Она часто спрашивала, который час, и ты отвечал:
   — Два, половина третьего, без четверти три.
   — Не забудь, в четыре нам нужно уйти отсюда. На трамвае когда еще доберемся. Потом мне надо сходить к Семире переодеться, а в шесть я должна быть в богадельне. Опоздать можно всего на десять минут. За каждое опоздание нас две недели не выпускают из богадельни. А на пятый или шестой раз выгоняют. Мы там как солдаты.
   Тут уж у меня вырвалась неосторожная шутка:
   — Зато вам никогда не придется воевать.
   — Думаешь, жить в богадельне легче, чем воевать? — ответила бабушка и вздохнула. Потом сжала рукой мой локоть, нахмурилась и спросила:
   — Правду говорят, что будет война?
   — Да нет же, нет, — ответили мы разом.
   — Вроде тайком записывают тех, кто хочет добровольцем поехать в Африку. Сын одной женщины из богадельни как раз записался. Невеста пришла к матери, плакала, просила отговорить сына.
   — Все это враки.
   — Вот и сестра Клементина то же говорит. Ты, улыбаясь, сказал:
   — Прочтите, что написано на этом доме.
   — А что там написано? — Вам не видно?
   — Бабушка не умеет читать, — объяснил я.
   — Там написано: «Вот война, которую мы предпочитаем».
   — Что это значит?
   — А то, что мы предпочитаем обрабатывать поля.
   — Кабы так! — сказала бабушка. Потом спросила тебя: — Ты в «балилла» [7] записан, да?
   — Туда таких толстых и здоровых не принимают, — сказал я.
   Ты ответил:
   — Я авангардист. Мы носим форму с белыми кантами. Ты когда-нибудь видела?
   — Молодец! — сказала бабушка. Потом добавила: — Бедного дедушку наверняка хватил бы удар, если бы он тебя увидел с этими кантами.
   Она склонилась над столом и таинственно прошептала:
   — Он этих господ не больно-то жаловал. Даром что за всю жизнь и мухи не обидел. Ваш дедушка далеко обходил улицы, по которым они маршировали, лишь бы не снимать перед ними шапку. Он долго не возвращался, и я беспокоилась.
   Потом она спросила у тебя:
   — Ты помнишь дедушку?
   — Нет.
   — А ведь он раза два навещал тебя на Вилле Росса. Конечно, ты был слишком мал, чтобы его запомнить. Он умер в двадцать пятом году. В ночь на первое мая. Знал, что умирает, и требовал, чтобы ему сделали укол, — хотел дотянуть до следующего дня, ну, до первого мая. «Если я умру первого мая и если есть рай, я наверняка в него попаду», — говорил он. У него хватило сил в час ночи сесть на постели и запеть песню, потом началась агония.
   — Почему он хотел умереть первого мая? — спросил ты.
   И бабушка ответила:
   — Первого мая мы поженились.

29

   Бабушка чинно сидела у стола, положив руки на скатерть, мы — по обе стороны от нее. Девушка облокотилась о подоконник и перестала петь. За другими столиками еще обедали, болтали и смеялись, но мы повернулись к ним спиной, словно были здесь совсем одни, а перед нами лишь мельница на фоне темно-голубого неба да девушка в окне.
   — Который час? — спросила бабушка.
   — Пять минут четвертого.
   — Только бы не пропустить, когда будет четыре. — Потом она добавила: — Страшная это вещь — война. Если бы не война, ваша мама сидела бы сейчас с нами. Вернее, мы все были бы в нашем доме, и она пекла бы оладьи.
   — Ты мне об оладьях не рассказывала, — отозвался я.
   — Как не рассказывала! Это была ее страсть. Она и в кухню-то приходила, только когда пекли оладьи. Сама все делала и не разрешала мне помогать. Насыплет в суповую миску каштановой муки, разведет водой, а потом начнет печь. Бывало, половину съест, прежде чем подать на стол. Да простит меня господь, но я не раз попрекала ее, что она тратит слишком много оливкового масла!
   — А она что отвечала?
   — Ничего, она мне всегда уважение оказывала. А если оливкового масла совсем не было, она брала два-три полных наперстка муки и ставила в горячую золу. Так делают в деревнях; я сама научила ее этому, когда она была еще девочкой.
   Мы оба слушали, и я угадывал в твоем внимательном взгляде такое же волнение, какое испытывал сам.
   — Рассказывай дальше, бабушка, рассказывай…
   — Будь она проклята, война! Не будь войны, не началась бы и испанка.
   — Что это за испанка? — спросил ты.
   — Эпидемия такая, она начала косить людей в конце войны. Ваша мать умерла от испанки, ты разве этого не знал?
   Ты скорчил гримасу и с горечью усмехнулся — видимо, решил, что мы с бабушкой разыгрываем тебя. И сразу на лице твоем появилось выражение подозрительности.
   — Рассказывай дальше, бабушка.
   — Который час? Вели пока подать счет. Так мы время выгадаем.
   — Расскажи о маме.
   — Я все думаю, как бы она сейчас радовалась, если б мы были с нею, оба такие взрослые.
   Ты спросил:
   — Мама училась в школе?
   — Конечно, она начальную школу кончила.
   — Только начальную?
   — А зачем ей больше-то? Ведь она собиралась стать портнихой.
   Тогда я вдруг решил задать ей вопрос, который прежде никогда не приходил мне в голову.
   — Мама читала что-нибудь, когда возвращалась с работы? Были у нее книги?
   — Да, она часто приносила книги; думается, она брала их на время в мастерской, у приятельниц. Но как вышла замуж, перестала. Когда вашего отца взяли на войну, она снова начала читать.
   — Что это были за книги? — опять не подумав, спросил я.
   — Не знаю. Верно, о любви. Но она не могла много читать. После работы у нее всегда болела голова… Который час?
   — Сейчас идем, не беспокойся.
   Я хлопнул в ладоши, требуя счет. Девушка в окне исчезла, на противоположном берегу двое мальчишек с пустой консервной банкой копались в земле, видимо отыскивая червей.

