— Дорогие мои! Сколько мучений натерпишься за этими стенами. А я и без того немало горя хлебнула: один сын у меня в Америке, другой убит на войне…
   Пока старуха говорила, ты в испуге смотрел на нее, широко раскрыв голубые глаза. Ты сказал:
   — Спасибо, синьора. — И, протянув ей руку, отошел от кровати.
   Бабушка лежала неподвижно, запрокинув голову на подушки, руки ее бессильно свешивались. В бреду она звала маму:
   — Теперь мальчики останутся одни, что же мне делать?
   Она не открывала глаз, только шевелила губами, томимая жаждой. Лицо ее, не озаренное сейчас ласковым взглядом, было худым и увядшим, мертвенно-бледная кожа на лбу и на висках натянулась. Сейчас это была старая, усталая женщина, как бы искавшая в смерти долгожданного отдыха; лишь ее слова, произносимые с мучительным усилием, свидетельствовали, что мыслями она по-прежнему с нами.
   Ты не отрывал взгляда от ее лица; неподвижный, как изваяние, в безмолвной муке смотрел ты на ее агонию. На какой-то миг к бабушке вернулось сознание; она узнала нас и взяла наши руки в свою. По лицу ее текли слезы, а руки были сухие, холодные и в то же время горячие, как снег, который и леденит и обжигает. На следующий день она лежала уже в гробу. Семира обрядила бабушку в ее зеленое платье, вдела в уши серьги и, точно епитрахиль, повязала ей на шею шелковый платок.
   Покойницкая находилась в подвале, где прежде, видимо, был погреб, — совершенно голая комната, и лишь на стене висело распятие. Гроб стоял прямо на земле. На лице у бабушки застыло почти веселое выражение. В комнате были лишь ты и я, и мы не ощущали ни страха, ни благоговения перед смертью. Бабушка словно улыбалась нам, долго и ласково прощалась с нами. И мы плакали слезами тихой печали. Бессознательно мы держались за руки.
   Ложась в лазарет, бабушка передала сестре-монахине все свои сбережения. Двадцать четыре лиры. Мы подарили их сиделке.

37

   Тысячи мелочей характеризуют человека: походка и голос, то, как он жует и завязывает ботинки, как держит ракетку, играя в пинг-понг, и в каком положении любит спать. Слабость, самодовольство, досада кажутся нам непостижимыми, лишь когда мы недостаточно знаем человека или он сам не до конца себя осознал; на самом же деле чувства эти всегда логичны и столь же естественны, как всходы, которые дает семя, брошенное в добрую почву. Характер человека познается во всем: и в том, как он реагирует на несчастье и как знакомится с проституткой.
   Однажды я встретил тебя в гостиной публичного дома. Прежде чем ты заметил меня, я выбежал в коридор и смешался с клиентами, ожидавшими девушек. Каждый раз, как вверху раздавались тяжелые шаги девицы, спускающейся по лестнице, мужчины начинали следить друг за другом, каждый хотел опередить остальных. Полуголые девицы были веселы и терпеливы, как объезженные кобылы; они спускались в гостиную, подходили к конторке, за которой восседала пожилая женщина с крашеными волосами и руками, унизанными кольцами. Девицы проходили мимо мужчин, а ты по-прежнему неподвижно сидел на стуле, положив шляпу на колени. Потом встал и пошел к выходу. Я хотел опередить тебя, но застрял в коридоре.
   Когда мы вышли, ты сказал мне:
   — Как можно взять на час девушку одним кивком головы, ни разу с ней не поговорив? И потом эта синьора, которая считает деньги, словно торговка.
   — Тогда зачем же ты туда ходишь? — спросил я.
   — Это первый раз, и думаю, что последний.
   Ты моргал ресницами, точно ослепленный солнечным светом.
   — Какие красивые девушки! — удивлялся ты. — Я, верно, никогда не пойму всего этого! — Ты говорил искренне и тебе было двадцать лет. На пьяцца Сан-Пьетро мы купили у уличного торговца жареных каштанов; по тому, как дрожала рука, в которой ты держал каштаны, я увидел, как ты взволнован.
   — Тебе холодно? — спросил я.
   — Нет, но я весь дрожу. Ты уж извини меня. Лучше бы мне и не пытаться узнать, что это такое.

