. Совсем глупая баба! Плачет. А я и с дому еще не сшел.
— Чувствует, — усмехнулся Свешников. — Да и то. На кого оставишь?
— У нее родимцев много, — объяснил Дежнев. — Дядя есть по имени Манякуй. Не на пустом месте.
— Бабам всегда страшно.
— Бог терпел…
Дежнев посерьезнел, перешел к делу:
— Хочу отправиться в Нижний собачий острожек. Уже отправился бы, да Мишка Стадухин, любимчик воеводы, мешает. Меня ест поедом. Ведь вместе ходили не в близкие края, чего, казалось бы? А чванлив, горд, куражист. Всех клонит под себя. В Гриню Обросимова из одной только гордости стрелял в кружале из лука в большом подпитии. На енисейского сына боярского Парфена Ходырева из одного только непримиримого куража крикнул слово и дело. А я Парфена знаю, он простой человек. И Мишка знает, что Парфен — простой, все равно приметывается к человеку. Думает, что раз первый сходил на новую реку, раз первый увидел чюхчей, которые зубом моржовым протыкают себе губы, так сразу над всеми возвысился!
Сплюнул:
— Но всех обгонит!
— И меня? — засмеялся Свешников.
— А ты то что? Тоже куда уходишь?
— Разве не слышал?
— За носоруким?
— За ним.
— Ну, слышал. Не поверил. Говорят, подземный зверь. Говорят, где выйдет из-под земли на свет, там и гибнет. Потому торчат на полянках кости.
— Если живет под землей, то где проходы?
— А подмывают талые воды, рушатся.
— Да ты сам посуди! — заспорил Свешников. — Как такой крупный зверь забьется под землю? Там вечный лед, пешней не возьмешь.
— А у него рога. Он горячий.
— Нет, не может столь крупный зверь жить под землей.
Помолчали, слушая круглолицую Абакай.
Она вздыхала, плела какую-то вещь из веревочных обрывков.
Видно, что сильно не хотела отпускать Семейку. Выросла под северным сиянием, под огнем над снегами. Знала: везде опасно. Но только Семейка все равно знал больше, чем она, потому что успел послужить и на Яне, и на Оймяконе, и на реке Большой собачьей.
На последней, рассказал, рожи писаные живут по неизвестным речкам, кочуют по сендухе, охотно плодятся, охотятся, думают, что так в мире было всегда. Думают, что иначе и быть не может, что сендуха — это и есть весь обитаемый мир, нет нигде никакого другого — только мэкающие олешки, да птица кароконодо, да дед сендушный босоногий вдруг выступит из снегов. Иногда, правда, еще из снегов выступят русские. Тоже странно. Кто такие? Куда идут? Зачем?
Вот Семейка.
Вот Мишка Стадухин.
Вот Ерастов, Ребров, оба — Иваны.
Давно ли русские стояли на Енисее? Давно ли край державы проходил по Лене? А вот спустились из Жиганска на деревянных кочах бородатые люди енисейского казака Ильи Перфирьева и такие же бородатые люди тобольского казака Ивана Реброва. Достигнув устья Лены, по доброму согласию поплыли в разные стороны. Ребров на западе достиг загадочной реки Оленек, Перфирьев на востоке — Яны. Потом Мишка Стадухин, сгорая от нетерпения везде оказаться первым, добрался до рек Алазеи и Ковымы, сообщил о неведомом прежде народе чюхчах. А потом атаман Дмитрий Копылов заложил на Алдане деревянный Бутальский острожек, а енисейский казак Курбат Иванов ступил на каменистые берега Байкальского озера, учинив тому подробный чертеж. А томский казак Иван Москвитин после многих приключений перевалил обрывистые горные хребты и свалился на туманную Ламу, на берег моря Охотского.
После Ермака, считай, всего за полвека, отнесли казаки край державы на самый океан.
Года не проходит без новостей.
Так и снуют казачьи кочи между Якуцком и Колымским нижним острожком.
Недавно, например, явился письменный голова Василий Поярков, рассказал о новой реке Мамур. Та земля, оказывается, угожая, скотом и хлебом изобильна, еще рыбой, пушниной. Люди едят там не на простом дереве, а чаще на серебре. И ходят в тяжелых китайских шелках, делают плотную бумагу, добывают постное масло, которое куда как хорошо идет к огурцу. Там далеко можно ходить в походы и подвести под высокую царскую руку много новых сидячих людей, способных к пахоте, укрепить их в вечном холопстве.
Шли.
Свешников приглядывался.
С Елфимкой, например, бежал рядом.
Вот что знал он, сын попов? Ну, книгу «Октоих», в которой много красного цвету, да целые строки набраны красным. Да читал в храме часы. Да пел на клиросе по крюковым нотам. А храм, хоть и посвящен Софии, Премудрости Божией, совсем деревянный, маленький, его даже не расписывали никогда, потому что вдруг как пожар? Иконы из окна можно вытащить, а роспись дорогую?
Правда, главы побиты чешуей, поставлены на бочки, крытые лемехом.
Однажды послали Елфимку в Москву. Рылся он там в Овощных рядах, искал на Печатном дворе старые евангелия, псалтыри, минеи, молитвенники. Труд нелегкий, к тому же без всякого жалованья — без хлебного, без денежного. Томился малый, но все делал неспешно. Такой бы добрался и до бернакельского гуся, только никто такому себя не доверит. Добрый барин Григорий Тимофеевич точно бы не доверил. Вот набожен, а фыркнул бы, не сказал поповскому сыну литовское имя.
Идя рядом, Свешников спросил:
— Почему пошел за носоруким?
— А Вторко позвал. Сын боярский.
— Так сразу? Наверное, обещал что-нибудь?
— Всякое говорил. Говорил, не пустыми вернемся… Ефимка смутился. — Но ведь не для себя. У меня все — Божье…
— Ну, не знаю, что обещал сын боярский. Я ничего особенного не обещаю. Но если найдем носорукого, в накладе не останешься. От такого зверя даже в Москве могут наступить перемены.
— А Христофор говорит… — начал было Елфимка, но оборвал себя, насупился. Впрочем, и без особых слов было видно, что приобщают Елфимку к тайному одиначеству. Выдавил несколько растерянно: — А этот зверь… Он старинный, наверное?… Божье ль дело, ловить столь старинного зверя? Христофор так и говорит, что не про нас зверь этот. Говорит, чтобы к нему держались, тогда всем будет хорошо.
