— Дружки-то новые слиняли?! — произнеслось в тишине нахально. И тут обрел голос Петр Анисимович.
   — Всем колонистам оставаться в клубе! — выкрикнул он, оглядываясь на дверь. — Будем выходить организованно, когда… Когда… Когда…
   — У «портфельчика» пластинку от страха заело! — прошептал Сашка.
   Колька кивнул. Но он тоже смотрел на дверь. С улицы влетел — все вздрогнули — крик.
   — Они машину взорвали! Там Вера наша! Там дом горит!
   — А люди? — спросил хрипло директор. Непонятно было, каких людей он имел в виду. Тех, что были тут и разбежались, или… тех…
   — Ну, кто-нибудь там есть? — голос у директора взвизгнул и сорвался.
   Колонист повторил про машину и про Веру… И про дом, который горит.
   Директор осторожно подошел к дверям и выглянул наружу. Еще раз выглянул, прислушиваясь к звукам, что доносились с улицы. Не очень решительно произнес, хрипловато откашливаясь:
   — Будем это… Значит… Наружу… Это ведь непонятно, что происходит…
   Колонисты потянулись к выходу, но никто не рвался вперед.
   Пустынна была улица, темна, ни одного окошка не светилось в домах. Может, их успели покинуть?
   На площади за клубом костром пылал «студебеккер», тот самый, что возил колонистов на завод. Ребята, замерев, глядели на огонь. Наверное, подумалось сейчас о Вере.
   Директор, не останавливаясь и будто не замечая горящей машины, двинулся вперед, а все кинулись за ним вслед. Где-то на окраине, за деревьями колебалось розовое пламя. Когда приблизились, стало видно, что горит дом.
   Колька, вздрогнув, сказал:
   — Это же дом Ильи! А Сашка спросил:
   — Думаешь, он там?
   — Откуда мне знать.
   — Небось сбежал… Или… Нет? Братья переглянулись. В глазах у Сашки, который был лицом к пожару, плясали красные огни.
   Директор оглянулся, почти истерически закричал:
   — Никому… Никуда… Не подходить! Только со мной! Ясно?
   И оттого что он так громко и так не по-мужски закричал, ребята будто сжались и притихли совсем.
   Картина была такая. Директор шел впереди, выставив перед собой портфель, как щит.
   Походка его была не то чтобы нерешительная, а какая-то неровная, дерганая, будто он разучился ходить. Он, наверное, спиной чувствовал, как его подпирают дети. А им тоже казалось, что вот так, за ним, ближе к нему, они лучше прикрыты и защищены.
   Слава богу, что никто из них не мог в это время видеть его лица.
   Да еще эта глухая темнота, особенно беспросветная после яркого пожара!
   Мы шли, сбившись в молчаливую плотную массу. Еще наши глаза, не привыкшие к черной ночи, хранили на своей сетчатке красные блики пламени. С непривычки могло бы показаться, что повсюду из черноты выглядывают языки огня. Даже ступать мы старались осторожно, чтобы не греметь обувью. Мы затаили дыхание, старались не кашлять, не чихать.
   Задние поминутно оглядывались и норовили протиснуться в середку, так казалось безопаснее. Все кругом угрожало нам: и ночь, и вязкая тяжелая темнота, и непролазная чаща кукурузы по сторонам дороги, потрескивающей от нечувствительного ветерка.
   Что мы знали, что мы могли понимать в той опасности, которая нам угрожала? Да ничего мы не понимали и не знали!
   Шушуканье да скрытность вокруг каких-то дел, о которых можно было лишь догадываться, как о несчастном пожаре в колонии…
   Но ведь мы были легковерны, беспечны, мы еще не угадывали, что мы смертны, даже опасность, не совсем для нас ясная, казалась нам прежде не больше, чем игрой.
   Война приучила нас бороться за свое существование, но она вовсе не приучила нас к ожиданию смерти.
   Это потом тот, кто уцелеет, взрослым переживет все снова: ржание лошадей, чужие гортанные голоса, взрывы, горящую посреди пустынной станицы машину и прохождение через чужую ночь.