38

   Потом я навсегда покинул Флоренцию. Увлекаемый стремительным потоком жизни, ты столкнулся с последними и самыми тяжелыми испытаниями. В то же время ты насладился ее первыми и последними радостями: так перед бурей в небе на мгновенье засветит бледное и усталое солнце, и вот уже набегают тучи и гасят его.
   Энцина ушла от тебя, ты влюбился в другую девушку, женился на ней, у вас родилась дочка. Тебя в который уж раз обещали перевести в служащие. Ты терпел вместе с женой тяжкую нужду. Она не была такой, как тебе бы хотелось; не была, хоть и не по своей вине, «твоей половиной».
   Настоящая любовь — это любовь бедняков. Двое бедняков, если они поженились, должны слить воедино свои души, чтобы бороться и поддерживать друг друга. Любить и поддерживать друг друга — вот их защита; кровь одного сливается с кровью другого, и оба едины даже в преступлении. Бедняк, который за свой труд всегда получает гроши, становится сильнее, если рядом с ним верная подруга. Лишь тогда он может в полной мере оценить силу своих рук, свое место в жизни, лишь тогда он видит зорко и далеко и горести его забываются среди ласк подруги. Но любовь бедняков такая хрупкая: либо их души сливаются, образуя чудесную мозаику, либо все рушится, разлетается на куски, — и тогда на смену любви приходит грубость, отчаяние, ненависть и даже трагедия. Порой нищета толкает человека на любые ошибки: он может сквернословить и пьянствовать, возненавидеть работу и в минуту растерянности даже украсть. И все же он находит в себе силы исправиться. Но он не может ошибиться в выборе подруги. Такая ошибка отравит ему кровь, заморозит сердце, похоронит все надежды, ибо самой заветной его надеждой была любовь. Ты совершил эту ошибку.
 
   Мы заснули, когда петухи уже распевали вовсю и по улицам загрохотали первые трамваи.

39

   Мы вместе провели Рождество. До этого ты был в Риме лишь один раз, во время свадебного путешествия. Тебе нравилось бродить вдоль реки, ты хотел спуститься по лестнице Рипетты. Был праздничный рождественский день, час обеда, и казалось — мы одни в этом городе, около реки. На берегу валялись камни, ты кинул один в воду, потом поднял воротник пальто, стараясь защититься от ветра.
   — Когда я выздоровею, поселюсь в Риме. Привезу сюда жену с дочкой. Жена у меня хорошая, вот увидишь. Дочка начнет подрастать, будет жить вместе со мной. Судьба разлучила меня с ней сразу же после ее рождения. Уже целых два года я кочую по больницам.
   В твоих словах слышалась грусть.
   — Сегодня Рождество, у каждого есть свой дом, где все собираются, сидят у огня. А я никогда не знал уюта. Ты будешь смеяться, но я верю в такие маленькие радости.
   Я ответил, что тоже верю в них, и ты улыбнулся украдкой; ты улыбался, но твои голубые глаза сохраняли спокойное и печальное выражение. На твоем лице лежала прозрачная и все же различимая тень, как у человека, который еще не успел отдохнуть после долгих трудов. Я спросил, о чем ты задумался.
   — Только не смейся, я думал, что через несколько лет, в такой же вот денек, дочка сунет мне под тарелку маленькое рождественское поздравление.
   Пообедав в траттории, мы зашли в кафе, чтобы подождать, пока откроются кинотеатры.
   — Расскажи мне о своей болезни, — попросил я.
   — Врачи сами ничего не понимают. Что-то с кишечником. Они поставили диагноз, но бациллы обнаружить ке могут. Когда найдут бациллу, лечить меня будет легко. Врачи говорят, что это не туберкулез, не малярия, не брюшной тиф, и не разберешь даже, что у меня за болезнь…
   На следующий день ты лег в больницу: у тебя оказался «интересный случай», и врачи накинулись на тебя, как мухи на сахар, как свиньи на корыто с помоями, как боксер на своего противника в последнем раунде.
   Это и был твой последний раунд.
   Прежде чем идти в ванную, ты при мне разделся догола. Высокий, крепкий, ты казался настоящим атлетом, ноги у тебя были стройные, с тугими бедрами, неприкрытая грудь еще рельефнее оттеняла красиво посаженную голову. Лишь руки со слабыми мускулами неприятно поражали своей дряблостью. Вся грудь была покрыта длинными шелковистыми волосами. Я смотрел и удивлялся. Мне пришлось признаться самому себе, что до тех пор я любил не тебя во плоти и крови, а придуманный мною образ мальчика, к которому я испытывал нелепое и туманное чувство покровительственной нежности. В моем сердце ты так и остался мальчиком. Это открытие вначале испугало меня, но тут же я испытал прилив братской гордости и любви.