— А так бывает?
Елфимка строго поднял глаза:
— Должно быть. Даже всенепременно.
— Вот говоришь, божье ль дело ловить зверя старинного? — усмехнулся Свешников. — А брать ясак? А последнее тянуть с писаных?
— Не тянуть, — строго поправил сын попов. — Не тянуть, а брать законное. Они государю сколько не платят? А живут на государевой земле. Темные, некрещеные, совсем погрязли в грехах. Мы им глаза откроем. Жалко, что придем ненадолго.
— А вот тут ошибаешься. Куда приходим, там мы навечно.
Шли.
Небо серое.
Мрачные лиственницы.
На крутых подъемах олешки потупляли подрезанные рога, фыркали недовольно.
Как-то полдня шли звериной тропой. Но зверь не человек, зверю необязательно ходить прямо — тропа к вечеру вильнула, ушла в распадок. Поставили на чистом месте урасы. Свешников спустился к реке.
Продолбил пешней лунку. Поднялась со дна снулая рыба. Сонно стояла в холодной воде, сосала воздух.
— А вот не гляди в воду! Старичок схватит!
— Чюлэниполут? — Свешников легко запоминал чужие слова.
Шохин усмехнулся. Моргнул неправильным веком. Присел рядом на корточки, плюнул, целясь в рыбу, вышедшую подышать:
— Вот сколько лет живу, Степка, а понять никак не могу. Идем, идем неизвестно куда, а потом рыба навстречу. Зачем? Мы же ее съедим.
— Всех не съешь.
Помолчали.
— Нет, ты скажи, Степка, — Шохина явно что-то мучило. — Вот родился я, рос, ходил на дальние реки, стал вожем, живу. И рыба когда-то родилась, выросла в крупную, живет. Но я и рыба в отдаленности друг от друга. И пусть бы так всегда. Зачем судьба нас сводит?
— На все воля Божья.
— Ну, может, — нехотя согласился Шохин.
Такой мог бы знать литовское имя. Такой много чего мог бы знать. После ночи, когда нашли в снегу чужую стрелу томар, Шохин незаметно, но внимательно приглядывался к Свешникову. Держал что-то свое в уме.
Шли.
Зимний путь сушит.
На ходу воды не найдешь, все вокруг выморожено, превращено в камень, а если встретишь выжатую на лед воду — такую ледяную все равно нельзя пить. Терпели, как могли, до ночлега. Зато в урасе неторопливо тянули кипяток, настоянный на ягоде, чаще на шиповнике.
Сил нет, как устали, но разговор.
Вож, например, сдержанно хвалил Ганьку Питухина: сильный человек, ловко идет, любой груз ему по плечу. Незаметно сам хвалился: он, Христофор, раньше был сильней. Он и сейчас в силе, но был сильней. Его, вожа Христофора Шохина, всякая сендушная самоядь прямо называла — сильный. По-ихнему — тонбэя шоромох.
Было, рассказал, взяли у самояди женку в ясырь. Ну, олешков там, всякую мяхкую рухлядь, мало чего оставили дикующим. Один почему-то сильно обиделся на Шохина, старательно обшил кафтан костяными пластинками, покачал над дымом легкие кости шамана:
«Вы, кости шамана, что скажете?»
Кости сказали:
«Убей англу. Убей у рта мохнатого. Убей тонбэя шоромоха».
Пришел вызывать, а Шохин говорит:
«Ты жилы не рви. Куда торопиться? Жизнь долгая. Садись у очага, отдохни. Выпей огненной воды, съешь вкусного. Потом будем драться».
Так и сказал: садись, пей. Огненная вода прибавляет сил, веселит сердце. Коли выпьешь сразу полную кружку — сильно изменишься к лучшему. Сил не было — сильным станешь. Трусом был — пойдешь с голыми руками на сендушного деда.
— А дикующий? — угодливо заглядывал сбоку Косой.
— А дикующий что? — моргал красным веком вож. — Конечно, выпил полную кружку. Ему тепло стало, хорошо. Он лег у костра довольный. На другой день драться не стал. Белок принес, песцов принес, сестру привел. Сказал: давай огненную воду. Сказал: еще хочу огненной воды. Дружить будем, другую сестру приведу.
Елфимка насупился:
— Грех!
И Гришка Лоскут почему-то обиделся:
— Тонбэя, говоришь? Шоромох?
И оскалился обидно.
Одно время Свешников бежал рядом с Гришкой. Лоскут жаловался:
— Тебе, Степан, что? У тебя все гладко. Ты, может, вернешься, в почете будешь. А мне?
— А не хватай воеводу за груди.
— Я один, что ли? Меня записали к Ивану Ерастову — на новую реку Погычу, а Ивана не пустили на реку. Отдал воевода Василий Никитич наказную грамоту не Ивану, как должно было быть, а любимчику своему — Мишке Стадухину. А нас, простых казаков, совсем прижал — жалованья не выдавал по году, да треть выворачивал на себя. Куда такое терпеть? Пятидесятник Шаламко Иванов, десятники Васька Бугор, Симанко Головачев, Евсейка Павлов — все сразу одинаково подступили к воеводе. А я воопче горяч. Ну, Васька Бугор.
Свешников усмехнулся:
— Не шлись на Бугра, живи своим умом. Я Ваську знаю. Он неистовый. Только у него все равно голова есть. Он после бунта пусть силой взял чужие суда, зато увел людей в Нижний острожек. А ты?
— А меня бес попутал, — насупился Лоскут. — Я не виноват. Есть в Якуцке торговый человечишко Лучко Подозоров. Держит лавку, дает под проценты в долг. Родственник богатых торговых гостей Гусельниковых. От него вызнал, что брат мой Пашка, по слепоте своей тайно сшел в сендуху с вором Сенькой Песком. Ушли в сендуху, и как их не было. А мне брата жалко. Да и кабалы братовы на меня перелегли. Ну, явился к Лучке, стал требовать правду. Для уверенности выпил крепкого винца. Лучку побил, опять же, для уверенности. Ну, он сказал. Прибейся, сказал, к отряду сына боярского Вторко Катаева, они в точь идут в те места, где пропал Пашка.
— Так и сказал? — насторожился Свешников.
— Вот свят! — перекрестился Лоскут. — У Лучки нет корысти загонять меня на тот свет. Он в обиде на меня, но все равно выгоднее, чтобы я вернулся. Коли вернусь с мяхкой рухлядью, понятно, расплачусь за брата. А коли сгину, какой с того толк?
— Поймаем носорукого — расплатишься.
— Ну, носорукий, — неопределенно протянул Гришка. — Кто знает о таком звере? Я на новую реку хотел уйти.
Пожаловался:
— В Якуцке тесно.
— Здесь не Якуцк.
— А мне и здесь тесно.
— От кого бежишь?
— Не знаю.
— Ну, хорошо. Ну, дойдешь до края земли, что дальше?
— А я и дальше пойду.
— В океан упрешься.
— Коч построю.
— Да куда?
— Не знаю.
Подумал:
— А разве за океаном ничего нет?
— А об этом я не знаю, — вздохнул Свешников.
И предупредил Гришку, шаркая лыжами по снегу:
— Ты о звере думай, а не о выгоде. Тебе сейчас правильнее — служить. Крикнуто на тебя в Якуцке государево слово, так что, удача тебе нужна. Вот так и считай, что носорукий — твоя удача. Вернемся без зверя, припомнят тебе все грехи, мыслимые и немыслимые. А приведем зверя, слово даю — отстою тебя. У кого угодно отстою, даже у воеводы Пушкина.
Лоскут не ответил.
Надвинул на лоб меховой капор, пригнулся, упрямо попер на ветер.
Свешников покачал головой. Не пошлет в сендуху беглого московский дьяк. Скорее сговорится с вожем, тот вольный.
Шли.
Ох, носорукий.
Ох, старинный зверь.
О таком часто говорят в питейных избах.
В питейных, известно, чем больше пьют, тем явственней слухи.
На первой чарке еще терпимо. Ну, вроде велик упомянутый зверь. Ну, вроде тяжел, сала на нем в три пальца, потому и не мерзнет на лютом холоду. А живет прямо в сендухе, считай, со времен потопа. Другие разные звери утонули, а носорукий, может, выплыл на какую ледяную гору. Отдышался, дождался спада воды, теперь мирно спустился в плоскую сендуху. Ходит по ягелю, оставляет след. На носу рука, хватает ею разные вещи.
На второй чарке рассказчик смелеет.
Правда, выясняется, что сам он никогда не видел носорукого зверя, но голос слышал. Громкий как труба. Или как большой охотничий рог. Такой голос услышишь, уже ни с каким другим не спутаешь. Ну, а если рассказчик сам по какой-то причине не слышал все-таки носорукого, то непременно знает одного или двух людей, испытавших такое. Скажем, на Мишку Глухого шлется. Мишка стал глухим как раз после встречи с носоруким. Где-то на реке Алазее. Или на Яне. Точнее и сам Мишка не помнит, потому как дикующие его недавно зарезали.
Но по-настоящему раскрепощает третья чарка.
Рассказчика пробивает пот, он становится доверителен, наклоняется к самому твоему уху. Он уже не говорит, а шепчет тайное: вот никому, дескать, слова не обронил, только тебе по дружбе!
И говорит. Всю правду, как на духу.
Вот, дескать, сам виноват. Вот совесть его мучает.
Так случилось, говорит, что встретил в сендухе старинного зверя. Никому не говорил, но тебе скажу тайное: удачным выстрелом из колесцовой пищали завалил зверя. Ударила пуля прямо в лоб. Наверное, посейчас лежит невинный зверь в ледяной сендухе, замерз на ветру, хоть сегодня забирай.
«Неужто лежит?»
«Обязательно!»
«Неужто убит выстрелом из пищали?»
«Из нее. Из простой колесцовой. Взята с казенки».
«Возможно ль такое? Велик ведь старинный зверь!»
«Ну, что с того, что велик? Попал под пулю. А до того по собственной дурости ввалился в глубокую ледовую трещину, я ж его не перед собой встретил. Еду, дремлю, вдруг собачки расстроились. Раскрыл глаза, а над ледовой трещиной стоит живая рука. Завилась крендельком, а скорее, как раковина. Я пищаль приготовил, курок взвел, прислушался, а зверь в трещине плачет. Выбраться не может. Вот я и пожалел, стрельнул в голову зверя».
«И сейчас лежит?»
«Обязательно. Если снегом не занесло».
«А где именно лежит? Как такое место найти?»
Вот тут и начинается главное. Показывается путь, идут уточнения.
В общем, идти надо на полночь. Это всякому понятно. Вниз по Лене, начиная от щек. Или идти по Большой собачьей, еще лучше. Носорукий любит такие холодные места. У него жиру на три пальца и рыжая шерсть, длинная и густая. Такая длинная, что сам в ней путается. Идет и путается в собственной шерсти. Бывает, так запутается, что упадет. А мясом носорукого можно запросто кормить собак. А вот чтобы человек ел, этого не знаем.
Наслушавшись в питейной, Свешников заглянул к Стадухину.
Чванлив, высокомерен, не в меру горяч, без повода обидеть может Стадухин, а видел многое, отличился в морских плаваниях и в пеших походах. Ходил на Лену с сыном боярским Парфеном Ходыревым. Участвовал в стычках с незамиренными якутами. С Постником Ивановым воевал с тунгусами, обжившими реку Вилюй. Лично взял в плен знатного князца из рода калтакулов. Ясаку привез три сорока соболей. А еще было, с отрядом из четырнадцати человек спускался на студеный Оймякон. А с того Оймякона плавал по Большой собачьей. Вот там-то и услышал от дикующих смутное: вроде есть на восток другая новая река — Ковыма, а за ней такой народ чюхчи. Построил надежный коч, спустился по Большой собачьей к морю, держась ледяного неприютного берега, дошел до означенной реки.
Гордый человек. Принял Свешникова свысока. На интерес к реке Большой собачьей ответил явственным подозрением:
«На што тебе?»
«Иду по государеву наказу».
«Ясак взымать?»
«Прежде ловить зверя».
«Какого такого зверя?»
«Старинного. С рукой на носу».
«Ну? — удивился Стадухин. — Я про него слыхал. Но зачем ловить? Проку-то?»
«Насчет проку государю виднее».
«Тогда иди».
Вот и весь разговор. Сразу видно, что не посвящен человек. Но все равно смотрел Стадухин так, будто догадывался и про бернакельского гуся, и про слова московского дьяка.
А что? С Мишки станется.
Он и литовским именем может назваться.
Думая так, Свешников уходил от мыслей о прошлом.
Но ведь — безлюдье, тишь. Сумеречно под низким небом. Идешь, молчишь, прислушиваешься к редким звукам. Хочешь не хочешь, а поневоле задумаешься.
Когда Степке Свешникову десяти не было, шайка варнаков (после Смутного времени в лесах много кого скопилось) напрочь сожгла деревеньку Онуфрино, повыбив жителей. Маленький Степка отсидел два дня и три ночи в дымном подполе, потом вылез из мрачного пепелища и побежал к соседям в деревню Бадаевку. Лютый обширный помещик Бадаев в голодное время специально приманивал голодных беглых и потихоньку крепил за собой. Тем быстро возрос в хозяйстве. Степке тоже обрадовался. Расспросив, определил в дом.
В доме богато. На окнах ситцы.
Трепещет в пыльном облаке моль, а все равно богато, богато.
На Бадаеве азиатский кафтан — азям. Простой, но такие и воеводы носят. И еще азям лазоревый на бумаге. Любил Бадаев всяко блеснуть. И еще азям кумашный, и лисий красный. Этот совсем как у воеводы. Сам говорил, что купил такой богатый в Москве у торгового бузхаретина. Привезли издалека. Аж из самой Бухары, где небо, говорят, как глазурь. А Степке выделил рубаху да изгребные пачесные штаны. Понятно, плохие, для малых работников.
Бадаев сед, лют.
Держал конный завод, большую псарню.
Вел подробные записи в хозяйственных книгах, крепко держался за самую маленькую копейку. Была даже какая-то тайна в том, как лютый Бадаев неторопливо окунает гусиное, остро очиненное перо в чернила, а потом рисует на бумаге загадочные значки.
Правда, Степка, уже знал: эти значки есть буквы, литеры. Даже знал о том, что, если запомнить каждую литеру, то можно самому читать книги. Оставаясь один, не раз брал в руки одну особенно толстую, часто лежавшую на столе. В той книге не было никаких картинок, от того любопытство еще больше мучило Степку. Листал книгу степенно и с умным видом: вот как много всякого может быть написано в толстой, в столь важной книге!
Однажды Бадаев застал Степку над книгой. Изумился: каков щенок! Отослал на конюшню. Выпороли.
Конечно, Степка стал осторожнее, но любопытство перебороло: еще дважды попадался на открытой книге. В изумлении лютый Бадаев сам приходил на конюшню, посмотреть: не мало ли бьют грамотея?
Отлеживаться бросали на псарню.
Подходили собаки, обнюхивали мальчишку, дышали на него теплым воздухом. Добрей всех казалась зрелая сука Тёшка — влажным языком вылизывала кровоточащую спину.
Терпеть это было невыносимо. В двенадцать лет начал бегать. Тогда все бегали. Не только крепостные, но и прикащики. Лютый Бадаев, немало веселя соседей, устраивал большие облавы на беглых, прочесывал с собаками прилегающие леса. Имел на том большую пользу, потому что знал: холопий приказ в Москве сверх меры завален господскими явками. Если не заявил вовремя, что кто-то у тебя сбёг, за преступление сбёгшего ответственность на тебя ложилась. Так хоть людишек каких наловить.
Такой не запомнит гуся бернакельского. Он и обид-то своих почти уже не помнит, простая душа. И уж лучше его терпеть, чем слушать вечерами распалившегося Косого.
У Косого одно.
Соболь-одинец. Соболь в козках (шкурка целиком снята с лапками и с хвостом). Соболь непоротый! Неустанно напоминал, что за шкурку хорошего одинца, коему пару не подберешь, можно выручить до пятнадцати рублев!
Сразу до пятнадцати!
Слышал, конечно, государев указ, в коем каждое слово дышало строгостью. «Сибирских городов служилые люди ездят и мяхкой рухлядью беспошлинно торгуют. Сибирским тем людям настрого мяхкой рухлядью торговать не велеть. А будет кто торговать, имать их товары на государево имя, а самих за ослушание бить батогами жестоко, бросать в тюрьму». Слышал, конечно, но думал все время не о носоруком, а о соболе.
Вот соболь.
Зверок радостен и красив, и нигде не родится опричь Сибири.
А красота его придет вместе с первым снегом и опять со снегом уйдет.
Наслушавшись Косого, даже Елфимка Спиридонов, попов сын, вспыхивал глазами. Вот, дескать, Преображенский монастырь, тот, что в Тюмени, поставлен не просто так. Старец Нифонт, чистый сердцем, много лет собирал в народе всякую денежку, хоть совсем малую, и поставил тот монастырь на краю острога в ямской слободе. Угодий своих не было, земли не было, на пропитание никакой ежегодной руги не было, да воопче ничего не было — смиренные старцы при монастыре питались тем, что подадут жители.
А монастырь по сию стоит, славится.
И он, Елфимка Спиридонов, человек богобоязненный и законопослушный, так задумал: взяв на реке богатых соболей, тоже поставит монастырь, светлую обитель. Он, сын попов, точно знает, куда и как определить будущую добычу. Его соболя — божьи.
Длиннолицый, редкозубый, борода в инее, поблескивал темными глазами. Уважительно вспоминал отца — попа Спиридона. Тот кабальным бежал в смутное время от одного коломенского злого дьяка. Думал, что навсегда, но судьбе виднее. Она распорядилась вернуть Елфимкиного отца через восемь лет в угодья все того же коломенского дьяка, только теперь настоящим попом, поставленным в сан рукою митрополита казанского и свияжского.
Коломенский дьяк освирепел, опознав бывшего беглеца. Пришлось переводить новопоставленного в Усолье. Ну, с отцом уехал и малый Елфимка — тихий, грамотный. Много помогал отцу, по его просьбе переписывал церковные бумаги, всякие казенные прошения. Однораз по задумчивости («Братья, не высокоумствуйте!») сделал описку в государевом титле, за что нещадно был бит кнутом и выслан в острог Якуцкий.
Но Елфимка, ладно. Елфимку богатство не сгубит. В Якуцке к Елфимке быстро привыкли: подбирал пьяных на улицах, чтобы не замерзли. И в походе успел отличится. На каком-то привале Микуня Мочулин вышел утром из урасы и простодушно помочился рядом с оленными быками. Конечно, быки взбесились, сбили Микуню с ног, изваляли до сердечного колотья. Хорошо, услышал шум сын попов — вышел на крыльцо, спас убогого. Присоветовал на будущее: «Не дразни быков. Очень падки до всего соленого. Делай малое дело в стороне, затопчут».
Шли.
Косой, чем дальше от Якуцка, тем больше смелел.
Уже открыто выказывал личную приязнь к вожу Христофору Шохину, понимающе переглядывался с Кафтановым, шушукался с Ларькой Трофимовым. Не скрывал, что строит одиначество как бы не со всеми, а только с выбранными. Весь так и горел: какой, дескать, ты передовщик, Свешников? Если б Вторко Катаев не заскорбел ногами, то и сейчас вел бы отряд. А ты кто, Степан? Да ты совсем никто. Ты вот чем лучше Кафтанова? Да совсем ничем. Не находись на государевой службе, никогда бы не встал на место передовщика.
Ничего не боялся.
Чувствовал поддержку Шохина и Кафтанова.
Мы, дескать, Степан, идем не за носоруким, прозрачно намекал. Никто, дескать, не знает, существует ли зверь? Мало ли, что кости находят. В сендухе много чего находят. Например, грибы растут выше дерева. Сердился: ну, до чего пуст край! Зажигался: здешние писаные столько лет не платили государю никакого ясака, что враз весь взятый по закону ясак не вывезешь теперь даже на носоруком! Нам, Степан, загадочно намекал, ясак нести.
Свешников в спор не вступал. Пусть говорят. Это лучше, чем если бы помалкивали казаки да копили в себе неприязнь. А все равно на душе смутно.
Перед уходом в сендуху забежал в Якуцке к опытному человеку — казаку Семейке Дежневу, которого знал по прежним походам на Яну.
Дом Дежнева раньше стоял, как многие другие, на Чуковом поле. Но по весне Лена поднималась так высоко, что людям надоело каждый год спасать и сушить вещи, самим спасаться на лодках. В остроге в стороне от реки Семейка срубил новую просторную избу, в которой жил с женой — узкоглазой Абакадай Сичю, крещенной Абакай, с лицом круглым и желтым, как блин. А на голове у нее плат бумажный дешевый — по белой земле пятна чернью, по краям черные да желтые цветы.
Увидев гостя, метнулась ставить самовар.
— Что видел? Что слышал?
Свешников рассказал. Семейка невесело усмехнулся, встряхнул падающий на лоб чуб.
— Вот баба не понимает, — кивнул на жену. — Твердит одно и то же. Твердит, не уходи. А мне надо уйти. Я замыслил найти путь на Погычу. На новую богатую реку. Слышал? А баба, — кивнул в сторону прикрывшейся платом жены, — одно твердит. Дескать, так говорят только, что уходят на год или на два, все равно потом возвращаются через двадцать лет.
Тряхнул чубом:
— Не уходи, твердит. В Якуцке хорошо, твердит. Вот родимцы мясо принесут, полезную траву, вот еще много чего вкусного принесут. Совсем глупая баба! Плачет. А я и с дому еще не сшел.
— Чувствует, — усмехнулся Свешников. — Да и то. На кого оставишь?
— У нее родимцев много, — объяснил Дежнев. — Дядя есть по имени Манякуй. Не на пустом месте.
— Бабам всегда страшно.
— Бог терпел…
Дежнев посерьезнел, перешел к делу:
— Хочу отправиться в Нижний собачий острожек. Уже отправился бы, да Мишка Стадухин, любимчик воеводы, мешает. Меня ест поедом. Ведь вместе ходили не в близкие края, чего, казалось бы? А чванлив, горд, куражист. Всех клонит под себя. В Гриню Обросимова из одной только гордости стрелял в кружале из лука в большом подпитии. На енисейского сына боярского Парфена Ходырева из одного только непримиримого куража крикнул слово и дело. А я Парфена знаю, он простой человек. И Мишка знает, что Парфен — простой, все равно приметывается к человеку. Думает, что раз первый сходил на новую реку, раз первый увидел чюхчей, которые зубом моржовым протыкают себе губы, так сразу над всеми возвысился!
Сплюнул:
— Но всех обгонит!
— И меня? — засмеялся Свешников.
— А ты то что? Тоже куда уходишь?
— Разве не слышал?
— За носоруким?
— За ним.
— Ну, слышал. Не поверил. Говорят, подземный зверь. Говорят, где выйдет из-под земли на свет, там и гибнет. Потому торчат на полянках кости.
— Если живет под землей, то где проходы?
— А подмывают талые воды, рушатся.
— Да ты сам посуди! — заспорил Свешников. — Как такой крупный зверь забьется под землю? Там вечный лед, пешней не возьмешь.
— А у него рога. Он горячий.
— Нет, не может столь крупный зверь жить под землей.
Помолчали, слушая круглолицую Абакай.
Она вздыхала, плела какую-то вещь из веревочных обрывков.
Видно, что сильно не хотела отпускать Семейку. Выросла под северным сиянием, под огнем над снегами. Знала: везде опасно. Но только Семейка все равно знал больше, чем она, потому что успел послужить и на Яне, и на Оймяконе, и на реке Большой собачьей.
На последней, рассказал, рожи писаные живут по неизвестным речкам, кочуют по сендухе, охотно плодятся, охотятся, думают, что так в мире было всегда. Думают, что иначе и быть не может, что сендуха — это и есть весь обитаемый мир, нет нигде никакого другого — только мэкающие олешки, да птица кароконодо, да дед сендушный босоногий вдруг выступит из снегов. Иногда, правда, еще из снегов выступят русские. Тоже странно. Кто такие? Куда идут? Зачем?
Вот Семейка.
Вот Мишка Стадухин.
Вот Ерастов, Ребров, оба — Иваны.
Давно ли русские стояли на Енисее? Давно ли край державы проходил по Лене? А вот спустились из Жиганска на деревянных кочах бородатые люди енисейского казака Ильи Перфирьева и такие же бородатые люди тобольского казака Ивана Реброва. Достигнув устья Лены, по доброму согласию поплыли в разные стороны. Ребров на западе достиг загадочной реки Оленек, Перфирьев на востоке — Яны. Потом Мишка Стадухин, сгорая от нетерпения везде оказаться первым, добрался до рек Алазеи и Ковымы, сообщил о неведомом прежде народе чюхчах. А потом атаман Дмитрий Копылов заложил на Алдане деревянный Бутальский острожек, а енисейский казак Курбат Иванов ступил на каменистые берега Байкальского озера, учинив тому подробный чертеж. А томский казак Иван Москвитин после многих приключений перевалил обрывистые горные хребты и свалился на туманную Ламу, на берег моря Охотского.
После Ермака, считай, всего за полвека, отнесли казаки край державы на самый океан.
Года не проходит без новостей.
Так и снуют казачьи кочи между Якуцком и Колымским нижним острожком.
Недавно, например, явился письменный голова Василий Поярков, рассказал о новой реке Мамур. Та земля, оказывается, угожая, скотом и хлебом изобильна, еще рыбой, пушниной. Люди едят там не на простом дереве, а чаще на серебре. И ходят в тяжелых китайских шелках, делают плотную бумагу, добывают постное масло, которое куда как хорошо идет к огурцу. Там далеко можно ходить в походы и подвести под высокую царскую руку много новых сидячих людей, способных к пахоте, укрепить их в вечном холопстве.
Шли.
Свешников приглядывался.
С Елфимкой, например, бежал рядом.
Вот что знал он, сын попов? Ну, книгу «Октоих», в которой много красного цвету, да целые строки набраны красным. Да читал в храме часы. Да пел на клиросе по крюковым нотам. А храм, хоть и посвящен Софии, Премудрости Божией, совсем деревянный, маленький, его даже не расписывали никогда, потому что вдруг как пожар? Иконы из окна можно вытащить, а роспись дорогую?
Правда, главы побиты чешуей, поставлены на бочки, крытые лемехом.
Однажды послали Елфимку в Москву. Рылся он там в Овощных рядах, искал на Печатном дворе старые евангелия, псалтыри, минеи, молитвенники. Труд нелегкий, к тому же без всякого жалованья — без хлебного, без денежного. Томился малый, но все делал неспешно. Такой бы добрался и до бернакельского гуся, только никто такому себя не доверит. Добрый барин Григорий Тимофеевич точно бы не доверил. Вот набожен, а фыркнул бы, не сказал поповскому сыну литовское имя.
Идя рядом, Свешников спросил:
— Почему пошел за носоруким?
— А Вторко позвал. Сын боярский.
— Так сразу? Наверное, обещал что-нибудь?
— Всякое говорил. Говорил, не пустыми вернемся… Ефимка смутился. — Но ведь не для себя. У меня все — Божье…
— Ну, не знаю, что обещал сын боярский. Я ничего особенного не обещаю. Но если найдем носорукого, в накладе не останешься. От такого зверя даже в Москве могут наступить перемены.
— А Христофор говорит… — начал было Елфимка, но оборвал себя, насупился. Впрочем, и без особых слов было видно, что приобщают Елфимку к тайному одиначеству. Выдавил несколько растерянно: — А этот зверь… Он старинный, наверное?… Божье ль дело, ловить столь старинного зверя? Христофор так и говорит, что не про нас зверь этот. Говорит, чтобы к нему держались, тогда всем будет хорошо.
— А так бывает?
Елфимка строго поднял глаза:
— Должно быть. Даже всенепременно.
— Вот говоришь, божье ль дело ловить зверя старинного? — усмехнулся Свешников. — А брать ясак? А последнее тянуть с писаных?
— Не тянуть, — строго поправил сын попов. — Не тянуть, а брать законное. Они государю сколько не платят? А живут на государевой земле. Темные, некрещеные, совсем погрязли в грехах. Мы им глаза откроем. Жалко, что придем ненадолго.
— А вот тут ошибаешься. Куда приходим, там мы навечно.
Шли.
Небо серое.
Мрачные лиственницы.
На крутых подъемах олешки потупляли подрезанные рога, фыркали недовольно.
Как-то полдня шли звериной тропой. Но зверь не человек, зверю необязательно ходить прямо — тропа к вечеру вильнула, ушла в распадок. Поставили на чистом месте урасы. Свешников спустился к реке.
Продолбил пешней лунку. Поднялась со дна снулая рыба. Сонно стояла в холодной воде, сосала воздух.
— А вот не гляди в воду! Старичок схватит!
— Чюлэниполут? — Свешников легко запоминал чужие слова.
Шохин усмехнулся. Моргнул неправильным веком. Присел рядом на корточки, плюнул, целясь в рыбу, вышедшую подышать:
— Вот сколько лет живу, Степка, а понять никак не могу. Идем, идем неизвестно куда, а потом рыба навстречу. Зачем? Мы же ее съедим.
— Всех не съешь.
Помолчали.
— Нет, ты скажи, Степка, — Шохина явно что-то мучило. — Вот родился я, рос, ходил на дальние реки, стал вожем, живу. И рыба когда-то родилась, выросла в крупную, живет. Но я и рыба в отдаленности друг от друга. И пусть бы так всегда. Зачем судьба нас сводит?
— На все воля Божья.
— Ну, может, — нехотя согласился Шохин.
Такой мог бы знать литовское имя. Такой много чего мог бы знать. После ночи, когда нашли в снегу чужую стрелу томар, Шохин незаметно, но внимательно приглядывался к Свешникову. Держал что-то свое в уме.
Шли.
Зимний путь сушит.
На ходу воды не найдешь, все вокруг выморожено, превращено в камень, а если встретишь выжатую на лед воду — такую ледяную все равно нельзя пить. Терпели, как могли, до ночлега. Зато в урасе неторопливо тянули кипяток, настоянный на ягоде, чаще на шиповнике.
Сил нет, как устали, но разговор.
Вож, например, сдержанно хвалил Ганьку Питухина: сильный человек, ловко идет, любой груз ему по плечу. Незаметно сам хвалился: он, Христофор, раньше был сильней. Он и сейчас в силе, но был сильней. Его, вожа Христофора Шохина, всякая сендушная самоядь прямо называла — сильный. По-ихнему — тонбэя шоромох.
Было, рассказал, взяли у самояди женку в ясырь. Ну, олешков там, всякую мяхкую рухлядь, мало чего оставили дикующим. Один почему-то сильно обиделся на Шохина, старательно обшил кафтан костяными пластинками, покачал над дымом легкие кости шамана:
«Вы, кости шамана, что скажете?»