   Нам было страшно не оттого, что мы могли погибнуть. Так бывает жутко загнанному зверьку, которого настигло неведомое механическое чудовище, не выпуская из коридора света! Мы, как маленькие зверята, шкурой чувствовали, что загнаны в эту ночь, в эту кукурузу, в эти взрывы и пожары…
   Но ведь это слова. Слова, написанные через сорок лет после тех осенних событий сорок четвертого года. Возможно ли извлечь из себя, сидя в удобной московской квартире, то ощущение беспросветного ужаса, который был тем сильней, чем больше нас было! Он умножился будто на страх каждого из нас, мы были вместе, но страх-то был у каждого свой, личный! Берущий за горло!
   Я только запомнил, — и эта память кожи, самое реальное, что может быть,
   — как подгибались от страха ноги, но не могли не идти, не бежать, ибо в этом беге чудилось нам спасение.
   Был холод в животе и в груди, было безумное желание куда-то деться, исчезнуть, уйти, но только со всеми, не одному! И конечно, мы были на грани крика! Мы молчали, но если бы кто-то из нас вдруг закричал, завыл, как воет оцепленный флажками волк, то завыли бы и закричали все, и тогда мы могли бы уж точно сойти с ума…
   Во всяком случае, этот путь, лежавший через смертельную ночь, был нашим порывом к жизни, не осознаваемым нами. Мы хотели жить, животом, грудью, ногами, руками…
   Не всем из нас повезло.


20


   Той же ночью Кузьменыши решили бежать.
   Паника, охватившая всю колонию, от директора Петра Анисимовича до последнего шакала из младших классов, коснулась и наших братьев.
   Поразил их отчего-то не сам взрыв, случившийся вечером посреди деревни, и не пылающий костром «студебеккер», хотя непонятно было, как это может гореть железо, а добитый огнем дом Ильи-Зверька.
   Зверек первый и предупреждал об опасности!
   Предупреждал, да сам, дурачок, и попался! Судьбу-то не перехитришь, оказывается. Ловчил, ловчил, да и погорел. Но хоть подумалось так, а жалко было Илью. Помнилось не то, что он жульничал, а помнилось, как флажками в морду тыкал парню, там, в Воронеже, когда гнались за братьями с воем торгаши. Да и тут, в деревне, на незнакомой земле, кто, как не Илья, привел их в свой дом… А провожая, предупредил, бегите, мол, отсюда, худо будет!
   Говорить-то легко, а куда им бежать? Теперь-то, когда у них такой задел из банок с джемом есть, другое дело!
   Теперь их любая проводница за банку в тамбур примет, а то и в вагон! Не на колесе, не в собачнике, а на полке барином поедут!
   Братья, хоть друг на друга не смотрели, знали, чувствовали едино: все кругом горит, и тот слеп и глуп, кто не чувствует, что огонь к колонистам подобрался… Подпекает уже!
   Никто не спал в ту ночь. Братья тоже не спали.
   Старшие в свою с развороченным полом спальню прибились. Глядели сумрачно в глубокий подвал, открытый ими, холодный, крысиный запах шел оттуда.
   Тоска подступала к сердцу от этой картины, замирало все внутри. Так, наверное, замирает мышь-полевка, у которой поздней осенью, в преддверии голодной зимы, разорили хлебное гнездо.
   Кузьменыши не знали, но догадывались о подвале. Понимали, что для такого мощного потока банок и хранилище нужно большое. Но не одобряли они такое хранение.
   Вон подпольщики в тылу врага, и те по тройкам рассредоточены. А все для того, чтобы меньше попадаться.
   А шакалье, как шуровали скопом и прятали скопом, так скопом и попались
   — все сразу потеряли!
   Но братья этой ночью не о чужой, о своей заначке пеклись.
   Было решено: как затихнет, рассовать свое богатство по мешкам да за спину и пешедралом на станцию… На поезд! И — бежать, бежать, бежать! В свете пожара в эту ночь им было особенно ясно. Про себя. Про свое спасение.
   В полночь, когда колония, наконец, погрузилась в свой тяжкий неспокойный сон, если не бессонницу, братья шмыгнули за дом, проскреблись в колючий лаз, он чего-то сегодня особенно неудобен был, пробрались к берегу речушки.
   Еще на подходе, из-за кустов увидели свет мелькающих фар, услышали мужские голоса.
   Сердце у обоих зачастило, дрожь проняла до пяток! Решили, что до их заначки добрались, шуруют ее! Если уж отыскали в спальне под досками, отчего же не найти на берегу?!
   Но, приблизившись, поняли: заначка их ни при чем.
   Как говорят: кто о чем, а вшивый о бане!
   Просто солдаты на мотоциклах приехали, на берегу на отдых стали. Костра не жгли, а подсвечивали друг другу фарами и матерились, возясь около своих машин. Даже на расстоянии был слышен резкий запах бензина.
   Разговоры же громко велись про какое-то ущелье, где их подкараулили бандиты и, завалив дорогу камнями, расстреливали с горки.
   Бойцы из ущелья выскочили, угробив мотоцикл с коляской, но одного из них контузило в голову и плечо.
   Теперь Кузьменыши разглядели и раненого бойца. Ему оказывали скорую помощь, а он стонал, ругался, а потом закричал пронзительно, братья вздрогнули:
   — Басмачи, сволочь! К стенке их! Как были сто лет разбойниками, так и остались головорезами! Они другого языка не понимают, мать их так… Всех, всех к стенке! Не зазря товарищ Сталин смел их на хрен под зад! Весь Кавказ надо очищать! Изменники родины! Гитлеру продда-ли-сь!
   Раненого перевязали, и он умолк, а бойцы, отойдя по нужде к кустам, стали говорить разные разности про войну, которой уж конец виден, пусть и за горами! Про то, как им не повезло — дружки осаждают Европу, а тут, курам на смех, приходится штурмовать дохлые сакли в ущельях… Со старухами да младенцами воевать!
   Бойцы отговорились, стали укладываться спать. Братья поняли: не уедут они. Сегодня точно не уедут. А это значит, что побег до другого дня откладывается. Бежать без банок — гиблое дело. Куда бы ни навостряли они лыжи, а ждут их, без своего запаса, голод, да попрошайничество, да кражи… И в конечном счете — милиция!
   Да и кто от своего, такого богатства, по своей воле уйдет?
   Колька так и заявил: лягу, мол, умру, но от заначки шага не сделаю! Лучше, мол, прям на берегу возле заначки жизнь отдать, чем такую заначку бросить!
   Решили, в общем, ждать утра, которое, если верить сказкам, куда мудренее вечера.
   А оно уже подступало, и сумерки сходили с невидимых пока гор вместе с легкой свежестью и порывистым, шуршащим по кукурузе ветерком.
   Наутро за завтраком стало известно, что вернулась из больницы воспитательница Регина Петровна.
   Кузьменыши услышали новость в столовке, переглянулись. Оба подумали так: повезло. Не было бы, как говорят, счастья, да несчастье помогло!
   Сбегали скорей к заначке, на берег реки. Бойцов уже не было, валялась на траве кровяная вата, обрывки бинтов, бычки от курева.
   Колька рукой в нору залез: цела! Цела заначечка! Все банки наперечет, на месте! Холодненькие, гладенькие, тяжелые даже на ощупь.
   Знали бы бойцы, близ какого богатства они тут храпели без задних ног!
   Теперь до следующей ночи, когда они наметили снова бежать, непременно надо было им увидеть свою Регину Петровну. Она хоть вернулась, и девочки утверждали, что видели ее, но нигде не показывалась. И в своей комнатке за кухней, как ребята ни пытались заглядывать в окошко, не показывалась тоже.
   Промаялись, слоняясь целый день, и все зазря. И когда вечером Колька сказал, что пора им бежать и ждать больше нет сил, Сашка вдруг решительно заявил, что без Регины Петровны, без того, чтобы ее увидать, он, Сашка, не сдвинется с места. Колька может умереть без заначки, а он, Сашка, не поедет, пока не увидит воспитательницу! И плевать ему на заначку! На все одиннадцать банок вместе с двумя мешками! На все ему плевать! Не может уехать без Регины Петровны и ее мужичков! А то получится, что спасают братья самих себя, а такого человека, как Регина Петровна, оставляют тут погибать!
   Они должны вместе бежать, вот что он понял!
   И еще одна ночь была потеряна для побега.
   Но уже и чувство первой тревоги, той душевной паники, которую пережили все колонисты, сгладилось, а страх, липкий, беспросветный страх стал опадать и таять. Даже похороны Веры-шоферицы на третий день не взвинтили братьев.
   С утра за старшеклассниками приехал от завода «зисок», обшарпанный, дребезжащий, как телега.
   Скамейки на нем не откидывались с бортов, а стояли поперек кузова и качались, потому что были не закреплены.
   Да все показалось непривычным для колонистов. Сумрачный, молчаливый старик шофер, и эти неудобные скамейки, и даже то, как их везли, осторожненько, будто стекло, не так, не так их возила лихая Вера!
   Шоферицу Веру ребята жалели: она была почти своей. И уж, во всяком случае, не чужая, ибо все понимала про колонистов и никогда ни разу не продала! И машину водила! И красивой была! И веселой! И такой фартовой! Будто век прожила в колонии!
   Но вот что странно: никто из ребят не захотел поехать на похороны, и объяснять не объясняли, почему не хотят ехать.
   И лишь когда объявили, что ожидает всех кормежка в заводской столовой и даже будет мясо, ребята согласились. Мяса, надо сказать, им еще ни разу не давали. Поехали и Кузьменыши.
   У них был свой резон, не считая обеда; побывать, если удастся, на заднем дворе — когда еще такой случай представится — и посмотреть, целы ли несколько банок, заначенных под ящиками, до всей этой суеты.
   Если бы и их удалось прихватить с собой! Да перед побегом!
   Панихида, как и ожидалось, происходила прямо на заводском дворе.
   У гроба, которого не было видно за толпой, кучкой стояли женщины в белых платочках, некоторые из них плакали.
   Колонистов увидали от проходной, стали оборачиваться, раздвинулись, пропуская их вперед.
   Кузьменыши, хоть не хотелось им этого, оказались прямо перед гробом, плоским, сколоченным из грубых досок и ничем не закрашенных. Эти доски приходились братьям на уровне глаз.
   В гробу, куда они, приподнявшись на носки, уставились с любопытством и каким-то ожидаемым страхом, лежала, будто спала, красивая женщина с поджатыми губами; волосы ее, рыжеватые, золотившиеся, окаймляли спокойное чужое лицо.
   Женщина никак не походила на бойкую шоферицу в кепочке да мужской одежде.
   Это была другая, не ихняя Вера, братья сразу так поняли. И отвели глаза. Потупясь, они стали смотреть на ножки стола, на котором лежала покойница.
   Стол, обитый железом, а сейчас покрытый простыней, был им знаком по цеху. На нем обычно стояли стеклянные банки с джемом, который они тырили за спиной закрывалыцика.
   Оба брата подумали, что скорей бы кончилось это занудство и они смогли бы потихоньку убраться на задний двор. Туда, где их банки!
   От слез, от причитаний, вздыханий, сморканий вокруг, от всей этой толпы у них начинала болеть голова, как болела лишь в милиции, когда их вылавливали на рынке.
   Наконец вышел старик-технолог, прямо в халате, и начал рассказывать всем про Веру, но смотрел он в лицо покойнице. Он говорил, что Вера была молодой девушкой, ей исполнилось девятнадцать, но многое в своей короткой жизни пережила, и главное, она пережила фашистскую оккупацию. Фашисты угоняли население в рабство, а с Верой они справиться не могли… Она трижды сбегала в дороге и трижды возвращалась к себе домой. Последний раз она спряталась в шкап, и враги вытаскивали ее из шкапа…
   Братьям стало вдруг смешно, когда они представили шкап, в котором сидела шоферица Вера. Но все смотрели на технолога и серьезно слушали.
   На заводе Вера была стахановкой, хоть и приходилось ей выполнять тяжкую мужскую работу шофера:
   возить на станцию продукцию и доставлять на работу детишек… Старик указал при этом на Кузьменышей, и они смутились. Но подумалось: кататься на машине, пусть не загибает, вовсе не тяжко, а приятно.
   — Спи, доченька, спокойно, мы тебя не забудем, — сказал между тем старик и наклонил голову. Короткие седые волосы засеребрились на солнце. Женщины стали всхлипывать, а крикливая тетка Зина и тут запричитала на весь двор. Выходило по ее причитаниям, что были они из одной деревни, их вместе сюда и привезли, и прикрепили…
   К гробу протолкнулись евреи-грузчики. С непроницаемыми лицами, легко, будто пылинку, подняли они Веру и перенесли в грузовик, на котором ехали колонисты.
   Заиграл оркестр: барабан и две трубы, и от гулких ударов тарелок и барабана что-то у братьев перевернулось в груди: заболело, заныло.
   В машину посадили по борту, вдоль стола с гробом, несколько женщин и причитающую тетку Зину и повезли.
   Все стали выходить за ворота.
   Старик-технолог стоял посреди двора и приговаривал, глядя на колонистов:
   — Идите… Идите! Сегодня не работаем!
   Никакого мяса им не дали. Что называется, получили от тех ворот поворот! И братья отвалили.
   Шли по дороге и обсуждали то, что видели. Оба согласились, что Вера не была похожа и не молодая совсем. Девятнадцать, это почти что старость, как посчитали Кузьменыши. Вон, они уж не малые дети, а вместе сложить, так ненамного старше Веры будут.
   А еще Колька рассказал, что услышал, в шепоте за спиной, будто Вера сидела в машине и ждала конца вечера, чтобы везти колонистов на ужин… И не заметила, как появились всадники. Они Веру, наверное, и не видели, а видели лишь машину. Но когда они бросили гранату, Вера еще успела выскочить из горящей машины и пробежать несколько метров и упала. А потом выяснилось, что один осколок попал прямо в сердце… Как же она могла тогда с пробитым сердцем бежать?
   Сашка задумался и не отвечал. Кольке он сказал только: «Не верю». Буркнул и затих.
   — Чего не веришь-то? — спросил Колька. — Что сердце пробило? Не веришь? Да? Сашка молчал.
   — Ты думаешь, сочиняют… Про сердце? Сашка молчал.
   — Или… Про этих… Про бандитов?
   Полем они дошли, срезав часть дороги, до берега Сунжи и теперь сидели на траве.
   Сверкали в белесой голубизне совсем невыразительные, похожие на мираж горы. Они вроде бы были, но так были, что, казалось, ощутить их реальность вовсе невозможно.
   — Я ничему не верю, — сказал вдруг Сашка. А потом, помолчав: — Ну, все как-то непонятно мне. Была эта Вера. Возила нас, кричала чего-то… А потом раз, и нету. А куда же она делась?
   Колька удивился и возразил:
   — Куда… Закопали!
   — Да я не об этом.
   Сашка прищурил глаза и посмотрел вдаль. Дребезжала на камешках рыжая вода, над ней кружилась бабочка.
   — Вон эти… — И Сашка показал на горы. — Они тоже пропадают, появляются, но они всегда есть. Так?
   — Ну… — спросил Колька.
   — Вот… Речка… Тоже всегда…
   — Ну?
   — А почему же люди? Они-то что?
   — Ты про Веру говоришь? Сашка с неохотой поморщился:
   — Про всех я говорю. И про нас с тобой тоже говорю. Тебе страшно было стоять у гроба?
   — Нет, — сказал Колька. — Не страшно. Но… неудобно.
   Другого слова он не смог подобрать. Лишь поежился.
   — А тогда — ночью? Вот через поле шли? Страшно?
   — Там было страшно, — сознался Колька.
   — И мне страшно. Только не знаю, чего я боялся. Просто боялся, и все.
   — Ну, этих… боялся?
   — Нет, — сказал Сашка. И вздохнул. — Я не их боялся… Я всего боялся. И взрывов, и огня, и кукурузы… Даже тебя.
   — Меня?
   — Ага.
   — Меня?! — еще раз переспросил, удивляясь, Колька.
   — Да нет, не тебя, а всех… И тебя. Вообще боялся. Мне показалось, что я остался сам по себе. Понимаешь?
   Колька не понял и промолчал. А вечером они пошли к Регине Петровне.


21


   Сперва они захватили банку джема. Но потом отставили. Много разговоров по колонии ходило об этом самом джеме. Да еще братья припрутся со своей банкой!
   Пришли к вечеру, после похорон, и застали Регину Петровну дома. Размещалась она в дальнем углу кухоньки, отгороженном казенным желтым в полосочку байковым одеялом.
   Регина Петровна искренне им обрадовалась.
   — Милые мои Кузьменыши, — сказала она, пропуская их в угол и усаживая на кровать. — Ху из ху? — И указывая на Сашку, который был на этот раз подпоясан дареным ремешком, спросила: — Ну, ты, конечно,Колька?
   Братья засмеялись, и она поняла, что ошиблась.
   — Ладно, — сказала, — я с приезда занялась стиркой, накопилось… Мужички мои хоть и были с девочками, но порядком обросли грязью. Но все бросаю, все… Сейчас будем пить чай… С конфетами! Я настоящих конфет привезла!
   Братья переглянулись, одновременно кивнули. А воспитательница сразу спросила:
   — Или вас конфетами не удивишь? Она подняла таз с мыльной пеной и вынесла вон. Вернулась и повторила, присаживаясь напротив:
   — Что у вас там с джемом? Много натырили — как выражаются ваши дружки? Натырили? Заначили? Я правильно говорю?
   — Ну и что? — пробурчал Сашка. — Ну и заначили.
   Регина Петровна рассмеялась, и низкий удивительный ее смех будто родная песня прозвучал для обоих братьев.
   Они уже успели рассмотреть свою воспитательницу, и оба заметили, что она похудела и на лице, таком же красивом, сквозь природную смуглоту пробивалась желтоватая бледность. Только волосы стали еще гуще, пышнее, не волосы, а черная непослушная грива, небрежно завернутая в узел. Сейчас, на глазах Кузьменышей, она, глянув на свое отражение в окошке, зеркало, наверное, ее сгорело, одним легким движением вынула шпильку, и посыпалось на плечи темным водопадом, а лицо при этом еще больше побледнело, осунулось.
   — Пусть подышат, — сказала, откидывая голову назад, чтобы волосы улеглись за спиной. — А я сделаю чай. Тогда и поговорим.
   Регина Петровна принесла чайник, стаканы, в блюдечке конфеты, словно майские коричневые жуки.
   — Берите, берите, — и пододвинула к ним поближе. — Это подушечки, с чаем прям благодать.
   Братья взяли по одной конфете. Сашка засунул сразу в рот и съел, а Колька только лизнул и отложил.
   — Ну вот, теперь я поняла, что вы меня не морочите, — Регина Петровна снова засмеялась. — Сашка — это и правда Сашка. Хоть он и с Колькиным поясом. Теперь рассказывайте… Вы же что-то хотите рассказать, да?
   Сашка посмотрел на Кольку и кивнул.
   — Как вы, милые мои, жили? Я ведь боялась, что вы сбежите! Вы ведь хотели сбежать? Сознавайтесь?
   — Хотели, — сказал Сашка.
   — Страшно было, да? Братья не ответили. И так понятно. Регина Петровна посмотрела на них долгим задумчивым взглядом, и они потупились.
   — Мне тоже было страшно, — просто сказала она.
   — Вы их… Вы видели? — Сашка уставился на воспитательницу.
   — Видела.
   — Вот! — воскликнул Сашка. — А я знал! Регина Петровна долила братьям чай и себе долила. Подошла к окну, задымила папироской. Когда она прикуривала, братья заметили, что руки у нее дрожат.
   — Слава богу, хоть папирос достала, — сказала она, глядя в окно и глубоко затягиваясь. — А тогда… Что-то долго не спалось, у меня горел свет. А потом они встали за окном… Трое. А с ними еще мальчик. Окно распахнулось, вот как сейчас, а я даже не поняла ничего. Стоят трое и смотрят на меня, на мои руки, я папаху кроила. А я на них смотрю… А потом…
   Регина Петровна еще раз затянулась, потом достала другую папироску, прикурила от первой, а эту, сгоревшую, бросила за окно.
   И снова курила и молчала. Раздавила папироску о блюдце и вернулась за стол.
   — Милые мои, дружочки… Вы что же конфет не едите?
   — Мы уже, — сказал за обоих Колька. — А что — потом?
   Регина Петровна задумалась, прикусив губу. Будто опомнилась, и посмотрела на братьев.
   — Да. Да… Только это никому, ладно?
   Братья кивнули.
   — Мне велели… Приказали в милиции — никому. Так вот, они наставили ружье прямо вот сюда, — она указала на лоб. — А мальчик дернул взрослого за локоть, думаю, что это был его отец. И ружье выстрелило мимо. Мальчик опять что-то ему крикнул, и тогда мужчина посмотрел на меня и заорал по-русски: «Ухады! Убирайся! С этими…» — И стволом на детей. Я к дверям, потом вернулась, схватила мужичков в охапку… А они все на меня стволом, куда я — туда и ствол… может, они боялись, что я закричу? А я как выскочила во двор, сразу и взорвалось… Все там сгорело… И ваша папаха тоже сгорела. А дальше беспамятство какое-то. Ничего не помню. Только слово это застряло: «Ухады!» И ружье повсюду за мной. Я его и сейчас вижу.
   — Они Веру убили, — сказал Колька. — Она в кабине сидела. Ей сердце пробили, а она побежала, потом упала.
   — А меня пожалели… Почему? Я об этом в больнице все время думала. А когда меня допрашивали, велели об этом не говорить. Вообще ни о чем не говорить. Мол, бандиты — выловят их, и дело с концом. Только я думаю… Не надо было папаху трогать.
   — Почему? Не надо?
   — Не знаю. Не надо и все. Они на нее смотрели… Так странно… Будто я что-то живое резала…
   — А тут солдаты были, — сказал Колька, — которые ловят.
   Сашка спросил:
   — Эти… Ну, трое — страшные?
   — Я и не поняла! — Регина Петровна почему-то снова посмотрела в окно. — Люди как люди. Один в штатском, а двое вроде в военном… Без погон, кажется. И мальчик, такой, как вы… Черненький… Он во все глаза на меня… Отец прицелился, — и она опять показала на лоб, — а он его за локоть…
   — А лошади были?
   — Не видела, — сказала Регина Петровна. — Может, и были.
   Сашка посмотрел на Кольку и достал желтую гильзу.
   — Вот, — положил на стол. — Ихнее. От того выстрела.
   Регина Петровна испуганно взглянула издалека на гильзу. Спросила тревожно, заглядывая братьям в глаза:
   — Так вы бежать… Куда?
   Братья посмотрели друг на друга и ничего не ответили. Колька тянул назад, в Подмосковье. Сашка звал вперед, туда, где горы. Было решено промеж ними: сядут, куда первый поезд пройдет.
   Регина Петровна поднялась, снова закурила.
   — Пропадете вы! — резко произнесла она. — Мы лучше уедем вместе. Только не сейчас, сейчас я не могу. Я еще плохо себя чувствую.
   Не докурив, выбросила папироску. Уж очень часто она зажигала и выбрасывала папироски, братья это заметили. Так ей никакого запаса не хватит.