40

   Врач, когда он имеет дело с интересным, как у тебя, случаем, бывает похож на писателя, который бьется над созданием героя, чья история представляется ему пока лишь в общих чертах. Положив перед собой чистый лист бумаги, писатель старается вдохнуть жизнь в призрак. Он пишет: «Он был блондин, глаза у него были…» Потом он вычеркивает слово «глаза»; на бумаге остается черная линия. «Он был блондин, высокого роста, держался непринужденно». Это еще слишком неопределенно, и писатель перечеркивает всю фразу. И вот уже лист бумаги похож на израненное тело. Писатель исписал всю страницу, и черных полос стало гораздо больше, тело все в ранах, зачеркнутые слова кажутся запекшимися сгустками крови. Для врача таинственная болезнь — тот же персонаж, с которым он хочет справиться средствами своего искусства: сильнодействующими лекарствами, хирургическими операциями, переливаниями крови. Он создает свой рассказ, проводя одну линию за другой, но на этот раз раны наносятся телу живого человека, и раны эти настоящие, а кровь — и в самом деле кровь, красная, горячая. Ты пришел в больницу более сильным, чем я. Днем раньше по крутому подъему аллеи Горициа какой-то старик, напрягая силы, тащил ручную тележку и под конец совсем выбился из сил; один из ящиков, неудачно поставленный, сдвинулся и полетел вниз, Старик остановился, с трудом удерживая тележку, лицо его налилось кровью, мышцы на шее вздулись. Стоило ему чуть поддаться, и тележка опрокинулась бы, переломав бедняге руки. Я хотел помочь ему поставить груз на место: это был большой деревянный ящик, доверху заполненный консервными банками. Я наклонился, но смог лишь слегка приподнять ящик. Ты сказал:
   — Дай-ка я попробую, — нагнулся, помогая себе коленями, поднял ящик и, напрягшись, поставил его на место. Старик поблагодарил тебя, потом попросил:
   — Помогите мне сдвинуть тележку.
   И когда ты подтолкнул тележку плечом, старик, до этого точно пригвожденный к земле тяжестью груза, снова потащился вперед. (Немного— погодя ты сказал: — Ты заметил, он похож на нашего отца.) Теперь ты сам был пригвожден к постели. Первым делом на чистой странице твоих страданий врачи написали: «Сульфамидные препараты в сильных дозах».
   Когда я пришел в больницу, мне показалось, что тебя всего исхлестали плетью-семихвосткой. В кровати тебе было не более удобно, чем солдатам в походных палатках. Кровать была слишком коротка, и тебе приходилось поджимать ноги. Старый волосяной матрац был такой жесткий, что казалось, его набили камнями. Немцы растащили все белье, и теперь больным выдавали одно легонькое одеяло. Твое было все в дырах.
   Ты сказал:
   — С сульфамидными препаратами я подружился давно. На какое-то время они помогают. Они вроде кокаина, каждый раз нужно увеличивать дозу. А делать этого нельзя, иначе произойдет отравление.
   — Почему ты не сказал, что уже принимал их?
   — Я говорил, но врачи народ недоверчивый. Совсем как Святой Фома. А проверяют все на нас, бедняках. Пусть, лишь бы они разобрались в моей болезни.
   Ты был бледен, твои силы уже иссякали, но ты терпеливо ждал и надеялся; глаза у тебя блестели, как море в солнечный день. Ты сказал мне:
   — Я попал в надежные руки. Главный врач — прямо кудесник. Это он вылечил Тестоне [8] от язвы и от брюшного тифа. Представляешь себе, Тестоне на белом коне подъезжает к Александрийским воротам и вдруг у него начинается понос!
   Шло время. Вначале сульфамидные препараты, казалось, помогли тебе. Ты поднялся с постели, часто выходил в больничный парк встречать меня и снова начал курить. В январе 1945 года дни стояли погожие. Мы прогуливались по аллеям парка, беседуя о войне, о коммунизме, о Тестоне, которого, верно, частенько мучил застарелый недуг, и о партизанах, которые наверняка его вылечат. Мы вспоминали павших друзей, участников Сопротивления, и тех, кто еще мучается в оккупации и тоже борется — и, уж конечно, держится молодцом. Ты сказал:
   — Знаю, я эгоист, но я не могу долго думать об этом. Главное для меня — выздороветь. Я хочу снова зажить со своей семьей.
   Мысль о семье была для тебя и утешением и мукой: дочка, что будет с дочкой? И как там жена?
   — Я написал ей, почему же она не отвечает? Ночами я глаз не могу сомкнуть от этих мыслей. Чтобы как-то отвлечься, коротаю время с тяжелобольными…
   Однажды, пытаясь хоть немного успокоиться, ты решил подробно рассказать мне историю своей женитьбы. Мы сидели на ступеньках университетской клиники, солнце пригревало, наполняя нас веселым теплом. Я помню даже — было это 21 января, через год после высадки союзников в Анцио. Ты сказал:
   — Если ты не возражаешь. Потом спросил:
   — Почему ты смеешься? (Я подумал, что это «если ты не возражаешь» — единственное, что осталось в тебе от прежнего Ферруччо.)