Кости сказали:
«Убей англу. Убей у рта мохнатого. Убей тонбэя шоромоха».
Пришел вызывать, а Шохин говорит:
«Ты жилы не рви. Куда торопиться? Жизнь долгая. Садись у очага, отдохни. Выпей огненной воды, съешь вкусного. Потом будем драться».
Так и сказал: садись, пей. Огненная вода прибавляет сил, веселит сердце. Коли выпьешь сразу полную кружку — сильно изменишься к лучшему. Сил не было — сильным станешь. Трусом был — пойдешь с голыми руками на сендушного деда.
— А дикующий? — угодливо заглядывал сбоку Косой.
— А дикующий что? — моргал красным веком вож. — Конечно, выпил полную кружку. Ему тепло стало, хорошо. Он лег у костра довольный. На другой день драться не стал. Белок принес, песцов принес, сестру привел. Сказал: давай огненную воду. Сказал: еще хочу огненной воды. Дружить будем, другую сестру приведу.
Елфимка насупился:
— Грех!
И Гришка Лоскут почему-то обиделся:
— Тонбэя, говоришь? Шоромох?
И оскалился обидно.
Одно время Свешников бежал рядом с Гришкой. Лоскут жаловался:
— Тебе, Степан, что? У тебя все гладко. Ты, может, вернешься, в почете будешь. А мне?
— А не хватай воеводу за груди.
— Я один, что ли? Меня записали к Ивану Ерастову — на новую реку Погычу, а Ивана не пустили на реку. Отдал воевода Василий Никитич наказную грамоту не Ивану, как должно было быть, а любимчику своему — Мишке Стадухину. А нас, простых казаков, совсем прижал — жалованья не выдавал по году, да треть выворачивал на себя. Куда такое терпеть? Пятидесятник Шаламко Иванов, десятники Васька Бугор, Симанко Головачев, Евсейка Павлов — все сразу одинаково подступили к воеводе. А я воопче горяч. Ну, Васька Бугор.
Свешников усмехнулся:
— Не шлись на Бугра, живи своим умом. Я Ваську знаю. Он неистовый. Только у него все равно голова есть. Он после бунта пусть силой взял чужие суда, зато увел людей в Нижний острожек. А ты?
— А меня бес попутал, — насупился Лоскут. — Я не виноват. Есть в Якуцке торговый человечишко Лучко Подозоров. Держит лавку, дает под проценты в долг. Родственник богатых торговых гостей Гусельниковых. От него вызнал, что брат мой Пашка, по слепоте своей тайно сшел в сендуху с вором Сенькой Песком. Ушли в сендуху, и как их не было. А мне брата жалко. Да и кабалы братовы на меня перелегли. Ну, явился к Лучке, стал требовать правду. Для уверенности выпил крепкого винца. Лучку побил, опять же, для уверенности. Ну, он сказал. Прибейся, сказал, к отряду сына боярского Вторко Катаева, они в точь идут в те места, где пропал Пашка.
— Так и сказал? — насторожился Свешников.
— Вот свят! — перекрестился Лоскут. — У Лучки нет корысти загонять меня на тот свет. Он в обиде на меня, но все равно выгоднее, чтобы я вернулся. Коли вернусь с мяхкой рухлядью, понятно, расплачусь за брата. А коли сгину, какой с того толк?
— Поймаем носорукого — расплатишься.
— Ну, носорукий, — неопределенно протянул Гришка. — Кто знает о таком звере? Я на новую реку хотел уйти.
Пожаловался:
— В Якуцке тесно.
— Здесь не Якуцк.
— А мне и здесь тесно.
— От кого бежишь?
— Не знаю.
— Ну, хорошо. Ну, дойдешь до края земли, что дальше?
— А я и дальше пойду.
— В океан упрешься.
— Коч построю.
— Да куда?
— Не знаю.
Подумал:
— А разве за океаном ничего нет?
— А об этом я не знаю, — вздохнул Свешников.
И предупредил Гришку, шаркая лыжами по снегу:
— Ты о звере думай, а не о выгоде. Тебе сейчас правильнее — служить. Крикнуто на тебя в Якуцке государево слово, так что, удача тебе нужна. Вот так и считай, что носорукий — твоя удача. Вернемся без зверя, припомнят тебе все грехи, мыслимые и немыслимые. А приведем зверя, слово даю — отстою тебя. У кого угодно отстою, даже у воеводы Пушкина.
Лоскут не ответил.
Надвинул на лоб меховой капор, пригнулся, упрямо попер на ветер.
Свешников покачал головой. Не пошлет в сендуху беглого московский дьяк. Скорее сговорится с вожем, тот вольный.
Шли.
Ох, носорукий.
Ох, старинный зверь.
О таком часто говорят в питейных избах.
В питейных, известно, чем больше пьют, тем явственней слухи.
На первой чарке еще терпимо. Ну, вроде велик упомянутый зверь. Ну, вроде тяжел, сала на нем в три пальца, потому и не мерзнет на лютом холоду. А живет прямо в сендухе, считай, со времен потопа. Другие разные звери утонули, а носорукий, может, выплыл на какую ледяную гору. Отдышался, дождался спада воды, теперь мирно спустился в плоскую сендуху. Ходит по ягелю, оставляет след. На носу рука, хватает ею разные вещи.
На второй чарке рассказчик смелеет.
Правда, выясняется, что сам он никогда не видел носорукого зверя, но голос слышал. Громкий как труба. Или как большой охотничий рог. Такой голос услышишь, уже ни с каким другим не спутаешь. Ну, а если рассказчик сам по какой-то причине не слышал все-таки носорукого, то непременно знает одного или двух людей, испытавших такое. Скажем, на Мишку Глухого шлется. Мишка стал глухим как раз после встречи с носоруким. Где-то на реке Алазее. Или на Яне. Точнее и сам Мишка не помнит, потому как дикующие его недавно зарезали.
Но по-настоящему раскрепощает третья чарка.
Рассказчика пробивает пот, он становится доверителен, наклоняется к самому твоему уху. Он уже не говорит, а шепчет тайное: вот никому, дескать, слова не обронил, только тебе по дружбе!
И говорит. Всю правду, как на духу.
Вот, дескать, сам виноват. Вот совесть его мучает.
Так случилось, говорит, что встретил в сендухе старинного зверя. Никому не говорил, но тебе скажу тайное: удачным выстрелом из колесцовой пищали завалил зверя. Ударила пуля прямо в лоб. Наверное, посейчас лежит невинный зверь в ледяной сендухе, замерз на ветру, хоть сегодня забирай.
«Неужто лежит?»
«Обязательно!»
«Неужто убит выстрелом из пищали?»
«Из нее. Из простой колесцовой. Взята с казенки».
«Возможно ль такое? Велик ведь старинный зверь!»
«Ну, что с того, что велик? Попал под пулю. А до того по собственной дурости ввалился в глубокую ледовую трещину, я ж его не перед собой встретил. Еду, дремлю, вдруг собачки расстроились. Раскрыл глаза, а над ледовой трещиной стоит живая рука. Завилась крендельком, а скорее, как раковина. Я пищаль приготовил, курок взвел, прислушался, а зверь в трещине плачет. Выбраться не может. Вот я и пожалел, стрельнул в голову зверя».
«И сейчас лежит?»
«Обязательно. Если снегом не занесло».
«А где именно лежит? Как такое место найти?»
Вот тут и начинается главное. Показывается путь, идут уточнения.
В общем, идти надо на полночь. Это всякому понятно. Вниз по Лене, начиная от щек. Или идти по Большой собачьей, еще лучше. Носорукий любит такие холодные места. У него жиру на три пальца и рыжая шерсть, длинная и густая. Такая длинная, что сам в ней путается. Идет и путается в собственной шерсти. Бывает, так запутается, что упадет. А мясом носорукого можно запросто кормить собак. А вот чтобы человек ел, этого не знаем.
Наслушавшись в питейной, Свешников заглянул к Стадухину.
Чванлив, высокомерен, не в меру горяч, без повода обидеть может Стадухин, а видел многое, отличился в морских плаваниях и в пеших походах. Ходил на Лену с сыном боярским Парфеном Ходыревым. Участвовал в стычках с незамиренными якутами. С Постником Ивановым воевал с тунгусами, обжившими реку Вилюй. Лично взял в плен знатного князца из рода калтакулов. Ясаку привез три сорока соболей. А еще было, с отрядом из четырнадцати человек спускался на студеный Оймякон. А с того Оймякона плавал по Большой собачьей. Вот там-то и услышал от дикующих смутное: вроде есть на восток другая новая река — Ковыма, а за ней такой народ чюхчи. Построил надежный коч, спустился по Большой собачьей к морю, держась ледяного неприютного берега, дошел до означенной реки.
Гордый человек. Принял Свешникова свысока. На интерес к реке Большой собачьей ответил явственным подозрением:
«На што тебе?»
«Иду по государеву наказу».
«Ясак взымать?»
«Прежде ловить зверя».
«Какого такого зверя?»
«Старинного. С рукой на носу».
«Ну? — удивился Стадухин. — Я про него слыхал. Но зачем ловить? Проку-то?»
«Насчет проку государю виднее».
«Тогда иди».
Вот и весь разговор. Сразу видно, что не посвящен человек. Но все равно смотрел Стадухин так, будто догадывался и про бернакельского гуся, и про слова московского дьяка.
А что? С Мишки станется.
Он и литовским именем может назваться.
Думая так, Свешников уходил от мыслей о прошлом.
Но ведь — безлюдье, тишь. Сумеречно под низким небом. Идешь, молчишь, прислушиваешься к редким звукам. Хочешь не хочешь, а поневоле задумаешься.
Когда Степке Свешникову десяти не было, шайка варнаков (после Смутного времени в лесах много кого скопилось) напрочь сожгла деревеньку Онуфрино, повыбив жителей. Маленький Степка отсидел два дня и три ночи в дымном подполе, потом вылез из мрачного пепелища и побежал к соседям в деревню Бадаевку. Лютый обширный помещик Бадаев в голодное время специально приманивал голодных беглых и потихоньку крепил за собой. Тем быстро возрос в хозяйстве. Степке тоже обрадовался. Расспросив, определил в дом.
В доме богато. На окнах ситцы.
Трепещет в пыльном облаке моль, а все равно богато, богато.
На Бадаеве азиатский кафтан — азям. Простой, но такие и воеводы носят. И еще азям лазоревый на бумаге. Любил Бадаев всяко блеснуть. И еще азям кумашный, и лисий красный. Этот совсем как у воеводы. Сам говорил, что купил такой богатый в Москве у торгового бузхаретина. Привезли издалека. Аж из самой Бухары, где небо, говорят, как глазурь. А Степке выделил рубаху да изгребные пачесные штаны. Понятно, плохие, для малых работников.
Бадаев сед, лют.
Держал конный завод, большую псарню.
Вел подробные записи в хозяйственных книгах, крепко держался за самую маленькую копейку. Была даже какая-то тайна в том, как лютый Бадаев неторопливо окунает гусиное, остро очиненное перо в чернила, а потом рисует на бумаге загадочные значки.
Правда, Степка, уже знал: эти значки есть буквы, литеры. Даже знал о том, что, если запомнить каждую литеру, то можно самому читать книги. Оставаясь один, не раз брал в руки одну особенно толстую, часто лежавшую на столе. В той книге не было никаких картинок, от того любопытство еще больше мучило Степку. Листал книгу степенно и с умным видом: вот как много всякого может быть написано в толстой, в столь важной книге!
Однажды Бадаев застал Степку над книгой. Изумился: каков щенок! Отослал на конюшню. Выпороли.
Конечно, Степка стал осторожнее, но любопытство перебороло: еще дважды попадался на открытой книге. В изумлении лютый Бадаев сам приходил на конюшню, посмотреть: не мало ли бьют грамотея?
Отлеживаться бросали на псарню.
Подходили собаки, обнюхивали мальчишку, дышали на него теплым воздухом. Добрей всех казалась зрелая сука Тёшка — влажным языком вылизывала кровоточащую спину.
Терпеть это было невыносимо. В двенадцать лет начал бегать. Тогда все бегали. Не только крепостные, но и прикащики. Лютый Бадаев, немало веселя соседей, устраивал большие облавы на беглых, прочесывал с собаками прилегающие леса. Имел на том большую пользу, потому что знал: холопий приказ в Москве сверх меры завален господскими явками. Если не заявил вовремя, что кто-то у тебя сбёг, за преступление сбёгшего ответственность на тебя ложилась. Так хоть людишек каких наловить.