30

   Мы вернулись к Семире, там бабушка снова надела свою форму, а ты распрощался с нами, потому что твой папа назначил тебе встречу ровно в пять. Я один провожал бабушку до дверей богадельни.
   Я был счастлив вести ее под руку, особенно теперь, когда она переоделась в форму, а я оправился от смущения. (Неприятное мгновение пережил я, когда нам подали счет; оставшихся у меня денег еле хватило на трамвай.) Чем ближе мы подходили к богадельне, тем больше мое радостное настроение уступало место грусти. Был уже вечер, и на улицах становилось все многолюднее, в кинотеатры перестали впускать зрителей, кафе на пьяцца Виттория были переполнены, за столиками на свежем воздухе не осталось ни одного свободного места. Бабушка повязала на голову черный шарф и обмотала его вокруг шеи. Серое, похожее на сутану платье доходило ей до пят, на плечи была накинута черная шаль, заколотая на груди английской булавкой. В этой одежде она снова как бы постарела; волнения этого необычного дня слишком утомили ее, и лишь во взгляде светилась радость.
   — Как тебе понравился Ферруччо? — спросил я.
   — Он совсем взрослый. Ты хоть издали приглядывай за ним. Он твой брат, и, кроме тебя, у него никого нет… Ты и вправду завтра уезжаешь?
   — Да, но я скоро вернусь. Мы еще не один день проведем вместе, как сегодня.
   — С меня и этого довольно, лишь бы вы были здоровы и ладили друг с другом!
   Когда мы дошли до виа дель Ангуиллара, уже сгустились сумерки. Бабушка остановилась, порылась в кармане своего серого монашеского одеяния и, протягивая мне что-то в кулаке, сказала:
   — Вот, возьми. Сегодня ты сильно потратился, это тебе на дорогу…
   Я мягко отводил ее руку, а оно горячо настаивала:
   — Право же, они мне ни к чему. И потом это те самые пятьдесят лир, которые ты мне дал на рождество, мне так и не пришлось их разменять! Если они тебе не пригодятся, как приедешь в Рим, сразу же отошлешь их мне обратно.
   — Но ведь они тебе самой нужны. Надо же тебе вечером выпить горяченького, разве ты мне не говорила, что там у вас есть лавчонка?
   — Есть, но, понимаешь, мне все время кто-нибудь да помогает: ну, те синьоры, у которых я жила в прислугах, Семира… Не сомневайся, у меня все есть. Возьми эти деньги, а то я ночью не засну, все буду думать, что они тебе могут понадобиться в дороге. Покажи, сколько у тебя осталось; если достаточно, я и настаивать не буду, но ведь в дороге денег всегда не хватает.
   — Ладно, — сказал я. — Как приеду, отошлю тебе их по почте.
   — Вот и чудесно, — заключила она. — Хоть раз ты меня послушался.
   Мы вышли на улицу, где находилась богадельня, и на каждом перекрестке нам попадались одетые в форму мужчины и женщины. Мужчины были в черных грубых пальто и фуражках. На отворотах красовалась эмблема благотворительного общества. По обоим тротуарам плелись серые и черные фигуры этих узников, унылое шествие покинутой старости. Бабушка захотела распрощаться со мной, не доходя до ворот. Теперь она плакала настоящими слезами.
   — Может, мы видимся в последний раз, — сказала она. Она расцеловала меня в обе щеки и, чтобы совладать
   с волнением, резко отстранилась, ускорила, насколько могла, шаги и, не оборачиваясь, исчезла в воротах. Я постоял, глядя ей вслед, а потом вспомнил, что в руке у меня пятьдесят лир. Я вернулся в центр и зашел в бильярдную, где мы встретились с тобой месяц назад. Из зала, где играли в пинг-понг, доносился нестройный хор голосов и крики. Из любопытства я открыл дверь и сразу же увидел тебя: ты стоял среди возбужденных приятелей, лицо твое горело. Тебе удалось растолкать их и подойти ко мне.
   — Если ты не возражаешь… — Ты с трудом выговаривал каждое слово и весь дрожал от сдерживаемой ярости. — Если ты не возражаешь, — я возьму у тебя денег в долг. — И добавил: — Какие подлецы!
   Я отдал тебе бабушкины пятьдесят лир. Этого хватило: в вашем «детском саду» ставки были не слишком крупные.