41

   Ты продолжал:
   — …Энцина ушла от меня, потому что я не хотел брать ее под руку, когда мы гуляли по центральным улицам. Ты знал об этом? Она едва доставала мне до локтя, и я вообразил, что прохожие станут смеяться нам вслед, точно мы два урода из балагана. Я с удовольствием гулял с ней под руку по аллеям, по окраинным улицам и кварталам, но только не по центральным улицам, где так много народу и никогда не знаешь, на кого можно наткнуться. Невольно я отнимал руку и разговаривал с ней, глядя прямо перед собой, словно мы едва знакомы. Но Энцина, чтобы испытать меня, хотела гулять только по центральным улицам, и с каждым разом дела шли все хуже. В конце концов я стал даже держаться на несколько шагов впереди. Энцина не обладала чувством юмора. Она сказала, что раз я стыжусь показываться с ней, значит, я ее не люблю. А между тем я ее любил, да еще как! Она была чистая девушка, с простой, но открытой душой. И потом ведь совсем еще девочка, ей было всего шестнадцать лет. Она заупрямилась, и убедить ее не было никакой возможности. Мы стали ссориться. Однажды она сказала мне:
   — Может быть, мы и любим друг друга, но ясно, что мы не ладим. Поэтому давай останемся добрыми друзьями и не будем больше об этом говорить.
   Что мне стоило взять ее под руку, гуляя по центру? Когда она мне сказала «останемся друзьями», я почувствовал, что готов стоять рядом с нею на помосте посреди пьяцца Дуомо. И все-таки я ответил ей:
   — Ну что ж, как знаешь.
   Дома я проплакал всю ночь; папа решил, что мне приснился страшный сон, и громко окликнул меня. Я не мог долго выносить разлуку с Энциной, и едва выпадала свободная минута, летел к ней. Энцина держалась насмешливо и советовалась со мной насчет наших общих приятелей, которые за ней ухаживали. Я понимал, что могу еще вернуть ее, но с каждым днем она уходила от меня все дальше. Когда я заметил, что любовь Энцины ко мне и в самом деле переходит в дружбу, я, вместо того чтобы обратить все в шутку, решил возбудить в ней ревность. Знаешь ту площадь перед зданием, где я служил рассыльным? Окно моей каморки выходило на площадь. Там еще деревья были, помнишь? А посреди площади фонтан. Часто я видел внизу молодую девушку, она сидела около фонтана. Я высовывался из окна, и она улыбалась мне. Приходила она всегда после полудня. Однажды вечером я заговорил с ней, она пошла вместе со мной на почту сдавать письма. Она по-прежнему приходила на площадь; прогуливалась по бульвару, садилась у фонтана и смотрела на мое окно. Мы обручились, и я тут же побежал сообщить эту весть Энцмне. До сих пор не могу этого понять! Энцина мгновенно переменилась ко мне. Вместо того чтобы возбудить в ней ревность, я навсегда потерял ее.
   Твой сосед по койке, синьор Пепе, крикнул с балкона, что раздают ужин. В больнице ведь, как в казарме, ужинают точно в назначенное время. Ты ответил:
   — Поставьте ужин на столик. Сегодня мой брат не торопится.
   Мы отошли немного в сторону, чтобы еще погреться на солнце.
   — Моя новая возлюбленная была нежной и ласковой, как кошечка, и хотя я ее не любил, мне было приятно проводить с ней время. Роста она была довольно высокого, и издали мы, верно, представляли неплохую пару. Почему ты смеешься?
   — Издали!
   — Да, потому что вблизи она не была столь изящна, как Энцина, не так тщательно причесывалась, и даже походка у нее, несмотря на высокий рост, была уже не та. Она работала на фабрике, с детства привыкла страдать, тяжко трудиться и не следить за собой. Но потом она поняла, что должна уделять больше внимания своей внешности. Помнишь, как ты проездом был у меня вместе с женой и мы вчетвером отправились кататься на лодке? В тот день моя невеста была по-настоящему красива. Я это хорошо помню, потому что тогда словно впервые открыл ее красоту и понял, что в такую женщину можно влюбиться. Я решил жениться на ней. К такому решению я пришел, трезво поразмыслив, и все же это было своего рода безумие. Вдвоем мы зарабатывали всего шестнадцать лир в день… Папа всячески пытался отговорить меня; но и конце концов он подарил мне свою последнюю мебель. Ты тоже убеждал меня не торопиться. Помнишь, что ты мне говорил?
   — Ты так рвешься жениться, словно хочешь выиграть пари. Но если это нетерпение — истинная любовь, ты хо-рошо делаешь. Я сказал что-то в этом роде.
   — А я ответил, что это истинная любовь…
   Ты посмотрел на меня сконфуженно и вместе с тем весело и попросил сигарету. Солнце скрылось, и я, чтобы уберечь тебя от холода, надел тебе на голову свою шляпу. Ты продолжал:
   — Иногда в минуты раздражения я готов признать, что женился, чтобы досадить Энцине. Но это неправда. Просто я искал привязанности. И хотел найти ее в жене. Мало-помалу, после совместных лишений, я действительно полюбил жену. Ведь теперь мы не просто идем по дороге, держась за руки… Трудно жить, если некому излить душу, некому понять тебя, поддержать и ободрить…
   Твой голос дрожал; я не нашелся, что сказать, и только ласково коснулся твоей руки.
   — Папа был мне хорошим другом, но кое о чем ему бесполезно было и рассказывать. Слишком велика разница в возрасте. Впрочем, ведь можно обойтись и без слов. Иногда достаточно простой ласки. Но этой-то ласки я никогда не видел… Жена тоже всегда была замкнута, мне ни разу не удалось толком поговорить с ней. Ты понимаешь, что я хочу сказать этим словом «поговорить»?
   — Кажется, да, — ответил я.
   От твоих слов мое сердце учащенно забилось.
   Ты скрестил руки на коленях и смотрел прямо перед собой. Рядом была клумба, а посреди нее — большое дерево с ободранной корой. Быстро сгущались вечерние тени; но воздух еще не остыл, вокруг ни ветерка. Теплый вечер в конце января. С тех пор прошел всего год, но эти минуты, проведенные рядом с братом, который рассказывал мне о своем горе, кажутся мне воспоминанием далекой юности. Ты сказал:
   — И вот теперь, когда дочка подрастает, я лишен возможности радоваться, глядя на нее!

42

   Прошел еще один месяц, февраль. Наступил март, дерево с ободранным стволом зазеленело, пришла весна. После обманчивого улучшения твое состояние снова ухудшилось. Более энергичное лечение (новый знак на чистой странице твоего тела) вновь поставило тебя на ноги, но, как ты и говорил, повлекло за собой отравление сульфамидными препаратами.
   Ты подружился с одним больным-сердечником. Твой новый друг рассказал тебе, что он антифашист, которого преследовали, бросили в тюрьму, а потом отправили на каторгу, где он и заболел. Вернувшись с каторги, он обнаружил, что жена сошлась с другим, а два сына попали в приют. Он доверительно поведал тебе о своей любви к сыновьям и к жене, которую не смог забыть. Он был очень болен и так беден, что не имел даже костюма. Вы делились сигаретами и своими горестями. Ты рассказал мне о нем и добавил:
   — Его судьба так похожа на мою. Я, хотя и по другим причинам и не по своей воле, тоже бросил жену на произвол судьбы. Вправе ли я упрекать ее, если и она…
   Твой молодой друг был веселым и общительным человеком; однажды ему захотелось навестить своих сыновей, которые учились в школе. И так как ему не в чем было выйти, ты вызвался собрать ему все необходимое среди больных вашей же палаты.
   — Я хотел бы одеться поприличнее, — сказал он и ловко намекнул, что именно желал бы заполучить от каждого. А заполучить он желал все самое лучшее. Восьмой номер дал ему костюм, двадцать второй — рубашку и галстук, тринадцатый — носки, седьмой — шляпу, ты — пальто, а твой сосед по койке, синьор Пепе, которого в этот день должны были оперировать, — ботинки. Твой друг был растроган, он разоделся и покинул больницу. На нем было твое пальто, единственная приличная вещь, которая до сих пор прикрывала твой жалкий, выцветший и заштопанный пиджак.
   Вечером твой друг не вернулся, не пришел он и назавтра и на третий день. Восьмой номер, простой служащий, одолжил ему свой единственный костюм. Больные — всегда эгоисты, их тело истерзано, они ненавидят мир, как преступники, не раскаявшиеся и за тюремной решеткой; они готовы жаловаться по любому поводу. Больной номер восемь напомнил тебе, что ты поручился за вещи, его поддержал двадцать второй, который и тебя обвинил в жульничестве. Тут подал свой голос седьмой номер, а тринадцатый — владелец носков, маленький, страдавший астмой и артритом старичок — объявил, что всю жизнь, совершив доброе дело, он потом неизменно раскаивался. Лишь синьор Пепе, который «тоже подвергался моральному давлению», ничего не сказал.
   Сначала ты обиделся.
   — Он, наверное, слишком разволновался, увидев сыновей, а сердце у него больное… Ваши предположения несправедливы и оскорбительны. Может, он умер, а вы его так поносите, беднягу, жертву фашизма…
   Прошло Четыре дня, и жена восьмого номера, которая безуспешно разыскивала костюм мужа, принесла весть: сбежавший оказался обыкновенным уголовником, не раз осужденным за кражи и грабежи; у него не было ни жены, ни детей, а лишь мать и сестра, которым он причинил «больше зла, чем немцы полякам».
   Ты так страдал, словно тебя ударили исподтишка, у тебя поднялась температура… Восьмой номер, которого положили только на исследование (у него подозревали язву), не мог выписаться из больницы; его кровать стояла рядом с твоей, и ты, чтобы не встречаться с ним взглядом, целыми днями лежал укрывшись с головой одеялом. Наконец его жена нашла какого-то родственника, который одолжил ему свой костюм. Но восьмой номер был высокий мужчина, и вся палата хохотала, когда он уходил в коротких, до колен, брюках. Прежде чем уйти, он подошел к твоей кровати, протянул тебе руку и, улыбаясь, сказал:
   — Послушайте, шестнадцатый! Я против вас ничего не имею. Но попадись мне только этот мошенник, я ему покажу.
   Позже ты сказал мне:
   — У него был такой честный взгляд, а он оказался жуликом. Особенно меня поразило, что он мог притвориться, будто испытывает те же чувства, что и я сам. Я понял, что между правдой и ложью нет границ. Это ужасно!

43

   Кудесник — тот самый, что вылечил Тестоне, — брал твое испещренное каракулями тело и показывал его в конференц-зале студентам-медикам, дабы они знали, что борются с неизвестной болезнью. Он читал лекцию со страницы, открывавшейся твоим именем. Иной раз он говорил своим ассистентам: «Поставьте точку, и начнем сначала…» Мало-помалу вся страница покрылась перечеркнутыми словами, точно ранами, и стала непригодной. В таких случаях родственникам, которые с замиранием сердца справляются о здоровье, отвечают: «Организм больше не сопротивляется». Теперь кудесник уже не участвует в схватке, опытами занимаются его ассистенты. У них тяжелая рука, и они оставляют более глубокие раны. Лекарства они дают в таких огромных дозах, что оно нарушает работу почек, ассистенты прибегают к переливанию крови и делают его так быстро, что вызывают еще более серьезные осложнения… Если вы ударите резко и точно в челюсть, даже у Джо Луиса [9] подкосятся ноги, его организм перестанет сопротивляться, начнется агония чемпиона, которая продлится десять секунд. Предсмертная агония длится дольше, чем у боксера, получившего нокаут; она ужасна, невообразима… Чтобы облегчить твои страдания, тебе делали уколы. Однажды медицинская сестра, юная грациозная девушка, небрежно ввела иглу. На следующий день ты почувствовал боль, пришел дежурный врач, пощупал и сказал:
   — Да что вы! Это самовнушение.
   Самовнушение превратилось в гнойную рану, ее вскрыли, но твое уставшее, исколотое тело не дало ране зарубцеваться, и воспаление, словно проказа, распространилось на ягодицу… Пришлось тебе, точно новорожденному, забинтовать живот и грудь. Представился удобный повод, чтобы прекратить всякое лечение, пока рана не закроется.
   (Врачи в таких случаях поступают, как Понтий Пилат: «Организм больше не сопротивляется». И если вы требуете от них исполнения долга, они посылают санитара, чтобы тот вызвал дежурного полицейского!)

44

   И вот ты лежишь неподвижно, а за окнами расцветает весна. До твоей кровати долетают ее запахи; ты подолгу глядишь на клочок неба и говоришь мне: