Страница:
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- Следующая »
- Последняя >>
Васко Пратолини
Семейная хроника
Цветенье твоих нежных лет поблекло.
Фосколо
К ЧИТАТЕЛЮ
Эта книга не плод творческого вымысла. Это разговор писателя с его покойным братом. Создавая книгу, автор искал лишь утешения. Его мучает сознание, что он едва начал проникать в духовный мир брата, когда было уже слишком поздно. Эти страницы, следовательно, являются тщетной попыткой искупления.
Часть первая
1
Когда умерла мама, тебе было двадцать пять дней, гм был далеко от нее, в деревне на взгорье. Крестьяне, ходившие за тобой, поили тебя молоком от своей пестрой коровы; однажды попробовал его и я, когда мы бабушкой пришли тебя навестить. Молоко было густое, теплое, чуть кисловатое; оно показалось мне таким противным, что меня стошнило; я испачкал одежду, и бабушка дала мне подзатыльник. А тебе это молоко нравилось, ты жадно сосал его, и оно шло тебе впрок. Ты был красивым ребенком, толстеньким, белокурым, с большими небесно-голубыми глазами. «Так и пышет здоровьем», — го-рила бабушка соседкам, вытирая глаза, вечно влажные слез.
Почти каждый день ходили мы навещать тебя туда, на взгорье. Нужно было подняться по склону Маньоли, потом по склону Скарпучча; всякий раз, одолев подъем, я приостанавливался, чтобы полюбоваться изваяниями святого Георгия и дракона на воротах Сан-Леонардо; бабушка дергала меня за руку. Стояло лето, июль. Оливы, побелевшие от солнца, свешивали свои ветви над каменными оградами, окаймлявшими дорогу Сан-Леонардо. Вдали по отлогим склонам тянулись возделанные поля; громкоtстрекотали цикады, бабочки мелькали в потоке света. Вокруг ни души, лишь изредка чей-нибудь голос донесется с полей. Калитки загородных вилл были всегда заперты. На ходу я нарочно пристукивал каблуками, чтобы эхо вторило погромче. Меж оградой и мостовой иногда попадались полоски травы, усеянные маками. Высокие ворота крестьянских дворов, зеленые, как и те большие зонтики, какие любят в наших деревнях, были приотворены; из дворов доносился запах молока и хлева.
В том доме, куда тебя отдали, этот запах забирался в комнаты, пропитывал стены. Ты сосал молоко через рожок, надувал щечки, улыбался. Мне было пять лет, и любить тебя я не мог: ведь все говорили, что это из-за тебя умерла наша мама.
Однажды мы не нашли тебя в доме няньки. Тебя понесли к синьорам на Виллу Росса; привлеченные твоим хорошеньким личиком, они заинтересовались и твоей судьбой. Мы так и не дождались твоего возвращения. Крестьянка сказала: «Если они к нему привяжутся, это будет счастьем для бедняжки».
Почти каждый день ходили мы навещать тебя туда, на взгорье. Нужно было подняться по склону Маньоли, потом по склону Скарпучча; всякий раз, одолев подъем, я приостанавливался, чтобы полюбоваться изваяниями святого Георгия и дракона на воротах Сан-Леонардо; бабушка дергала меня за руку. Стояло лето, июль. Оливы, побелевшие от солнца, свешивали свои ветви над каменными оградами, окаймлявшими дорогу Сан-Леонардо. Вдали по отлогим склонам тянулись возделанные поля; громкоtстрекотали цикады, бабочки мелькали в потоке света. Вокруг ни души, лишь изредка чей-нибудь голос донесется с полей. Калитки загородных вилл были всегда заперты. На ходу я нарочно пристукивал каблуками, чтобы эхо вторило погромче. Меж оградой и мостовой иногда попадались полоски травы, усеянные маками. Высокие ворота крестьянских дворов, зеленые, как и те большие зонтики, какие любят в наших деревнях, были приотворены; из дворов доносился запах молока и хлева.
В том доме, куда тебя отдали, этот запах забирался в комнаты, пропитывал стены. Ты сосал молоко через рожок, надувал щечки, улыбался. Мне было пять лет, и любить тебя я не мог: ведь все говорили, что это из-за тебя умерла наша мама.
Однажды мы не нашли тебя в доме няньки. Тебя понесли к синьорам на Виллу Росса; привлеченные твоим хорошеньким личиком, они заинтересовались и твоей судьбой. Мы так и не дождались твоего возвращения. Крестьянка сказала: «Если они к нему привяжутся, это будет счастьем для бедняжки».
2
С тех пор, навещая тебя на Вилле Росса, мы совершали целый обряд. Прежде чем позвонить в колокольчик с черного хода, бабушка вытаскивала из-за пазухи платок и, послюнив его, оттирала разводы грязи, которые неизменно отыскивала на моем лице, стряхивала пыль с моих башмаков, заставляла высморкать нос. Дверь открывалась перед нами, словно по волшебству. Лестница в несколько ступенек вела на кухню. Уже на лестнице нас встречало глубокое безмолвие виллы, еще более напряженное, чем снаружи: здесь угасало стрекотание цикад, отзвук шагов, жужжание мух. Бессознательно я ступал на цыпочках. По ступенькам мы поднимались в пустынную кухню, где всегда царил неизменный порядок; медные формы для пудингов блистали на стенах. В кухне тоже царило молчание, менялся лишь запах: там стоял сильный и приятный аромат масла. Живыми в этой комнате были только часы на стене, но их тиканье не нарушало, а только подчеркивало тишину.
Мы садились у покрытого клеенкой стола, на белые стулья, приподнимая их с полу, чтобы не нашуметь. Если я клал локти на стол, бабушка взглядом призывала меня к порядку. В глубине кухни была дверь, выходившая в коридор, где виднелась вешалка с зеркалом; там всегда висела одна и та же куртка, в серую и белую полоску; на полу лежала красная дорожка. Наверху, за узким окошком, сквозь занавеску виднелись деревья сада. Я не переступал этого порога до тех пор, пока ты не начал ходить.
Так мы сидели неподвижно еще четверть часа, а потом из коридора слышался шорох; бабушка взглядом приказывала мне встать и сама вставала. Случалось, что у самого порога шаги затихали, до нас доносился чуть слышный звон хрусталя, потом шаги удалялись. — Кто это был? — спрашивал я у бабушки. Она прикладывала палец к губам и делала строгие глаза; ее сжатые губы произносили чуть слышное «т-с-с»… Над окном висела литография с изображением дичи и фруктов; я подолгу смотрел на нее, чтобы как-нибудь развлечься. Или глазел на часы, ожидая, когда сдвинется минутная стрелка.
Но случалось, что более легкие шаги застигали нас врасплох, и мы едва успевали вскочить с места. На пороге показывалась горничная, которая при виде нас улыбалась и кивала головой, шла к леднику, открывала его и снова закрывала (все это делалось у меня за спиной). Выходя, она снова улыбалась и кивала. Иногда она тихо говорила: "Скоро придут. Ждите спокойно».
Наконец появлялся и ты; тебя приносила новая няня в чепце, голубом платье и длинном белом переднике. Это была крепкая, здоровая женщина с приветливым лицом; единственный человек в этом доме, чьи ласковые слова были мне приятны. Ты всегда вел себя тихо и спокойно; помню твои вытаращенные голубые глазенки, короткие мягкие, как шелк, волосы. Пухленький, со вздернутой верхней губой, ты цепко хватался за бабушкин палец. Нянька опускала тебя пониже, и ты улыбался мне. Однажды, когда я дотронулся до твоей щечки, ты так разревелся и раскапризничался, словно я ущипнул тебя. В тот раз наше посещение было коротким. Обычно мы проводили с тобой четверть часа, и няня поглядывала на часы: мы всегда попадали перед самым кормлением. Потом являлся и твой покровитель. Даже с бабушкой он разговаривал кислым тоном, с оттенком отеческой снисходительности. Седины делали его сухое лицо цвета слоновой кости по-юношески энергичным. Он внушал нам робость. Иногда заходила и его жена: ее широкую физиономию обрамляли пышные и мягкие седые волосы. Она страдала одышкой и, едва войдя, сразу же садилась, Это она разыскала тебя в крестьянском доме. Улыбка у не выходила натянутая.
Я снова залезал на свой стул; все толпились вокруг тебя. Нянька все время стояла, держа тебя на руках, а ты размахивал ручонками, вызывая у всех улыбки и сострадание к своей судьбе, а у бабушки — поток благодарностей и благословений твоим покровителям. Когда четверть часа истекали, няня прощалась с нами от твоего имени: «Помаши ручкой бабушке, помаши ручкой братишке». Целовать тебя не позволяли — из гигиенических соображений.
Все это происходило раз в неделю. Но случалось, что к нам в кухню выходила горничная и объявляла, что ты еще спишь, а проснувшись, будешь сначала кушать, а потом гулять в саду, куда нам пройти нельзя, потому что у господина барона гости. И наше посещение откладывалось до следующей недели. На прощание горничная угощала нас сухариками с маслом и вареньем. Варенье было апельсиновое.
Мы садились у покрытого клеенкой стола, на белые стулья, приподнимая их с полу, чтобы не нашуметь. Если я клал локти на стол, бабушка взглядом призывала меня к порядку. В глубине кухни была дверь, выходившая в коридор, где виднелась вешалка с зеркалом; там всегда висела одна и та же куртка, в серую и белую полоску; на полу лежала красная дорожка. Наверху, за узким окошком, сквозь занавеску виднелись деревья сада. Я не переступал этого порога до тех пор, пока ты не начал ходить.
Так мы сидели неподвижно еще четверть часа, а потом из коридора слышался шорох; бабушка взглядом приказывала мне встать и сама вставала. Случалось, что у самого порога шаги затихали, до нас доносился чуть слышный звон хрусталя, потом шаги удалялись. — Кто это был? — спрашивал я у бабушки. Она прикладывала палец к губам и делала строгие глаза; ее сжатые губы произносили чуть слышное «т-с-с»… Над окном висела литография с изображением дичи и фруктов; я подолгу смотрел на нее, чтобы как-нибудь развлечься. Или глазел на часы, ожидая, когда сдвинется минутная стрелка.
Но случалось, что более легкие шаги застигали нас врасплох, и мы едва успевали вскочить с места. На пороге показывалась горничная, которая при виде нас улыбалась и кивала головой, шла к леднику, открывала его и снова закрывала (все это делалось у меня за спиной). Выходя, она снова улыбалась и кивала. Иногда она тихо говорила: "Скоро придут. Ждите спокойно».
Наконец появлялся и ты; тебя приносила новая няня в чепце, голубом платье и длинном белом переднике. Это была крепкая, здоровая женщина с приветливым лицом; единственный человек в этом доме, чьи ласковые слова были мне приятны. Ты всегда вел себя тихо и спокойно; помню твои вытаращенные голубые глазенки, короткие мягкие, как шелк, волосы. Пухленький, со вздернутой верхней губой, ты цепко хватался за бабушкин палец. Нянька опускала тебя пониже, и ты улыбался мне. Однажды, когда я дотронулся до твоей щечки, ты так разревелся и раскапризничался, словно я ущипнул тебя. В тот раз наше посещение было коротким. Обычно мы проводили с тобой четверть часа, и няня поглядывала на часы: мы всегда попадали перед самым кормлением. Потом являлся и твой покровитель. Даже с бабушкой он разговаривал кислым тоном, с оттенком отеческой снисходительности. Седины делали его сухое лицо цвета слоновой кости по-юношески энергичным. Он внушал нам робость. Иногда заходила и его жена: ее широкую физиономию обрамляли пышные и мягкие седые волосы. Она страдала одышкой и, едва войдя, сразу же садилась, Это она разыскала тебя в крестьянском доме. Улыбка у не выходила натянутая.
Я снова залезал на свой стул; все толпились вокруг тебя. Нянька все время стояла, держа тебя на руках, а ты размахивал ручонками, вызывая у всех улыбки и сострадание к своей судьбе, а у бабушки — поток благодарностей и благословений твоим покровителям. Когда четверть часа истекали, няня прощалась с нами от твоего имени: «Помаши ручкой бабушке, помаши ручкой братишке». Целовать тебя не позволяли — из гигиенических соображений.
Все это происходило раз в неделю. Но случалось, что к нам в кухню выходила горничная и объявляла, что ты еще спишь, а проснувшись, будешь сначала кушать, а потом гулять в саду, куда нам пройти нельзя, потому что у господина барона гости. И наше посещение откладывалось до следующей недели. На прощание горничная угощала нас сухариками с маслом и вареньем. Варенье было апельсиновое.
3
Барон был богатым английским лордом, который состарился, скитаясь по свету в поисках развлечений, пока не нашел себе желанного пристанища на холмах Флоренции. Твой благодетель сорок лет прослужил у него дворецким. На все в мире он смотрел глазами своего хозяина. Уже в зрелом возрасте, в конце прошлого века, он женился на старшей горничной; жена родила ему двоих сыновей, теперь они служили шоферами на вилле. Дворецкий пользовался непререкаемым авторитетом, его могущество простиралось далее за порог комнаты его светлости. Он одевал старого барона, тер ему спину в ванне, заставлял принимать слабительное. Прислуга его ненавидела, но и уважала. Он умел доказать каждому справедливость своих замечаний, учил повара готовить кушанья, садовнику объяснял причину неудачной прививки, прачке показывал лучший способ отглаживать воротнички для вечернего костюма. Умел он в нужный момент и рассказать анекдот и похлопать пониже спины горничную, ничуть не умалив этим своего престижа.
В такие минуты он разражался своим обычным смехом. Но это едва ли можно было назвать смехом. Казалось, он икал, не в силах подавить веселья, от которого трясся всем телом, мигал глазами и скалил свои мелкие, тесно посаженные желтоватые зубы, похожие на вставные. Он и в веселье был умерен, словно опасался нарушить тишину. Всем своим обликом он олицетворял безмолвие, окутывавшее виллу. Обычно он говорил тихим, но внятным голосом человека, который даже в разговоре умеет найти меру безмолвия. В те времена я о нем ничего больше не знал: дворецкий — вилла — тишина — смешок — вот и все.
Он всегда смеялся своим икающим смехом, когда мы приходили навестить тебя. Размахивал руками перед твоим личиком, и ты отвечал ему, склоняя головку набок, грациозным движением грудного ребенка. И тогда он начинал смеяться. Бабушка и нянька тоже смеялись. А я пугался того выражения, которое появлялось при этом на его лице. Иной раз он подходил ко мне и дотрагивался пальцем до моего подбородка, приглашая меня принять участие в общем веселье. Палец его был ледяным даже летом. Его присутствие не возбуждало во мне братской привязанности к тебе.
Однажды ночью мне приснилось, что он склонился к твоей колыбели и душил, убивал тебя со своим икающим смехом. А я стоял в углу за занавеской и не мог даже крикнуть.
Я шарил в пустоте рукой и натыкался на чью-то руку, которая сплеталась с моей. Рядом со мной оказывалась мама, которая тоже безмолвно присутствовала при этом убийстве. Сон этот повторялся время от времени примерно лет до пятнадцати. Иногда мама выпускала мою руку и подходила к колыбели; тогда он сразу исчезал.
В такие минуты он разражался своим обычным смехом. Но это едва ли можно было назвать смехом. Казалось, он икал, не в силах подавить веселья, от которого трясся всем телом, мигал глазами и скалил свои мелкие, тесно посаженные желтоватые зубы, похожие на вставные. Он и в веселье был умерен, словно опасался нарушить тишину. Всем своим обликом он олицетворял безмолвие, окутывавшее виллу. Обычно он говорил тихим, но внятным голосом человека, который даже в разговоре умеет найти меру безмолвия. В те времена я о нем ничего больше не знал: дворецкий — вилла — тишина — смешок — вот и все.
Он всегда смеялся своим икающим смехом, когда мы приходили навестить тебя. Размахивал руками перед твоим личиком, и ты отвечал ему, склоняя головку набок, грациозным движением грудного ребенка. И тогда он начинал смеяться. Бабушка и нянька тоже смеялись. А я пугался того выражения, которое появлялось при этом на его лице. Иной раз он подходил ко мне и дотрагивался пальцем до моего подбородка, приглашая меня принять участие в общем веселье. Палец его был ледяным даже летом. Его присутствие не возбуждало во мне братской привязанности к тебе.
Однажды ночью мне приснилось, что он склонился к твоей колыбели и душил, убивал тебя со своим икающим смехом. А я стоял в углу за занавеской и не мог даже крикнуть.
Я шарил в пустоте рукой и натыкался на чью-то руку, которая сплеталась с моей. Рядом со мной оказывалась мама, которая тоже безмолвно присутствовала при этом убийстве. Сон этот повторялся время от времени примерно лет до пятнадцати. Иногда мама выпускала мою руку и подходила к колыбели; тогда он сразу исчезал.
4
Навещали мы тебя по четвергам. В четверг после полудня бабушка кончала свою поденную работу, а меня отпускали из школы. Часто на обратном пути нас немного провожала жена твоего покровителя, которая теперь ведала всем гардеробом на вилле и по четвергам была свободна. За несколько месяцев перед тем, в один из четвергов, она, гуляя, зашла к крестьянам, которые тебя нянчили. Эта семья поставляла на виллу молоко; они поспешили развлечь синьору, показав ей тебя и рассказав твою историю. Синьора растрогалась; она сказала, что в отсутствие барона они могут гулять с тобой в саду виллы и что ей будет приятно снова повидать тебя. Крестьяне не упустили такого случая, — «для твоего блага», как они говорили. Однажды, когда девушка из этой семьи принесла тебя подышать свежим воздухом и прогуливалась меж клумб и кустов самшита, барон неожиданно возвратился домой. Тщетно дворецкий подавал девушке знаки спрятаться, та — быть может, «для твоего блага», а быть может, из любопытства — не пожелала укрыться среди кустов или за оранжереей. Она пошла навстречу старому синьору. Вероятно, она поклонилась, легонько присела и показала младенца. Барону, должно быть, понравилась эта необычная встреча. Он задал вопросы, какие в подобных случаях задают короли, искренне или чванливо — не все ли равно. Он выказал сочувствие несчастному ребенку, у которого умерла мать, а отец, раненный на войне, лежал в больнице. Обратившись к дворецкому, он снисходительно изрек, что ребенку надо помочь. Ты был белокурым малышом с голубыми глазами, ты смеялся беззубым ротиком и махал ручонками.
Отныне судьба твоя была решена. Бабушка говорила, что это мама в раю заботится о тебе. Так думал и папа. И все соседи. Только дедушке все это было не по душе. Но дедушка вскоре умер; ты его совсем не знал.
Отныне судьба твоя была решена. Бабушка говорила, что это мама в раю заботится о тебе. Так думал и папа. И все соседи. Только дедушке все это было не по душе. Но дедушка вскоре умер; ты его совсем не знал.
5
Я часто вспоминал о тебе — с тем неприятным чувством, с каким шестилетний мальчик вспоминает о скверном поступке, мучимый сознанием непоправимой вины. Иногда я с трудом удерживал слезы, мне хотелось вырвать тебя из памяти, забыть о тебе. Сейчас мне трудно объяснить, что это было за чувство. Но все было так, как я рассказываю, и я солгал бы, пытаясь объяснить что-нибудь.
Я болезненно ощущал отсутствие мамы и связывал с тобой одно-единственное представление: мама умерла по твоей вине. Ведь все кругом повторяли, что мама умерла по твоей вине, и никому в голову не приходило, в каком смысле мог я понять эти слова.
Я открыл существование мамы только после ее смерти. Каждый человек помнит себя с какого-то определенного дня. Для одних первое воспоминание связано с игрушкой, для других -с запахом пищи, комнатой, со словом, чьим-то лицом или лицами. Первым моим реальным воспоминанием была мама на ее смертном ложе.
Мама умерла накануне ночью. Вечером следующего дня мы с бабушкой ненадолго остались одни в доме. Бабушка взяла меня за руку и повела в комнату покойной. Вокруг кровати горело шесть свечей; в комнате пахло воском и цветами; наши высокие дрожащие тени вырастали по стенам. На ночном столике, перед статуэткой младенца Христа под стеклянным колпачком, мерцали три угасающие лампадки. Кровать была вся заставлена венками, кроме задней стенки, куда и подвела меня бабушка. Тогда я увидел маму — увидел в первый раз. Она была в черном костюме и белой вышитой блузке, застегнутой у ворота голубой брошкой. Букет цветов закрывал ей половину юбки; в сложенных руках она держала четки. Воздух был тяжелый; стоял жаркий июль тысяча девятьсот восемнадцатого года; в комнате с закрытыми ставнями было душно от запаха цветов и горящих свечей. Эти свечи, наверное, были расставлены так, чтобы осветить мамино лицо. Оно было неподвижное, суровое, малость омраченное страданием, как у человека, которому привиделся дурной сон. Черные волосы, стянутые лентой, едва приоткрывали уши. Она была бледна какой-то белой, чуть влажной бледностью. Под головой у нее лежала зеленая подушечка с кушетки из нашей гостиной.
Увидев маму, я сначала не испугался. Я позвал: «Мама», — и ждал, что она ответит мне. Бабушка рыдала за моей спиной, положив мне руки на плечи; одна слеза упала мне на шею, я тряхнул головой, и мне показалось, что мама пошевелилась. Я ухватился за спинку кровати и громко повторил: «Мама!» Бабушка всхлипнула и погладила меня по голове, при этом нечаянно дернув меня за волосы. И вдруг маме на лоб села муха, стала умываться лапками, потом взлетела, покружилась вокруг маминого лица и снова села в уголке левого глаза. Бабушка махнула рукой из-за спинки кровати, чтобы согнать муху, но напрасно. Тогда я пробрался между венков к изголовью и помахал рукой перед маминым лицом. Но муха все не двигалась, и я приблизил к ней палец. Муха улетела. Я дотронулся до мамы. Непроизвольно я поднял веко и увидел глаз; он был серый с зеленоватым отблеском. Я смотрел на него, придерживая веко двумя пальцами. Бабушка окликнула меня. Мамин глаз остался приоткрытым, остекленевший, безжизненный. Бабушка закрыла его.
Однажды на Вилле Росса я с удовольствием заметил, что глаза у тебя голубые. Я попросил разрешения пойти в уборную при кухне и там стал рассматривать себя в зеркало. Мои глаза были разного цвета. Левый глаз был совсем такой, как у мамы.
Я болезненно ощущал отсутствие мамы и связывал с тобой одно-единственное представление: мама умерла по твоей вине. Ведь все кругом повторяли, что мама умерла по твоей вине, и никому в голову не приходило, в каком смысле мог я понять эти слова.
Я открыл существование мамы только после ее смерти. Каждый человек помнит себя с какого-то определенного дня. Для одних первое воспоминание связано с игрушкой, для других -с запахом пищи, комнатой, со словом, чьим-то лицом или лицами. Первым моим реальным воспоминанием была мама на ее смертном ложе.
Мама умерла накануне ночью. Вечером следующего дня мы с бабушкой ненадолго остались одни в доме. Бабушка взяла меня за руку и повела в комнату покойной. Вокруг кровати горело шесть свечей; в комнате пахло воском и цветами; наши высокие дрожащие тени вырастали по стенам. На ночном столике, перед статуэткой младенца Христа под стеклянным колпачком, мерцали три угасающие лампадки. Кровать была вся заставлена венками, кроме задней стенки, куда и подвела меня бабушка. Тогда я увидел маму — увидел в первый раз. Она была в черном костюме и белой вышитой блузке, застегнутой у ворота голубой брошкой. Букет цветов закрывал ей половину юбки; в сложенных руках она держала четки. Воздух был тяжелый; стоял жаркий июль тысяча девятьсот восемнадцатого года; в комнате с закрытыми ставнями было душно от запаха цветов и горящих свечей. Эти свечи, наверное, были расставлены так, чтобы осветить мамино лицо. Оно было неподвижное, суровое, малость омраченное страданием, как у человека, которому привиделся дурной сон. Черные волосы, стянутые лентой, едва приоткрывали уши. Она была бледна какой-то белой, чуть влажной бледностью. Под головой у нее лежала зеленая подушечка с кушетки из нашей гостиной.
Увидев маму, я сначала не испугался. Я позвал: «Мама», — и ждал, что она ответит мне. Бабушка рыдала за моей спиной, положив мне руки на плечи; одна слеза упала мне на шею, я тряхнул головой, и мне показалось, что мама пошевелилась. Я ухватился за спинку кровати и громко повторил: «Мама!» Бабушка всхлипнула и погладила меня по голове, при этом нечаянно дернув меня за волосы. И вдруг маме на лоб села муха, стала умываться лапками, потом взлетела, покружилась вокруг маминого лица и снова села в уголке левого глаза. Бабушка махнула рукой из-за спинки кровати, чтобы согнать муху, но напрасно. Тогда я пробрался между венков к изголовью и помахал рукой перед маминым лицом. Но муха все не двигалась, и я приблизил к ней палец. Муха улетела. Я дотронулся до мамы. Непроизвольно я поднял веко и увидел глаз; он был серый с зеленоватым отблеском. Я смотрел на него, придерживая веко двумя пальцами. Бабушка окликнула меня. Мамин глаз остался приоткрытым, остекленевший, безжизненный. Бабушка закрыла его.
Однажды на Вилле Росса я с удовольствием заметил, что глаза у тебя голубые. Я попросил разрешения пойти в уборную при кухне и там стал рассматривать себя в зеркало. Мои глаза были разного цвета. Левый глаз был совсем такой, как у мамы.
6
Итак, я узнал, что на свете существует мама, в тот день, когда увидел ее на смертном ложе, с зеленой подушечкой под головой. Но какой же была живая мама? Какой был у нее голос? Как она улыбалась? И могла ли мама улыбаться? Могла она выходить на балкон, вешать белье и петь? Могла взять в руки кошелку, пойти на рынок и торговаться с продавцами? Могла ли она сидеть в гостиной на кушетке, вязать на зиму чулки, шерстяные штанишки и варежки, читать газету? Могла гулять по воскресеньям, пить кофе со сливками, ходить в кино и веселиться? Могла ли плакать мама? Какие были у нее слезы?
Мне говорили: «Мама была красивая», — и показывали фотографию. На фотографии мама была серьезная, далее нахмуренная, и я ее не узнавал.
Этажом ниже жил Арриго, я ходил к нему играть. У него была мама; она пела, стирала белье, готовила обед и, уходя погулять, брызгала духами на свою блузку. Она была в каждой комнате, даже когда уходила, даже когда в ее отсутствие мы поднимали шум или залезали без спросу в буфет.
— Ух, если мама узнает, — говорил Арриго.
И его мама действительно узнавала, кричала и шлепала его, но совсем по-другому, не так, как моя бабушка; и меня злило, когда Арриго ревел и жаловался, что ему больно. Я слышал, как другие мои товарищи кричали с улицы или взбегая на лестницу: «Мама». У них был не такой голос, как у меня, ответ матери из комнаты словно помогал им быстрее взлететь вверх по ступенькам. Их матери были молодые женщины, блондинки и брюнетки, все они пели, их голоса через окна доносились до нашего балкона. У нас в квартире царило такое же безмолвие, как на вилле, но нам слышны были голоса матерей, сапожника в воротах, стук швейной машинки на верхнем этаже.
— Какую песню пела мама? — спрашивал я у бабушки.
— Мама пела редко, — отвечала она; и мне казалось, что моя мама была не такая, как другие.
На самом верхнем этаже поселилась девочка по имени Луиза; у них была терраса на крыше. Луиза иногда приглашала нас к себе. Однажды она отозвала меня в сторонку и спросила:
— Когда ты покажешь мне твоего братишку? Арриго, подслушавший наш разговор, ответил за
меня:
— Этого нельзя. Его взяли синьоры. Его мама умерла от родов.
Я разозлился, и мы подрались. Арриго в кровь разбил мне нос. На следующий день у меня поднялась температура: я заболел корью. Чтобы мне было поудобнее, меня положили на мамину кровать. Потом рассказывали, что в жару я говорил о тебе и о маме.
Мне говорили: «Мама была красивая», — и показывали фотографию. На фотографии мама была серьезная, далее нахмуренная, и я ее не узнавал.
Этажом ниже жил Арриго, я ходил к нему играть. У него была мама; она пела, стирала белье, готовила обед и, уходя погулять, брызгала духами на свою блузку. Она была в каждой комнате, даже когда уходила, даже когда в ее отсутствие мы поднимали шум или залезали без спросу в буфет.
— Ух, если мама узнает, — говорил Арриго.
И его мама действительно узнавала, кричала и шлепала его, но совсем по-другому, не так, как моя бабушка; и меня злило, когда Арриго ревел и жаловался, что ему больно. Я слышал, как другие мои товарищи кричали с улицы или взбегая на лестницу: «Мама». У них был не такой голос, как у меня, ответ матери из комнаты словно помогал им быстрее взлететь вверх по ступенькам. Их матери были молодые женщины, блондинки и брюнетки, все они пели, их голоса через окна доносились до нашего балкона. У нас в квартире царило такое же безмолвие, как на вилле, но нам слышны были голоса матерей, сапожника в воротах, стук швейной машинки на верхнем этаже.
— Какую песню пела мама? — спрашивал я у бабушки.
— Мама пела редко, — отвечала она; и мне казалось, что моя мама была не такая, как другие.
На самом верхнем этаже поселилась девочка по имени Луиза; у них была терраса на крыше. Луиза иногда приглашала нас к себе. Однажды она отозвала меня в сторонку и спросила:
— Когда ты покажешь мне твоего братишку? Арриго, подслушавший наш разговор, ответил за
меня:
— Этого нельзя. Его взяли синьоры. Его мама умерла от родов.
Я разозлился, и мы подрались. Арриго в кровь разбил мне нос. На следующий день у меня поднялась температура: я заболел корью. Чтобы мне было поудобнее, меня положили на мамину кровать. Потом рассказывали, что в жару я говорил о тебе и о маме.
7
Жена твоего покровителя провожала нас до ворот Сан-Леонардо, на которых изваяны святой Георгий и дракон. Выше на горе виднеется форт, откуда в полдень дают пушечный выстрел. По пути нам встречались разные люди, в зависимости от времени года. Крестьянин, сидя верхом на каменной ограде, обрезал оливковые деревья и снимал шляпу, кланяясь синьоре; молодой испольщик, развозивший молоко городским покупателям, возвращался домой в одноконной тележке; звон бубенчиков и дребезжание бидонов оглашали окрестности, копыта лошадки стучали еще громче. Священник закрывал молитвенник, придерживая пальцем закладку, чтобы ответить на наши почтительные приветствия. Встречались нам и влюбленные парочки, нисколько не смущавшиеся нашим присутствием; летом почти у каждой девушки был цветок в волосах или букетик маргариток в руке. Мощеная дорога была шириной всего в несколько метров, каменная ограда и изгороди вилл — чуть выше человеческого роста. Мы видели, как парочки срывали охапки глициний, мимоз, олеандров, свешивавшихся через садовые решетки. Иногда парни набирали большие букеты, наверно, чтобы продать в городе. Синьора грозила им палкой, звонила у калиток, чтобы предупредить садовников, но парни успевали удрать, унося цветы и осыпая насмешками возмутительницу спокойствия.
Однажды какой-то паренек крикнул:
— Старая ведьма!
Я хихикнул. Бабушка размахнулась, чтобы закатить мне затрещину, но я вовремя увернулся и заметил, что бабушка сделала это только для вида: лицо ее было необычно веселым.
— Хамье! — повторяла синьора.
В таких случаях я торжествовал, и бабушка тоже; насколько я мог понять, ей, как и мне, синьора была противна. Она вечно твердила одно и то же, без конца рассказывая, как произошла твоя встреча с бароном.
— Это все я устроила, — заявляла она и неизменно прибавляла: — Кто бы мог подумать!
Она говорила, что ее муж все больше привязывается к тебе, а это никуда не годится; не потому, что ты этого не заслуживаешь, но ведь в конце концов ты не его сын. Если твой отец уже вылечился от ранений и нашел работу, то почему он не берет тебя? Чего он ждет?
Она говорила это смеясь и показывая свои большие лошадиные зубы.
— Похоже, вам не очень-то хочется забрать его, а? — Тут ее улыбка становилась почти искренней, и она прибавляла: — Не думайте об этом, не беспокойтесь. Пусть ребенок пока остается, ему здесь хорошо.
Волосы у нее были совсем седые, шла она медленно, тяжело дыша и опираясь на черную палку с серебряным набалдашником в виде собачьей морды. Бабушка смиренно отвечала:
— так это синьор супруг ваш не хочет отдавать нам ребенка. Он, может быть, мучается, ребенок-то, ведь мы можем забрать его и насильно?
— О нет, не мучается, можете быть спокойны, нисколько не мучается… — отвечала синьора, заливаясь смехом и кашляя.
Однажды она сказала:
— Конечно, ребенку повезло, что у него умерла мать. Бабушка вспыхнула.
— Не говорите этого даже в шутку, — ответила она. — Как воспитали этого, — и она приподняла мою руку, которую держала в своей, — сумели оы вырастить и второго.
Ей еле удалось добавить: «До свидания». Слова застревали у нее в горле.
Спускаясь по склону Маньоли, она плакала, не разжимая губ. На Старом мосту я спросил бабушку:
— Где он у нас будет спать?
Прошел уже год, ты носил юбочку, волосы у тебя были кудрявые, а глаза голубее прежнего, совсем небесные.
Однажды какой-то паренек крикнул:
— Старая ведьма!
Я хихикнул. Бабушка размахнулась, чтобы закатить мне затрещину, но я вовремя увернулся и заметил, что бабушка сделала это только для вида: лицо ее было необычно веселым.
— Хамье! — повторяла синьора.
В таких случаях я торжествовал, и бабушка тоже; насколько я мог понять, ей, как и мне, синьора была противна. Она вечно твердила одно и то же, без конца рассказывая, как произошла твоя встреча с бароном.
— Это все я устроила, — заявляла она и неизменно прибавляла: — Кто бы мог подумать!
Она говорила, что ее муж все больше привязывается к тебе, а это никуда не годится; не потому, что ты этого не заслуживаешь, но ведь в конце концов ты не его сын. Если твой отец уже вылечился от ранений и нашел работу, то почему он не берет тебя? Чего он ждет?
Она говорила это смеясь и показывая свои большие лошадиные зубы.
— Похоже, вам не очень-то хочется забрать его, а? — Тут ее улыбка становилась почти искренней, и она прибавляла: — Не думайте об этом, не беспокойтесь. Пусть ребенок пока остается, ему здесь хорошо.
Волосы у нее были совсем седые, шла она медленно, тяжело дыша и опираясь на черную палку с серебряным набалдашником в виде собачьей морды. Бабушка смиренно отвечала:
— так это синьор супруг ваш не хочет отдавать нам ребенка. Он, может быть, мучается, ребенок-то, ведь мы можем забрать его и насильно?
— О нет, не мучается, можете быть спокойны, нисколько не мучается… — отвечала синьора, заливаясь смехом и кашляя.
Однажды она сказала:
— Конечно, ребенку повезло, что у него умерла мать. Бабушка вспыхнула.
— Не говорите этого даже в шутку, — ответила она. — Как воспитали этого, — и она приподняла мою руку, которую держала в своей, — сумели оы вырастить и второго.
Ей еле удалось добавить: «До свидания». Слова застревали у нее в горле.
Спускаясь по склону Маньоли, она плакала, не разжимая губ. На Старом мосту я спросил бабушку:
— Где он у нас будет спать?
Прошел уже год, ты носил юбочку, волосы у тебя были кудрявые, а глаза голубее прежнего, совсем небесные.
8
Тебя назвали Данте, в честь дяди, твоего крестного. (В день крестин дядя подарил тебе двенадцать игрушечных яиц в коробочке, и каждое было обернуто бумажкой в десять лир.) Но имя Данте не понравилось твоему покровителю. Бабушка никак не могла привыкнуть к твоему новому имени; она называла тебя ласково — Дантино. Твой благодетель сурово делал ей замечание:
— Теперь ребенка зовут Ферруччо. Данте — вульгарное имя.
Наша старушка краснела, щекотала тебя под подбородком, качала головой и смеялась, чтоб рассмешить и тебя. Ты отвечал на ее ласковые гримасы. И нянька неизменно находила, что ты удивительно похож: на бабушку.
Теперь тебе был год; ты называл твоего покровителя папой, его жену мамой, а няньку татой. Во время наших посещений ты нередко являлся в кухню на собственных ножонках, шагая или в колечке, или на помочах, поддерживаемый одной из горничных, к которой ты особенно привязался. Ты всегда просился к ней на руки, и если ей приходилось уйти из кухни по своим делам, ты плакал и лепетал ей вслед:
— Дида, Дида…
Тебе совали в руки игрушки, изо всех сил пытались отвлечь тебя, но не давали тебе есть, потому что еще не пришло время. Лица няньки, синьоры и даже твоего покровителя выражали отчаяние. Ведь у барона гости к вечернему чаю, и твоего голоса не должно быть слышно; вообще ни один голос не должен доноситься из комнат прислуги. Бабушка волновалась больше всех. Однажды, страстно желая быть полезной и успокоить тебя, она сняла со стены кастрюльку и постучала о донышко дверным ключом. Синьора вырвала кастрюльку и грубо толкнула бабушку; бедняга упала на стул; она до конца своих дней не забыла этого случая.
Если через несколько минут ты не переставал плакать, нянька уносила тебя. Ты успокаивался только после того, как возвращалась Дида. Она входила, шепча «тсс…» и предостерегающе помахивая рукой, словно какой-нибудь тяжелобольной лежал в соседней комнате. Ее спрашивали, был ли твой плач слышен в зале. Получив утвердительный ответ, твой покровитель уходил. Бабушка начинала извинятьсяг как будто сама провинилась; Дида ее успокаивала. У Диды было приятное лицо, лукавые глаза и какое-то прирожденное изящество во всем облике, несмотря на ее деревенскую речь. Она, как и нянька, была мне симпатична. Ведь это она угощала меня сухариками с маслом и апельсиновым вареньем, а иногда и чашкой вкусного холодного шоколада. Создавалось впечатление, что распоряжается всем она; синьора всегда продолжала сидеть у стола в усталой, скучающей позе.
— Теперь ребенка зовут Ферруччо. Данте — вульгарное имя.
Наша старушка краснела, щекотала тебя под подбородком, качала головой и смеялась, чтоб рассмешить и тебя. Ты отвечал на ее ласковые гримасы. И нянька неизменно находила, что ты удивительно похож: на бабушку.
Теперь тебе был год; ты называл твоего покровителя папой, его жену мамой, а няньку татой. Во время наших посещений ты нередко являлся в кухню на собственных ножонках, шагая или в колечке, или на помочах, поддерживаемый одной из горничных, к которой ты особенно привязался. Ты всегда просился к ней на руки, и если ей приходилось уйти из кухни по своим делам, ты плакал и лепетал ей вслед:
— Дида, Дида…
Тебе совали в руки игрушки, изо всех сил пытались отвлечь тебя, но не давали тебе есть, потому что еще не пришло время. Лица няньки, синьоры и даже твоего покровителя выражали отчаяние. Ведь у барона гости к вечернему чаю, и твоего голоса не должно быть слышно; вообще ни один голос не должен доноситься из комнат прислуги. Бабушка волновалась больше всех. Однажды, страстно желая быть полезной и успокоить тебя, она сняла со стены кастрюльку и постучала о донышко дверным ключом. Синьора вырвала кастрюльку и грубо толкнула бабушку; бедняга упала на стул; она до конца своих дней не забыла этого случая.
Если через несколько минут ты не переставал плакать, нянька уносила тебя. Ты успокаивался только после того, как возвращалась Дида. Она входила, шепча «тсс…» и предостерегающе помахивая рукой, словно какой-нибудь тяжелобольной лежал в соседней комнате. Ее спрашивали, был ли твой плач слышен в зале. Получив утвердительный ответ, твой покровитель уходил. Бабушка начинала извинятьсяг как будто сама провинилась; Дида ее успокаивала. У Диды было приятное лицо, лукавые глаза и какое-то прирожденное изящество во всем облике, несмотря на ее деревенскую речь. Она, как и нянька, была мне симпатична. Ведь это она угощала меня сухариками с маслом и апельсиновым вареньем, а иногда и чашкой вкусного холодного шоколада. Создавалось впечатление, что распоряжается всем она; синьора всегда продолжала сидеть у стола в усталой, скучающей позе.
9
Шел тысяча девятьсот двадцатый год; день за днем ты все больше становился пленником привязанностей, обычаев, привычек — хотя с годами привязанности и привычки менялись, — пока наконец не очутился в самой настоящей тюрьме. Тебя избавила от нее смерть, если только смерть приносит свободу, а не вечное заключение.
Однажды, в этом самом тысяча девятьсот двадцатом году, когда тебе было восемнадцать месяцев, была сделана попытка изменить твою судьбу. Отец женился вторично и решил взять тебя в свою новую семью. После весьма бурного объяснения с твоим покровителем ему удалось забрать тебя с Виллы Росса и принести к себе в дом, где жили простые люди. В этом доме до трех часов дня от солнца некуда было спастись; в сад выходило только одно окно. Прежде чем тебя принести, отец заранее купил детский стульчик.
Я жил тогда с дедушкой и бабушкой и пришел повидать тебя. Моя детская душа была полна озлобления. Ведь это по твоей вине пришлось мне терпеть присутствие мачехи, которую я ненавидел, как и все, что было «против мамы». Мачеха была молодая женщина, маленькая и толстая, с нежной розовой кожей; она изо всех сил старалась мне понравиться.
И вот я пришел повидать тебя. Уже два дня, как ты жил в отцовском доме и стал румяный, как яблочко. Когда входила мачеха, ты радостно хлопал в ладоши, чего не делал даже ради Диды. Отец научил тебя нескольким словам; «фасоль», «попка». Ты повторял:
— «Фасой», «опка».
Тебя спрашивали:
— Хочешь вернуться на Виллу Росса?
Ты говорил:
— Нет, — и мотал головой.
Тебя спрашивали:
— Дома у папы лучше или хуже?
Ты отвечал:
— Люце.
Тут были подружки мачехи, соседки по дому, товарищи отца по работе; все они наперебой ласкали тебя, а ты всем улыбался и бил ручонками по лоточку своего стула. Женщины говорили:
— Он похож на младенца Христа. Куколка, а не ребенок. Так и пышет здоровьем.
В тот день тебе удалось развеять и мое озлобление. Я взял тебя на руки, и мы стали играть вместе.
Однажды, в этом самом тысяча девятьсот двадцатом году, когда тебе было восемнадцать месяцев, была сделана попытка изменить твою судьбу. Отец женился вторично и решил взять тебя в свою новую семью. После весьма бурного объяснения с твоим покровителем ему удалось забрать тебя с Виллы Росса и принести к себе в дом, где жили простые люди. В этом доме до трех часов дня от солнца некуда было спастись; в сад выходило только одно окно. Прежде чем тебя принести, отец заранее купил детский стульчик.
Я жил тогда с дедушкой и бабушкой и пришел повидать тебя. Моя детская душа была полна озлобления. Ведь это по твоей вине пришлось мне терпеть присутствие мачехи, которую я ненавидел, как и все, что было «против мамы». Мачеха была молодая женщина, маленькая и толстая, с нежной розовой кожей; она изо всех сил старалась мне понравиться.
И вот я пришел повидать тебя. Уже два дня, как ты жил в отцовском доме и стал румяный, как яблочко. Когда входила мачеха, ты радостно хлопал в ладоши, чего не делал даже ради Диды. Отец научил тебя нескольким словам; «фасоль», «попка». Ты повторял:
— «Фасой», «опка».
Тебя спрашивали:
— Хочешь вернуться на Виллу Росса?
Ты говорил:
— Нет, — и мотал головой.
Тебя спрашивали:
— Дома у папы лучше или хуже?
Ты отвечал:
— Люце.
Тут были подружки мачехи, соседки по дому, товарищи отца по работе; все они наперебой ласкали тебя, а ты всем улыбался и бил ручонками по лоточку своего стула. Женщины говорили:
— Он похож на младенца Христа. Куколка, а не ребенок. Так и пышет здоровьем.
В тот день тебе удалось развеять и мое озлобление. Я взял тебя на руки, и мы стали играть вместе.