31

   Пришла весна. Снова медленно и спокойно потекли воды Арно, такие прозрачные, что, свесившись с перил моста, можно было смотреться в реку, как в зеркало; платаны на холмах оделись новой листвой; бедный люд с Санта-Кро-че и Сан-Фредиано по утрам распахивал настежь окна своих домов, и казалось, в зимние месяцы все переставали дышать, чтобы получше уберечься от холода и сырости. Я подходил к оконцу своей комнатушки, полной грудью вдыхал воздух и никак не мог надышаться. Хозяйка молочной нарядилась в цветастое платье с короткими рукавами — она тоже была олицетворением весны — и назначила мне свидание. Целое утро я трудился, наводя чистоту и порядок. Войдя ко мне, она сказала:
   — А комнатка у тебя просто замечательная.
   Она была молода и красива; в тот полдень весеннее небо в моем квадратном оконце тысячу раз меняло свои цвета.
   Неожиданно она сказала:
   — Знаешь, твой брат ухаживает за мной. Каждый день приходит в молочную, садится за столик и заказывает чашку шоколада. Он не говорит мне ничего такого, только все время глядит на меня. Я делаю вид, будто не замечаю этого, а сама помираю со смеху. Пыталась поговорить с ним по душам, но он такой скрытный. Перед уходом он каждый раз говорит: «Если не возражаете, не говорите брату, что я хожу в молочную!» Он совсем не такой, как ты. И все-таки вы похожи друг на друга. Сама не знаю, в чем, потому что характеры у вас разные, но чувствуется, чем вы родные братья.
   — Oн получил другое воспитание.
   — Он мне сказал, что учится в университете. Я посмеялся про себя, потом спросил:
   — Какое он на тебя произвел впечатление?
   — Я могу говорить откровенно? Мне кажется, душа у него нежная, и, верно, рядом с ним не было человека, которому он мог бы довериться. Думается мне, он должен мучиться из-за каждого пустяка. Он такой робкий и подозрительный. Должно быть, он несчастлив; или, может, я ошибаюсь?
   — Кажется, не ошибаешься, — ответил я.
   И тогда она сказала:
   — Наверное, ваша мать умерла, когда он был совсем маленький.

32

   В один из апрельских вечеров 1935 года меня захватил на улице ливень. Добравшись до дома, я забылся глубоким сном. Проснулся я от сильной боли в груди, было тяжело дышать, я подошел к окну, распахнул его, и глоток свежего утреннего воздуха оглушил меня, словно удар молота. Я ощутил во рту вкус крови. Через несколько часов я очутился на больничной койке. Прошло два дня, и друг, который ухаживал за мной, сказал, что врачи считают мое положение безнадежным.
   — Они говорят, что ты, сам того не подозревая, давно уже переносил болезнь на ногах. Что будем делать? Может, ты встанешь и мы уйдем отсюда или доверимся врачам?
   Я ответил:
   — Послушай. Я их всех до одного переживу, плевать мне на их рентгеновские снимки. Только бы живот не подвел.
   Мы продолжали беседовать в том же шутливом тоне, по у обоих сердце замирало от страха. Друг спросил:
   — Надо предупредить кого-нибудь?
   — Нет, — ответил я. — Скажи только брату, чтобы он пришел. Ты найдешь его в «детском саду».
   Когда ты подошел к изголовью кровати, лицо твое было, пожалуй, бледнее моего. Я пошутил:
   — Если ты не возражаешь, я предпочту не умирать. Ты попытался улыбнуться, но не мог вымолвить ни
   слова. Твои голубые глаза упорно избегали моего взгляда; ты сидел на стульчике у кровати, опустив руки на колени.
   — Ты торопишься? — спросил я.
   — Нет, — поспешно ответил ты и снова умолк.
   Но в твоем молчании было больше нежности, чем если бы ты с плачем бросился мне на шею. Я жадно вглядывался в твое лицо, точно хотел навеки запечатлеть в душе твой образ; была в тебе какая-то робкая свежесть, приносившая мне облегчение. Меня сильно лихорадило, и я внезапно подумал, что мама была бы рада увидеть тебя. Я распахнул бы наконец перед ней свою грудь, как открывают ларец, избавился бы от невыносимого жара, и мама увидела бы твой образ, запечатленный в моем сердце.
   Два года лечился я в горном санатории на берегу озера. Мы часто писали друг другу. Тебе пришлось бросить учебу и поступить на службу. Письма твои были похожи на тебя самого: робкие, застенчивые, без сердечных излияний, и в то же время проникнутые горячим чувством и добротой. В них я находил нечто привязывавшее меня к жизни. Нечто очень важное.

Часть третья

 
 

33

   Однажды вечером, в конце 1944 года (в то время я жил в Риме) меня вызвали к телефону. В трубке раздался твой голос:
   — Я только что приехал. Сейчас я на пьяцца Риссорджименто.
   — Как ты себя чувствуешь?
   — Неважно. Но ты не беспокойся, ходить я могу.
   Жду тебя в баре.
   Мы не виделись с сентября минувшего года, я вынужден был срочно уехать, даже не попрощавшись с тобой. На этот раз ты был тяжело болен и несколько месяцев я не имел о тебе никаких известий. После освобождения Флоренции я получил от тебя письмо, из которого узнал, что ты почти целый год пролежал в больнице.
   Я вскочил на велосипед и помчался к тебе. Уже наступил вечер, и на улицах было темно и людно, но воздух еще сохранял дневное тепло, и обвевавший лицо бодрил меня. Это были последние радостные часы в моей жизни, никогда больше я не смогу испытать столь полное счастье, как в тот вечер. Можно привыкнуть к преследованиям, расстрелам, кровопролитиям, — человек подобен дереву, и каждая зима предвещает весну, которая одевает деревья новой листвой и обновляет жизненные силы. Сердце человека — это точный механизм с несколькими клапанами, которые позволяют переносить холод, голод, несправедливость, жестокость, измену, но судьба парализует их с той же легкостью, с какой мальчишка отрывает крыло бабочке. После этого сердце начинает биться устало; и хотя человек, быть может, становится сильнее, лучше, даже решительнее и мудрее в своих поступках, никогда уже не ощутит он той полноты жизни и чувств, из которой рождается счастье.
   Это был вечер 18 декабря 1944 года.
   Бар был почти пуст. Ты сидел за столиком у окна; в углу стояли, обнявшись, девушка и какой-то иностранный солдат. Когда я вошел, ты поднялся из-за стола. Ты вырос, побледнел, светло-русая двухдневной давности щетина легкой золотистой тенью обрамляла лицо. Твой взгляд был нежным, робким, почти смущенным.
   — Ну-ка покажись, — сказал я и пристально взглянул в твои глаза, которые, как и у всех чистых людей, были зеркалом души. В них запечатлелись следы тяжелой борьбы, в их глубокой синеве таилась непреклонность, более сильная, чем болезнь. На улице не было ни машин, ни трамваев, и тебе пришлось сесть на раму велосипеда; мы подвесили чемодан к рулю и медленно поехали в город. Все теперь казалось нам символичным. Ты изрядно вытянулся и мешал мне смотреть вперед; я крутил педали, а ты указывал, куда сворачивать. Ехал я медленно, стараясь лишь не потерять равновесия и уберечь тебя от толчков. Так, без помех, мы выехали на виа Томачелли, где движение оживилось; тебе нравилось звонить и ругать зазевавшихся прохожих. Ты спрашивал названия улиц, интересовался, как я прожил этот год, потом сказал:
   — Мне кажется, будто я попал в иной мир. И, помолчав, добавил:
   — Будем надеяться, что Рим принесет мне счастье. Как и много лет назад, мы легли в одну постель.
   И проговорили до рассвета. Ты сказал:
   — Помнишь? Десять лет назад ты был болен, а я здоров.
   — Ты тоже поправишься, — ответил я.
   — Сколько событий произошло за эти десять лет. Мы лежали в постели, окно мое выходило во двор,
   с верхнего этажа слышался топот шагов, и время от времени откуда-то издалека доносился выстрел. Ты повернулся ко мне лицом и сказал:
   — Мы очень изменились за эти десять лет. Особенно я, но и ты тоже.
   Ты наклонился и поцеловал меня.
 
   Мы вспомнили все эти десять лет, за которые научились любить друг друга.

34

   Когда через два года я вернулся из санатория, ты был без работы. Тебя уволили из конторы «за непригодностью». Постоянные столкновения с враждебным миром и нужда, на которые обречен бедный люд, уже наложили на тебя свой отпечаток. Заметно было, что ты перенес какое-то потрясение и только теперь начал приходить в себя. Ты заглядывал себе в душу и с болью начинал понимать, что до сих пор твоя жизнь была бессмысленной и никчемной, она совсем не походила на ту, незнакомую тебе» действительность, с которой ты теперь столкнулся. Когда ты наконец впервые взглянул на мир собственными глазами, он перестал быть прежним, привычным миром, стал иным, враждебным, и тебе предстояло силой проложить себе дорогу, а твои привычки, манеры и весь образ мыслей не могли помочь тебе в этом и даже мешали. Новая действительность отвергала тебя. Твой покровитель сделал еще один шаг к полной нищете, и резкость его хотя и доброжелательных упреков не помогала тебе одолевать препятствия, а, наоборот, заставляла идти напролом и обрекала на бесконечные неудачи. Ты говорил мне:
   — Они были правы, что уволили меня. Я ничего не умею, ничему не научился. Не умею печатать на машинке, не знаю счетного дела, не умею вести коммерческую корреспонденцию. Мне надо учиться. Но у меня нет на это времени — я должен зарабатывать на жизнь… Прямо заколдованный круг получается.
   У тебя хватало упорства целыми неделями и месяцами пристально следить за газетными объявлениями о найме на работу, но для поступления на солидную должность требовались рекомендации, а их у тебя не было, когда же ты пробовал наняться рассыльным, там каждый раз отдавали предпочтение другому претенденту, у которого был свой велосипед. Зимой 1937 года выпал снег, ты заметил это уже днем и— хотел заработать несколько лир на расчистке улиц, но тебя опередила толпа безработных. Ты поступил на службу в геральдическую контору: стучался в двери домов и уговаривал хозяек купить документ, подтверждающий знатность рода. И каждый раз, когда перед тобой захлопывали дверь, сердце твое болезненно сжималось. В месяц ты зарабатывал тридцать лир! Во время переписи населения ты нанялся разносить бланки по домам. На свой первый заработок ты хотел свести меня поужинать к «Бекаттелли».
   Ты познавал эту новую действительность, и в твоей прежней жизни не было ничего, что могло бы тебе помочь. Ты по-прежнему следил за собой, всегда был изящно и безукоризненно одет, но даже это вызывало у окружающих отчуждение, и ты лишался той небольшой, но бескорыстной помощи, которую друзья были бы счастливы тебе предложить.
   — Я рад бы ему помочь, -не раз говорили мне наши общие знакомые. — Но боюсь оскорбить его такой малостью!
   Тебе не на что было опереться, в двадцать лет ты был лишен того доверия, которое простые люди оказывают тем, кто на их глазах родился, вырос, сроднился с ними и благодаря этому ощущает общую солидарность и ненависть, которая сама по себе побуждает бороться за свое существование. Но ты был вне этого содружества. С друзьями детства ты, следуя примеру своего покровителя, даже не здоровался, чтобы избегнуть их оскорбительной жалости. Избегал ты и своих бывших приятелей по школе. Для тебя они были живым напоминанием о неудавшейся жизни, и ты испытывал смешанное чувство горечи, детского стыда и зависти, но особенно мучительно было тебе сознавать то «расстояние», которое отделяло тебя от них, ведь ты с детства привык относиться с необычайным и подобострастным почтением к высокообразованным или привилегированным классам; оно-то во всем многообразии своих форм обусловило твой основной комплекс неполноценности, легко объяснимый, почти трогательный, но от этого не менее горестный и драматический.
   Ты жил в каком-то духовном плену, из которого пытался вырваться, день за днем стараясь пробить окружавшую тебя стену предрассудков и запретов. Твоей душе была нанесена слишком сильная травма, и каждый день был бесконечной цепью жестоких столкновений, которые неизменно ранили твое сердце. Из-за обостренной чувствительности любая, даже самая банальная и мелкая ссора казалась тебе страшным ударом, и ты каждый раз потом страдал от унижения и горя. Теперь-то я знаю, что в этом мире, где даже ягненок должен яростно защищать свою невинность, ты был беспомощной и обреченной жертвой.
   Понадобилось множество рекомендаций, чтобы тебя взяли наконец рассыльным в одно мелкое торговое учреждение. Ты убирал комнаты, включал калориферы, выполнял разные поручения, снимал копии с писем. Вечерами в опустевшем здании ты учился печатать на машинке, разбирался в тайнах бюрократии. Тебе обещали в ближайшем будущем место письмоводителя. Из-за болезни сердца ты был признан негодным к военной службе; ты так огорчился, словно тебя осудили за уголовное преступление.

35

   Ты влюбился. Ей было шестнадцать лет, говорливой низенькой толстушке с черными локонами и с необыкновенно лукавыми смеющимися глазами. Ее отец и мать приехали из Сицилии, но сама она родилась во Флоренции и говорила на нашем диалекте таким свежим и чистым голоском, что перед ней никто не мог устоять. Как и ты, эта девушка была простым и бесхитростным созданием, но она обладала твердой волей и не отступала перед трудностями. Ты провел с ней самые счастливые дни твоей жизни. Два юных существа, едва вступившие в пору цветения, вы еще не знали греха, а лишь наслаждались единством душ, и для вас точно наступила весна, когда ветер ласкает траву на лугах, а вокруг светло и привольно. Ее звали Энцина, она должна была стать твоей подругой жизни.
   Однажды, когда я был на взгорье в гостях у одного друга, я подошел к окну и увидел, как вы идете по аллее. Ты вел ее под руку, и она казалась девочкой, которую ты хотел успокоить; ее головка с растрепавшимися локонами едва доходила тебе до плеча. В руке она держала букетик сирени, а ты старался его отнять. Вы боролись, держась за руки, глядя друг на друга влюбленными глазами. Она вырвалась и побежала; ты ловил ее, бегая вокруг дерева. Аллея была пустынна, и в воздухе отчетливо звучали ваши голоса. Я крикнул из окна:
   — Вот это здорово!
   Ты остановился, словно пугливый конь, залился краской и выдохнул: «Ох!» — точно я свалился откуда-то с неба. Энцина подняла свое лукавое личико и крикнула:
   — Кто может, тот веселится! Ты сказал ей:
   — Это мой брат.
   — Прощайте! — крикнула она и побежала, громко смеясь.
   Ты догнал ее. Друг, который стоял рядом со mhopi у окна, увидел вас вдалеке и весело заметил:
   — Они совсем как Вол и Муха.
   Издалека ты помахал мне рукой; Энцина высоко подняла ветку сирени.

36

   В ту зиму умерла бабушка.
   Это случилось в воскресенье; небо посерело от стужи, и на улице было так ветрено, что даже дух захватывало. Когда мы пришли, взгляд ее уже угасал, дыхание было частым и прерывистым. На ее табличке было написано: «Воспаление легких». В бреду бабушка, твердила: «Теперь сестра видит, что значит у меня горшок забрать! Теперь я умираю, видите, что вышло! Она такая добрая, а горшок забрала, и вот что вышло!»
   Лазарет, как и приемная, находился на первом этаже; через окно видны были два дерева с голыми ветвями, в которых свистел ветер. С других кроватей доносились усталые голоса, иногда переходившие в жалобные стоны. В глубине комнаты за столом сидела сестра. Рядом с бабушкиной кроватью, обложенная подушками и закутанная в шаль, полулежала какая-то старуха. Она сделала нам знак подойти, потом сказала:
   — Вот как это случилось. Другие женщины были недовольны, что у Казати есть ночной горшок, а у них нет. Тогда сестра отняла горшок и у нее. Вашей бабушке пришлось вставать ночью, и она захворала. Сейчас она бредит, но она хочет рассказать об этом.
   Старуха взяла нас обоих за руки и прошептала, наклонившись почти к самому уху: