Страница:
– Что я мог, братцы? – оправдывался он с плутоватой прямотой в глазах. – Вынес ей пойла, а там, видать, сырая картошка попала… Корова, известное дело, скотина хапливая. Гляжу, она уже хрипит… я туда, я сюда – хрипит… не пропадать же добру, пришлось перехватить глотку… Жалко, ясно… да что теперь… давай, мужики, помогите разделать… что ж теперь…
Иван Емельянов подозрительно долго вертел носом, к чему-то принюхиваясь, но, так ничего и не расследовав, с готовностью засучил рукава; когда по Густищам распространилась весть о несчастье у Митьки-партизана и Анюта, запыхавшись, прибежала домой, мужики уже сидели за столом вокруг дымящихся среди бутылок двух огромных сковород со свежаниной; мужики были красны, довольны и степенно разговаривали. Смертельно побледнев, Анюта метнулась взглядом по избе, по обильному столу, по заплаканному лицу бабки Илюты, семенившей от печи с новой сковородой жаренки, исходившей густым парком, кинулась во двор, в сарай и попятилась: на веревках, закрепленных на балке, висела ободранная коровья туша, а из угла печально глядела одним большим, сумеречным глазом коровья голова. Анюте стало так жутко, что она, шепча что-то помертвевшими губами, попятилась; случившееся было настолько неожиданно, настолько выламывалось из всех привычных ее представлений о жизни, что Анюта, пожалуй, впервые со всей явственностью ощутила разбойный размах Митькиной души. Оглушенная, стояла она под веселым, шумным дождем, и на глазах у нее закипали бессильные слезы. «Корову-кормилицу изверг, бандюга лесной, не пожалел… Подавиться бы вам, чертовым живоглотам, костью!»
Она опять ринулась в избу, но, встретив на пороге бешено-предостерегающий Митькин взгляд, задохнулась криком.
– Вот-вот, помолчи, Аннушка, – сказал он размягченно-ласково, но где-то подспудно в его сдержанно-ласковом голосе ворочались валуны. – Помолчи, самый раз тебе помолчать. А то вместе с твоей четвероногой жалью на балку вздерну, освежую, за милую душу будете рядом висеть…
– Дурак, рожа пьяная, – сказала Анюта вполголоса, больше для себя, и, не выдержав характера, горько заплакала.
2
Иван Емельянов подозрительно долго вертел носом, к чему-то принюхиваясь, но, так ничего и не расследовав, с готовностью засучил рукава; когда по Густищам распространилась весть о несчастье у Митьки-партизана и Анюта, запыхавшись, прибежала домой, мужики уже сидели за столом вокруг дымящихся среди бутылок двух огромных сковород со свежаниной; мужики были красны, довольны и степенно разговаривали. Смертельно побледнев, Анюта метнулась взглядом по избе, по обильному столу, по заплаканному лицу бабки Илюты, семенившей от печи с новой сковородой жаренки, исходившей густым парком, кинулась во двор, в сарай и попятилась: на веревках, закрепленных на балке, висела ободранная коровья туша, а из угла печально глядела одним большим, сумеречным глазом коровья голова. Анюте стало так жутко, что она, шепча что-то помертвевшими губами, попятилась; случившееся было настолько неожиданно, настолько выламывалось из всех привычных ее представлений о жизни, что Анюта, пожалуй, впервые со всей явственностью ощутила разбойный размах Митькиной души. Оглушенная, стояла она под веселым, шумным дождем, и на глазах у нее закипали бессильные слезы. «Корову-кормилицу изверг, бандюга лесной, не пожалел… Подавиться бы вам, чертовым живоглотам, костью!»
Она опять ринулась в избу, но, встретив на пороге бешено-предостерегающий Митькин взгляд, задохнулась криком.
– Вот-вот, помолчи, Аннушка, – сказал он размягченно-ласково, но где-то подспудно в его сдержанно-ласковом голосе ворочались валуны. – Помолчи, самый раз тебе помолчать. А то вместе с твоей четвероногой жалью на балку вздерну, освежую, за милую душу будете рядом висеть…
– Дурак, рожа пьяная, – сказала Анюта вполголоса, больше для себя, и, не выдержав характера, горько заплакала.
2
Дальше все покатилось под уклон, потому что в Митьку вселился бес и Анюта уже не могла хотя бы чуть-чуть направить его в нужную сторону. Словно в один раз смирившись, она даже сделала вид, что поверила в несчастный случай с коровой, однако и это уже не могло остановить Митьку, он окончательно пошел, по определению одноногого Ивана Емельянова, «враскрут», и никакая Анютина хитрость и ласка уже не могла его удержать. Он не захотел ехать с говядиной на базар, чтобы хоть частично покрыть убыток; наоборот, две ночи пропадал невесть где, и Анюта совсем извелась; чутьем она угадывала, что сейчас ей нельзя оступиться ни на одну малость – чуть-чуть лишку, и мужа она потеряет, и несмотря на совместное пятилетнее житье, вот только сейчас показывал он свой истинный характер, и этот его характер, как оказывается, был ей в самый раз, и только почувствовав на себе тяжесть этого характера, она впервые узнала ни с чем не сравнимую радость быть бабой. Анюта, не найдя пока к Митьке нужных подступов, старалась лишний раз не показываться мужу на глаза, да и показываться особо было некогда. Не только в колхозе, дома тоже работы было невпроворот: нужно было высаживать помидоры и капусту, подступала первая прополка. От внезапно прихлынувшей любви к мужу Анюта, всем на диво, ходила построжавшая, совсем как в девичестве, с затаенным блеском в глазах, и подруги, не скрываясь, пространно высказывались на ее счет. Анюта отмалчивалась, то чувство любви и счастья, что вторично и так внезапно обрушилось на нее, сделало ее зоркой и мягкой, она прощала бабам их завистливое злословие. Ясный душевный покой словно окружал ее сейчас непроницаемой стеной от всех внешних попыток проникнуть в ее мир и разрушить его. Ей сейчас никого было не надо, даже Митьки, ей доставало мысли, что Митька вообще есть, существует на свете, что никуда он не денется, что он все-таки, несмотря ни на что, любит ее, она безошибочно знала: придет время – и все станет на свои места. С этим чувством она и жила, и когда бригаду Ивана Емельянова опять отправили поднимать ранние пары за Соловьиный лог, куда-то верст за двадцать, она даже обрадовалась и, с неделю не видя мужа, совсем успокоилась душою. Но с приближением троицы ей все сильней хотелось увидеть мужа, и она, долго не раздумывая, собралась, набила новую плетеную корзину (ее отец был мастер плести корзины и при случае приторговывал ими в Зежске на базаре) всякой всячиной, завернула в чистый рушник две бутылки крепчайшего самогону и, принарядившись, сразу же после обеда вышла огородами в поле и часа через три быстрой ходьбы по бездорожью, через цветущие поля гречихи, луга и перелески, заслышала далекий стрекот тракторов. Здесь уже совершенно обрывались леса, правда, кое-где еще пробивавшиеся в вольготно разметнувшееся царство степи темными и неровными пятнами кустарников; с довоенных пор степь запахивали только отчасти, непосредственно у самых лесов, и она лежала нетронутая, как и сто, и двести лет назад; сменялись зимы и лета, поднимались и умирали травы, прилетали и улетали птицы, а степь все не менялась, и лишь в знойные, горячие летние дни начинали дрожать над ней зыбкие марева. Степь от века была девственна, и яркий покров ее дышал нетронутостью и чистотой; смутная девическая робость охватила в этот предвечерний час Анюту, едва она ступила в степь; она обрадовалась себе и удивилась; радостно-испуганное чувство, будто она впервые бежала за околицу на встречу с приглянувшимся парнем, трепетало в ее душе. «Вот еще! – подумала Анюта смущенно и даже надменно. – И чего я рассыпалась попусту? Родного мужа стесняться? Вот захотела увидеть и пришла, никто не закажет к мужу-то… вот еще! Буду еще перед кем-то оправдываться!»
Распалив и укрепив себя такими мыслями, Анюта, с участившимся, но по-прежнему легким дыханием взбежав на пригорок, увидела неподалеку два ползущих по степи черных, пыхающих дымками трактора, а еще дальше, у самого леса, различила место полевого стана – какое-то низенькое сооружение и легкий дымок, поднимавшийся, как это бывает при хорошей погоде, белесоватым столбиком высоко вверх. Анюта направилась к тракторам и, поняв, что ее заметили еще издали, намеренно сдержала шаг; она подошла ближе, один из тракторов остановился, и Анюта увидела торопливо выпрыгнувшего из его кабины Митьку, он что-то быстро сказал Егору, сидевшему на прицепе, и пошел ей навстречу.
– Случилось что? С Настюхой что-нибудь? – крикнул он еще издали, и Анюта, успокаивающе подняв руку, помахала в ответ.
– Здоровы, все здоровы, Настюха каракульки свои прислала. Здравствуй, Митя, – с затаенной жадной нежностью она задержалась взглядом на его загорелом лице; в груди ее сладко заныло, и губы стали сохнуть. Но он не обнял, как она ожидала, а лишь в свою очередь удивленно оглядел ее всю.
– Так что случилось, Анюта?
– Соскучилась, праздник завтра… дай, думаю, гостинец отнесу… Что ждать-то, когда случится что…
– Ну, спасибо, – сказал он сдержанно и оглянулся на подошедшего Егора; Анюта расстроенно опустила глаза.
– Вот что, Егор, сделай пару кругов, – сказал Митька. – Место ровное, закрепи на одну глубину и валяй вслед за бригадиром, если что, скажи, подсобит…
Егор, уже довольно хорошо управлявшийся с трактором, нетерпеливо кивнул и, забыв о сдержанности, с мальчишеской резвостью бросился к трактору; повозившись с плугами, скоро забрался в кабину и поехал; чувствуя какую-то неловкость оттого, что остается наедине с Анютой, Митька, проводив взглядом тронувшийся трактор, внимательно следил, как из-под лемехов отваливаются, переворачиваясь, пласты сырой черной земли, как начинают извиваться толстые белые черви и как волочившаяся позади плугов борона, подпрыгивая, разрывает, рыхлит эту жирную, заждавшуюся землю.
Митька с Анютой отошли на пригорок и молча сели, Митька курил, Анюта изредка, коротко поглядывая на него, о чем-то задумывалась.
– Время-то идет, идет себе, завтра троица, – она легко вздохнула.
– Гляди-ка, троица подоспела, – Митька усмехнулся. – Что, по росе-то побегаем?
– Ладно, вспомнил, – сказала она все с той же легкой улыбкой. – Я ведь и сама знаю, темнота это бабья… Я так, оглянулась, а оно вон уже пять годов проскочило, как женаты с тобой. Мужик – он что, видать, и забыл про первый-то раз…
Митька ничего не ответил, лишь ожесточеннее стал жевать цигарку; можно было и не спрашивать, помнил он все преотлично, и хотя то, о чем она говорила, для него было далеко не первым разом, но раньше этого, чтобы так раскатисто, как тогда, в бурьянах, обожгло, он ничего не мог вспомнить.
– Что же мы, и дальше будем в молчанку играть, Митенька? – продолжала Анюта все так же раздумчиво и мягко. – Ну, виновата я, ну, нельзя же за это всю жизнь казнить… а?
– Какая там жизнь, три дня и прошло всего, – напомнил Митька. – Кто тебя казнит? Тоже придумает…
– Ох, Митенька, мне-то каждый день в год растягивается, – пожаловалась Анюта. – Я к тебе как на крыльях летела… а ты чужой… Сидишь, слова доброго не скажешь…
Митька засопел, искоса глянул жене в лицо, несколько раз притворно кашлянул – уж не смеется ли? Тут же облегченно перевел дух, похоже, баба говорила от сердца, без всякой задней мысли, но что ответить на эти ее слова, Митька сразу не нашелся и чувствовал себя неловко. Теперь, когда горячка и острота положения прошли, он в глубине души, не признаваясь даже самому себе, жалел о случившемся. Корова – это все-таки корова, ее в год, в два не наживешь, да и в другом баба права, в колхозе совсем все разваливается, никто уже и не помнит, чтобы на трудодень что-нибудь получали, а жить было надо, и голый ходить все-таки не будешь, и есть надо, и налоги платить надо, нужда поневоле научит оборачиваться, что тут скажешь?
– На слова-то, сама знаешь, Анюта, я не горазд. Пришла – спасибо, за гостинец спасибо, побалуемся с ребятами… Пахать мы тут кончим завтра, через день будем дома, недолго осталось. Баньку истопи. – Вспомнив, как он пришел просить ее идти подоить корову, а она, распивая чай, даже не повернулась в его сторону, Митька ловко, в один раз, сковырнул каблуком сапога куст прошлогоднего метлюга, и голос его стал тверже.
– Ладно, – спокойно, словно о деле само собой разумеющемся, сказала Анюта. – Поглядела на тебя, и ладно… Что ж, пойду…
Митьке стало жалко ее, но он скрепился и промолчал; удерживая непрошеные слезы, Анюта щурилась на низившееся солнце. Он попрощался с нею вежливо, до обидного по-чужому, но Анюта и теперь не дрогнула. Она приветливо кивнула ему и отправилась обратно; отойдя немного, оглянулась, подняла руку, помахала, вся охваченная низким солнцем, сильная, высокая и тугая, и у Митьки перехватило дыхание. Стоило сказать слово, и она бросилась бы назад…
Кусая губы, Митька небрежно кивнул ей, опустился на землю и, немного помедлив, пристально всматриваясь в дружно пошедшую долгими шелковистыми волнами траву, с томящим, приятным звоном в теле опрокинулся на спину, ошалело уставился в чистое, высокое небо и уже больше не шевелился, пока Анюта не скрылась в степи и всякий соблазн не прошел. Затем, чтобы не маяться дурнотой, Митька торопливо подхватился, заторопился к тракторам, пошел наперерез им, через вспаханную полосу, вспугивая важных, хозяйственных грачей.
Перед вечером Митька с Егором сдали трактор Кешке Алдонину с его напарником. Дотошно проверяя двигатель, Алдонин все нахваливал Митькину жену и со своим обычным полунасмешливым выражением лица сетовал, что его собственная баба, как немецкий шестиствольный миномет, высыпала сразу кучу крикунов, о муже теперь ей и вспомнить недосуг.
– Ладно, знаем мы эти штучки, – весело отозвался Митька. – Тоже мне горе… Я бы своей за троих парней сразу монумент перед самыми окнами соорудил, во! – Митька кивнул в сторону кургана с каменной бабой.
Все засмеялись, Алдонин забрался в кабину и поехал. Митька с Егором поужинали; Митька налил в кружку самогонки, выпил сам, предложил было Егору, но тот замотал головой, отказываясь, и Митька одобрительно кивнул.
– Правильно, – сказал он. – Не пей эту отраву, молодой пока.
Хотя Егору не понравились доводы Митьки, он не стал спорить, забрался под навес и скоро заснул; вприщур глядя на далекий горизонт с низко скатившимся к нему, уже полуслепым солнцем, Митька, раздумывая о жизни, не спеша курил; он уже и поругивал себя за то, что так обошелся с Анютой. Мало ли чего не бывает между женою и мужем, а тут баба сама вон за сколько верст пожаловала… а он-то дурак… Первостатейный дурак! – ругал себя Митька, и в теле у него росло томление.
И даже уже не о себе и не об Анюте думал он, а о чем-то неясном, далеком, чего и сам не встречал и не видел; уже снова манило его бросить все и идти куда-то далеко в степь; он прислушался к легкому, спокойному дыханию Егора, позавидовал ему. Жара потихоньку спадала, в небе по-прежнему не было ни облачка, вогнуто светилось оно предвечерней неистовой синевой.
Митька подумал-подумал, захватил корзинку, принесенную Анютой, и пошел в степь, к кургану, нарушавшему плавность степного приволья своей широкой, приплюснутой верхушкой верстах в трех; неясное беспокойство и беспричинная тоска по-прежнему томили сердце, и Митьке никого не хотелось видеть, ему хотелось сейчас побыть одному, посидеть где-нибудь на просторе, и он, как укушенный змеей зверь, ощущая медлительно приближавшийся к сердцу яд, чутьем шел на спасительный запах, шел и боялся, что не успеет.
Скоро он уже подходил к кургану с каменной усадистой бабой; он еще издали увидел ее, неясно темневшую в вечернем закатном небе, и остановился, стараясь припомнить из прочитанной недавно книги с мудреным старинным шрифтом, взятой у Чубарева, о курганах и о таких вот каменных бабах. Митька не боялся на этой земле ни бога, ни черта, ни уполномоченного по сбору яиц и шерсти; недавно с ним он имел обстоятельный и весьма бурный разговор по поводу недоимки и в конце концов, выведенный из терпения, предложил уполномоченному взять ножницы и собственноручно настричь с него, Митьки, какой хочешь шерсти, растущей, как известно, по велению природы в определенных местах; Митька и их обозначил вполне определенно.
Митька стоял у самого кургана и удивлялся, как это он мог поддаться собственному капризу и как ни в чем не бывало отослать Анюту назад, хотя она была ему нужна до крайности. Объемистая корзина в руке скоро настроила его совсем примирительно и в отношении непонятной и вовсе неуместной Анютиной покладистости, и в отношении каменной бабы, с глупой невозмутимостью торчавшей на вершине кургана, говорят, с самого начала света, когда бог, засучив рукава, творил в поте лица и твердь, и воду, и небо. Митька закурил, присев на корточки, затем решил обойти курган со всех сторон и, пока еще светло, выбрать место для ночлега. Степь, разогретая за погожий, жаркий день, к вечерней прохладе одурманивающе источала дремавшие в зной запахи; резче запахли травы, потянуло горьковатой полынью, и ее запах при первом же дуновении ветерка сменился медвяно-приторным ароматом ромашки и цветущего дикого клевера, выползшего в степь от лесных окраин и неуклонно завоевывающего все новые и новые площади; летний зной не опалил еще степи; Митькины ноги по колено тонули в густом цветущем ковре нетронутых трав, и вся степь, озаренная, последними отсветами заходившего солнца, насколько глаз хватал, расстилалась в вечерней ласковой истоме. От будоражащих пряных запахов ноздри у Митьки раздувались; какая-то шальная сила стиснула ему душу, и он едва удерживался, чтобы не повалиться в высокую траву и не начать по-щенячьи кататься по ней. Тугой, глубинный зов степи властно пробился в нем, точно он всегда, с незапамятных времен, был связан с этой пьянящей степью, ее запахами, звуками и огненным размахом неба. Какое-то тайное желание сжало сердце, удаль погони, сумасшедшего движения захлестнула душу, и ему даже послышался чей-то ответный призывный клич… он поднял голову к закату и горячо, засмеялся. Он услышал этот зов степи и принял его. Еще кое-где звенели жаворонки и часто били перепела; какие-то маленькие, почти уже неразличимые птицы перепархивали с места на место, теперь уже над всей степью удерживался один тон, один призыв и один голос… Давай, давай, насмешливо подумал он, предсказание бабки Илюты о колдовстве начинает сбываться, вот он уже словно и сам не свой, и какая-то сила мутит голову, давит сердце, и хочется закричать на всю степь, прянуть с крутизны, прянуть, чтобы лететь и лететь…
Сердце у Митьки на мгновение замерло, заледенело, он опять засмеялся, теперь уже напрямик в один мах взбежал к каменной бабе и остановился, в упор ее разглядывая. Она оказалась выше его почти на голову, а подножие этого истукана, густо окруженное травами, глубоко уходило в землю, ни рук, ни шеи у него не было, угадывались лишь голова и большое тулово, а так камень был целостным, даже голова была только слегка обозначена. Митька обошел каменного истукана со всех сторон и поразился: он не мог бы точно сказать, что перед ним женское лицо и грудь, но это были именно женское лицо и бабья грудь, и все это словно проступало под взглядом из самого камня; и Митька еще раз поразился той непонятной силе, что таилась и жила в каменной глыбе, лишь отдаленно напоминавшей человеческую фигуру. «Ну вот, здесь и заночую», – внезапно решил он и еще раз, теперь с высоты кургана, оглядел переменившуюся к вечеру степь. Теперь уже не было видно трав, легкая сизая мгла легла на степь, и кое-где в ложбинках начинали густеть и копиться туманы. Солнце село. Закат не спеша слабел, теряя огненные первоначальные цвета; истаяли постепенно и растворились в тишине неба бившие из-за горизонта широким бледно-золотистым веером последние лучи; и Митька почувствовал, что именно с этой минуты он остался наедине с таинственной силой степи; это была не мысль, а именно чувство, которое Митька не мог объяснить и потому рассердился. Каменная баба безглазо и близко глядела на него со своей высоты, темное звездное небо бездонно обтекало ее; у Митьки от этой бесконечности и бездонности закружилась голова.
– Ты, старая ведьма, всякое-такое брось, – заявил он каменной бабе довольно решительно. – Сама как знаешь, а мне пора перехватить да на боковую.
Сказал и тотчас ощутил, что этого не следовало говорить, потому что кругом было полнейшее безлюдье и человеческий голос прозвучал убого и дико, оскорбительно широкому дыханию степи; Митька упрямо усмехнулся, деловито выбрал место, сел рядом с каменной бабой, распаковал свою поклажу и, увидев привычные домашние вещи, повеселел. Анюта положила ему даже жестяную кружку и кроме двух бутылок самогонки сунула трофейную алюминиевую помятую флягу с квасом; Митька выложил на траву полдесятка вареных яиц, сало, хлеб, с хрустом разрезал большим карманным ножом луковицу и, приготовившись к пиршеству, еще раз огляделся и прислушался. Все живое, кроме кузнечиков, успокоилось, те тоже слышались все реже; Митька на ощупь налил в кружку самогонки, в предвкушении давно ожидаемого удовольствия помедлил, затем одним махом выплеснул в горло и, хватая ртом воздух, долго ничего не мог вымолвить, Анюта постаралась на совесть; торопливо облупив яйцо, Митька густо посолил его и ошалело сунул в рот, чувствуя, как по всему телу разливается молодой, бодрящий огонь. В должную меру потрудившись над хлебом, салом и луком, Митька выпил еще, закусил пирогом с солеными грибами и мелкорублеными яйцами и, похваливая Анюту (чего, спрашивается, дурак ерепенился? Почаще бы ей такие мысли приходили!), растянулся в траве навзничь и с мягко туманящейся головой стал следить за звездами, жмурясь, когда какая-нибудь из них начинала колоть ему прямо в глаза голубовато-холодным, острым лучом. Вот ведь чудеса на свете, думал он в приятной размягченности, говорят, до тех звезд ни в какие сроки не доберешься, а как же такое понять? Для чего же тогда они есть, такие недоступные? Чудеса! И потом, для чего все на белом свете – бабы, мужики, зачем он сам? Зачем, например, он уже четвертый год, не зная продыху, переворачивает с боку на бок целик? Как была степь до него, так она, степь, после него и останется. Тогда зачем он? Эх, надо было позвать с собой Егорку Дерюгина, сейчас бы спели песню, у Егорки уже хороший установился голос… А пить бы он ему не дал, так, чуть-чуть, для настроения…
Одним словом, Митька, как всякий истинно русский человек, вместо того чтобы натянуть себе на голову полу пиджака и хорошенько, прилично случаю, всхрапнуть, принялся ковыряться в мировой душе, да еще стараясь проникнуть поглубже, в самую суть. Он решил выпить еще для куражу, а в степи между тем вершилась своя, привычная жизнь. Из-за разогретого горизонта в темных куполообразных громадах подсвеченных облаков тонким краешком выглянула луна, помедлила и сразу подпрыгнула в небе, точно ее в последнюю минуту кто-то высоко подкинул, и она так и повисла беззвучно в густой синеве ночного неба, сразу наполнив мир серебристым движением и шепотом. Степь снова мягко заструилась на взгорках, только низины по-прежнему затаенно темнели; казалось, именно там, в них, в этих низинах, таилось теперь все живое, а все иное охвачено было каким-то колдовством; было странно и неловко видеть среди всего этого человека, жалко и неловко за него, так он был слаб, так случаен и ненужен в этом сверкающем, победном торжестве космических бесстрастных сил, творящих, ежеминутно разрушающих и воссоздающих красоту, которую вроде бы и вовсе не подобало видеть и понимать человеку… Так для кого же и для чего она тогда предназначалась, эта трепетная красота, ее ведь все равно нельзя было ни продлить, ни запечатлеть, ни осмыслить?
Приподнявшись, Митька жадно глядел в степь, лунный свет лился в его сумеречные, широко раскрытые глаза, и стало ему так хорошо и свободно, как никогда раньше не было и, он это знал, уже никогда не будет. Он не узнавал себя, казалось, это был не он, а какой-то совершенно иной человек, который насильно вселился в него и который за него сейчас видит и думает, в то же время он чувствовал глубокую внутреннюю зависимость и связь со всем происходящим. Какое-то неясное движение послышалось ему рядом, он скосил глаза и едва сдержал крик. Он увидал, как в лунном сиянии шевельнулась каменная баба и тупая, плоская голова ее в мучительном, непреодолимом желании освободиться судорожно дернулась раз и другой… Не в силах вскочить на ноги, Митька задом ёрзанул подальше по склону кургана и, откинувшись назад на руки, замер, полуоткрыв рот и жарко дыша. Прорезавшиеся в камне горячие продолговатые глаза поймали его, тоска, боль и желание плеснулись из них, и эта жадная, зовущая волна обожгла сердце. «Что же это, что, а?» – пробормотал Митька, уже ясно различая гибкие голые руки, высокую, маленькую грудь, живот с затемненной впадиной, увидел гибкие, плавные линии девичьих бедер и ног; она словно еще билась, освобождаясь из каменной оболочки, но Митька уже видел ее всю и видел, что она немо звала и молила о помощи… В каком-то буйном и внезапном опьянении сердца Митька бросился вперед, ударился в светящийся живой камень и почувствовал не боль, а словно бы ожог. Звонкий, манящий смех вначале словно оглушил Митьку, на призывные звуки откликнулась каждая клеточка тела. Митька круто повернулся, но смех раздавался уже совершенно в ином месте, звучал как бы со всех сторон. Митька вытер потный лоб; каменной бабы нигде не было, даже того места, на котором она раньше стояла, Митька не мог бы точно указать. Да он давно и забыл о ней, в нем все сильнее звучало ощущение гибкого тела дикой девки с маленькими грудями и длинными зелеными глазами. Он сейчас и боялся ее, и ждал, он знал: помани она – и он пойдет за нею хоть на край света, в него все глубже проникала пьянящая отрава желания. Он услышал призывный голос (это был ее голос, он не мог бы теперь спутать его с миллионами других) откуда-то издали и тотчас, не раздумывая, бросился в ту сторону, оставляя в густых цветущих травах дымящийся лунным серебром след; когда он остановился, оглядываясь, жадно дыша, все тело его дрожало от ожидания. Смех и зов послышались совершенно в другой стороне, там, где он только что был, и, не владея больше собой, он мгновенно бросился обратно, уже почти схватил ее, зеленовато-призрачную, но в тот же момент она исчезла, и тотчас послышался издали новый ее призыв; в руках его еще жило и трепетало ощущение ее прохладного тела. Он почувствовал, что сходит с ума, что он должен догнать эту девку, еще никогда баба не была для него таким влекущим и сладким мучением, и он в ответ на ее новый крик сам закричал от тоски и страсти. Она точно ожидала этого крика и предостерегающе приложила палец к губам – жест, понятный во все времена и всем народам. Она осторожно и плавно взмахнула рукой, он потянулся за ней и удивленно привстал на цыпочки, чтобы лучше видеть; отряды молчаливых всадников наполняли степь, они бесшумными тенями проносились мимо, казалось, по самому небу, тревожно озаренному отблесками многочисленных костров, и исчезали в лунной сквозящей мгле. Сердце Митьки все сильнее наполнялось трепетной, жадной дрожью.
«Меня ищут», – шепнула она коротко и точно опалила его зноем, и в тело его опять вошла веселая, неукротимая ярость, но теперь он твердо знал, что должен ждать, он ничего не сможет сделать сам, по своей воле.
Распалив и укрепив себя такими мыслями, Анюта, с участившимся, но по-прежнему легким дыханием взбежав на пригорок, увидела неподалеку два ползущих по степи черных, пыхающих дымками трактора, а еще дальше, у самого леса, различила место полевого стана – какое-то низенькое сооружение и легкий дымок, поднимавшийся, как это бывает при хорошей погоде, белесоватым столбиком высоко вверх. Анюта направилась к тракторам и, поняв, что ее заметили еще издали, намеренно сдержала шаг; она подошла ближе, один из тракторов остановился, и Анюта увидела торопливо выпрыгнувшего из его кабины Митьку, он что-то быстро сказал Егору, сидевшему на прицепе, и пошел ей навстречу.
– Случилось что? С Настюхой что-нибудь? – крикнул он еще издали, и Анюта, успокаивающе подняв руку, помахала в ответ.
– Здоровы, все здоровы, Настюха каракульки свои прислала. Здравствуй, Митя, – с затаенной жадной нежностью она задержалась взглядом на его загорелом лице; в груди ее сладко заныло, и губы стали сохнуть. Но он не обнял, как она ожидала, а лишь в свою очередь удивленно оглядел ее всю.
– Так что случилось, Анюта?
– Соскучилась, праздник завтра… дай, думаю, гостинец отнесу… Что ждать-то, когда случится что…
– Ну, спасибо, – сказал он сдержанно и оглянулся на подошедшего Егора; Анюта расстроенно опустила глаза.
– Вот что, Егор, сделай пару кругов, – сказал Митька. – Место ровное, закрепи на одну глубину и валяй вслед за бригадиром, если что, скажи, подсобит…
Егор, уже довольно хорошо управлявшийся с трактором, нетерпеливо кивнул и, забыв о сдержанности, с мальчишеской резвостью бросился к трактору; повозившись с плугами, скоро забрался в кабину и поехал; чувствуя какую-то неловкость оттого, что остается наедине с Анютой, Митька, проводив взглядом тронувшийся трактор, внимательно следил, как из-под лемехов отваливаются, переворачиваясь, пласты сырой черной земли, как начинают извиваться толстые белые черви и как волочившаяся позади плугов борона, подпрыгивая, разрывает, рыхлит эту жирную, заждавшуюся землю.
Митька с Анютой отошли на пригорок и молча сели, Митька курил, Анюта изредка, коротко поглядывая на него, о чем-то задумывалась.
– Время-то идет, идет себе, завтра троица, – она легко вздохнула.
– Гляди-ка, троица подоспела, – Митька усмехнулся. – Что, по росе-то побегаем?
– Ладно, вспомнил, – сказала она все с той же легкой улыбкой. – Я ведь и сама знаю, темнота это бабья… Я так, оглянулась, а оно вон уже пять годов проскочило, как женаты с тобой. Мужик – он что, видать, и забыл про первый-то раз…
Митька ничего не ответил, лишь ожесточеннее стал жевать цигарку; можно было и не спрашивать, помнил он все преотлично, и хотя то, о чем она говорила, для него было далеко не первым разом, но раньше этого, чтобы так раскатисто, как тогда, в бурьянах, обожгло, он ничего не мог вспомнить.
– Что же мы, и дальше будем в молчанку играть, Митенька? – продолжала Анюта все так же раздумчиво и мягко. – Ну, виновата я, ну, нельзя же за это всю жизнь казнить… а?
– Какая там жизнь, три дня и прошло всего, – напомнил Митька. – Кто тебя казнит? Тоже придумает…
– Ох, Митенька, мне-то каждый день в год растягивается, – пожаловалась Анюта. – Я к тебе как на крыльях летела… а ты чужой… Сидишь, слова доброго не скажешь…
Митька засопел, искоса глянул жене в лицо, несколько раз притворно кашлянул – уж не смеется ли? Тут же облегченно перевел дух, похоже, баба говорила от сердца, без всякой задней мысли, но что ответить на эти ее слова, Митька сразу не нашелся и чувствовал себя неловко. Теперь, когда горячка и острота положения прошли, он в глубине души, не признаваясь даже самому себе, жалел о случившемся. Корова – это все-таки корова, ее в год, в два не наживешь, да и в другом баба права, в колхозе совсем все разваливается, никто уже и не помнит, чтобы на трудодень что-нибудь получали, а жить было надо, и голый ходить все-таки не будешь, и есть надо, и налоги платить надо, нужда поневоле научит оборачиваться, что тут скажешь?
– На слова-то, сама знаешь, Анюта, я не горазд. Пришла – спасибо, за гостинец спасибо, побалуемся с ребятами… Пахать мы тут кончим завтра, через день будем дома, недолго осталось. Баньку истопи. – Вспомнив, как он пришел просить ее идти подоить корову, а она, распивая чай, даже не повернулась в его сторону, Митька ловко, в один раз, сковырнул каблуком сапога куст прошлогоднего метлюга, и голос его стал тверже.
– Ладно, – спокойно, словно о деле само собой разумеющемся, сказала Анюта. – Поглядела на тебя, и ладно… Что ж, пойду…
Митьке стало жалко ее, но он скрепился и промолчал; удерживая непрошеные слезы, Анюта щурилась на низившееся солнце. Он попрощался с нею вежливо, до обидного по-чужому, но Анюта и теперь не дрогнула. Она приветливо кивнула ему и отправилась обратно; отойдя немного, оглянулась, подняла руку, помахала, вся охваченная низким солнцем, сильная, высокая и тугая, и у Митьки перехватило дыхание. Стоило сказать слово, и она бросилась бы назад…
Кусая губы, Митька небрежно кивнул ей, опустился на землю и, немного помедлив, пристально всматриваясь в дружно пошедшую долгими шелковистыми волнами траву, с томящим, приятным звоном в теле опрокинулся на спину, ошалело уставился в чистое, высокое небо и уже больше не шевелился, пока Анюта не скрылась в степи и всякий соблазн не прошел. Затем, чтобы не маяться дурнотой, Митька торопливо подхватился, заторопился к тракторам, пошел наперерез им, через вспаханную полосу, вспугивая важных, хозяйственных грачей.
Перед вечером Митька с Егором сдали трактор Кешке Алдонину с его напарником. Дотошно проверяя двигатель, Алдонин все нахваливал Митькину жену и со своим обычным полунасмешливым выражением лица сетовал, что его собственная баба, как немецкий шестиствольный миномет, высыпала сразу кучу крикунов, о муже теперь ей и вспомнить недосуг.
– Ладно, знаем мы эти штучки, – весело отозвался Митька. – Тоже мне горе… Я бы своей за троих парней сразу монумент перед самыми окнами соорудил, во! – Митька кивнул в сторону кургана с каменной бабой.
Все засмеялись, Алдонин забрался в кабину и поехал. Митька с Егором поужинали; Митька налил в кружку самогонки, выпил сам, предложил было Егору, но тот замотал головой, отказываясь, и Митька одобрительно кивнул.
– Правильно, – сказал он. – Не пей эту отраву, молодой пока.
Хотя Егору не понравились доводы Митьки, он не стал спорить, забрался под навес и скоро заснул; вприщур глядя на далекий горизонт с низко скатившимся к нему, уже полуслепым солнцем, Митька, раздумывая о жизни, не спеша курил; он уже и поругивал себя за то, что так обошелся с Анютой. Мало ли чего не бывает между женою и мужем, а тут баба сама вон за сколько верст пожаловала… а он-то дурак… Первостатейный дурак! – ругал себя Митька, и в теле у него росло томление.
И даже уже не о себе и не об Анюте думал он, а о чем-то неясном, далеком, чего и сам не встречал и не видел; уже снова манило его бросить все и идти куда-то далеко в степь; он прислушался к легкому, спокойному дыханию Егора, позавидовал ему. Жара потихоньку спадала, в небе по-прежнему не было ни облачка, вогнуто светилось оно предвечерней неистовой синевой.
Митька подумал-подумал, захватил корзинку, принесенную Анютой, и пошел в степь, к кургану, нарушавшему плавность степного приволья своей широкой, приплюснутой верхушкой верстах в трех; неясное беспокойство и беспричинная тоска по-прежнему томили сердце, и Митьке никого не хотелось видеть, ему хотелось сейчас побыть одному, посидеть где-нибудь на просторе, и он, как укушенный змеей зверь, ощущая медлительно приближавшийся к сердцу яд, чутьем шел на спасительный запах, шел и боялся, что не успеет.
Скоро он уже подходил к кургану с каменной усадистой бабой; он еще издали увидел ее, неясно темневшую в вечернем закатном небе, и остановился, стараясь припомнить из прочитанной недавно книги с мудреным старинным шрифтом, взятой у Чубарева, о курганах и о таких вот каменных бабах. Митька не боялся на этой земле ни бога, ни черта, ни уполномоченного по сбору яиц и шерсти; недавно с ним он имел обстоятельный и весьма бурный разговор по поводу недоимки и в конце концов, выведенный из терпения, предложил уполномоченному взять ножницы и собственноручно настричь с него, Митьки, какой хочешь шерсти, растущей, как известно, по велению природы в определенных местах; Митька и их обозначил вполне определенно.
Митька стоял у самого кургана и удивлялся, как это он мог поддаться собственному капризу и как ни в чем не бывало отослать Анюту назад, хотя она была ему нужна до крайности. Объемистая корзина в руке скоро настроила его совсем примирительно и в отношении непонятной и вовсе неуместной Анютиной покладистости, и в отношении каменной бабы, с глупой невозмутимостью торчавшей на вершине кургана, говорят, с самого начала света, когда бог, засучив рукава, творил в поте лица и твердь, и воду, и небо. Митька закурил, присев на корточки, затем решил обойти курган со всех сторон и, пока еще светло, выбрать место для ночлега. Степь, разогретая за погожий, жаркий день, к вечерней прохладе одурманивающе источала дремавшие в зной запахи; резче запахли травы, потянуло горьковатой полынью, и ее запах при первом же дуновении ветерка сменился медвяно-приторным ароматом ромашки и цветущего дикого клевера, выползшего в степь от лесных окраин и неуклонно завоевывающего все новые и новые площади; летний зной не опалил еще степи; Митькины ноги по колено тонули в густом цветущем ковре нетронутых трав, и вся степь, озаренная, последними отсветами заходившего солнца, насколько глаз хватал, расстилалась в вечерней ласковой истоме. От будоражащих пряных запахов ноздри у Митьки раздувались; какая-то шальная сила стиснула ему душу, и он едва удерживался, чтобы не повалиться в высокую траву и не начать по-щенячьи кататься по ней. Тугой, глубинный зов степи властно пробился в нем, точно он всегда, с незапамятных времен, был связан с этой пьянящей степью, ее запахами, звуками и огненным размахом неба. Какое-то тайное желание сжало сердце, удаль погони, сумасшедшего движения захлестнула душу, и ему даже послышался чей-то ответный призывный клич… он поднял голову к закату и горячо, засмеялся. Он услышал этот зов степи и принял его. Еще кое-где звенели жаворонки и часто били перепела; какие-то маленькие, почти уже неразличимые птицы перепархивали с места на место, теперь уже над всей степью удерживался один тон, один призыв и один голос… Давай, давай, насмешливо подумал он, предсказание бабки Илюты о колдовстве начинает сбываться, вот он уже словно и сам не свой, и какая-то сила мутит голову, давит сердце, и хочется закричать на всю степь, прянуть с крутизны, прянуть, чтобы лететь и лететь…
Сердце у Митьки на мгновение замерло, заледенело, он опять засмеялся, теперь уже напрямик в один мах взбежал к каменной бабе и остановился, в упор ее разглядывая. Она оказалась выше его почти на голову, а подножие этого истукана, густо окруженное травами, глубоко уходило в землю, ни рук, ни шеи у него не было, угадывались лишь голова и большое тулово, а так камень был целостным, даже голова была только слегка обозначена. Митька обошел каменного истукана со всех сторон и поразился: он не мог бы точно сказать, что перед ним женское лицо и грудь, но это были именно женское лицо и бабья грудь, и все это словно проступало под взглядом из самого камня; и Митька еще раз поразился той непонятной силе, что таилась и жила в каменной глыбе, лишь отдаленно напоминавшей человеческую фигуру. «Ну вот, здесь и заночую», – внезапно решил он и еще раз, теперь с высоты кургана, оглядел переменившуюся к вечеру степь. Теперь уже не было видно трав, легкая сизая мгла легла на степь, и кое-где в ложбинках начинали густеть и копиться туманы. Солнце село. Закат не спеша слабел, теряя огненные первоначальные цвета; истаяли постепенно и растворились в тишине неба бившие из-за горизонта широким бледно-золотистым веером последние лучи; и Митька почувствовал, что именно с этой минуты он остался наедине с таинственной силой степи; это была не мысль, а именно чувство, которое Митька не мог объяснить и потому рассердился. Каменная баба безглазо и близко глядела на него со своей высоты, темное звездное небо бездонно обтекало ее; у Митьки от этой бесконечности и бездонности закружилась голова.
– Ты, старая ведьма, всякое-такое брось, – заявил он каменной бабе довольно решительно. – Сама как знаешь, а мне пора перехватить да на боковую.
Сказал и тотчас ощутил, что этого не следовало говорить, потому что кругом было полнейшее безлюдье и человеческий голос прозвучал убого и дико, оскорбительно широкому дыханию степи; Митька упрямо усмехнулся, деловито выбрал место, сел рядом с каменной бабой, распаковал свою поклажу и, увидев привычные домашние вещи, повеселел. Анюта положила ему даже жестяную кружку и кроме двух бутылок самогонки сунула трофейную алюминиевую помятую флягу с квасом; Митька выложил на траву полдесятка вареных яиц, сало, хлеб, с хрустом разрезал большим карманным ножом луковицу и, приготовившись к пиршеству, еще раз огляделся и прислушался. Все живое, кроме кузнечиков, успокоилось, те тоже слышались все реже; Митька на ощупь налил в кружку самогонки, в предвкушении давно ожидаемого удовольствия помедлил, затем одним махом выплеснул в горло и, хватая ртом воздух, долго ничего не мог вымолвить, Анюта постаралась на совесть; торопливо облупив яйцо, Митька густо посолил его и ошалело сунул в рот, чувствуя, как по всему телу разливается молодой, бодрящий огонь. В должную меру потрудившись над хлебом, салом и луком, Митька выпил еще, закусил пирогом с солеными грибами и мелкорублеными яйцами и, похваливая Анюту (чего, спрашивается, дурак ерепенился? Почаще бы ей такие мысли приходили!), растянулся в траве навзничь и с мягко туманящейся головой стал следить за звездами, жмурясь, когда какая-нибудь из них начинала колоть ему прямо в глаза голубовато-холодным, острым лучом. Вот ведь чудеса на свете, думал он в приятной размягченности, говорят, до тех звезд ни в какие сроки не доберешься, а как же такое понять? Для чего же тогда они есть, такие недоступные? Чудеса! И потом, для чего все на белом свете – бабы, мужики, зачем он сам? Зачем, например, он уже четвертый год, не зная продыху, переворачивает с боку на бок целик? Как была степь до него, так она, степь, после него и останется. Тогда зачем он? Эх, надо было позвать с собой Егорку Дерюгина, сейчас бы спели песню, у Егорки уже хороший установился голос… А пить бы он ему не дал, так, чуть-чуть, для настроения…
Одним словом, Митька, как всякий истинно русский человек, вместо того чтобы натянуть себе на голову полу пиджака и хорошенько, прилично случаю, всхрапнуть, принялся ковыряться в мировой душе, да еще стараясь проникнуть поглубже, в самую суть. Он решил выпить еще для куражу, а в степи между тем вершилась своя, привычная жизнь. Из-за разогретого горизонта в темных куполообразных громадах подсвеченных облаков тонким краешком выглянула луна, помедлила и сразу подпрыгнула в небе, точно ее в последнюю минуту кто-то высоко подкинул, и она так и повисла беззвучно в густой синеве ночного неба, сразу наполнив мир серебристым движением и шепотом. Степь снова мягко заструилась на взгорках, только низины по-прежнему затаенно темнели; казалось, именно там, в них, в этих низинах, таилось теперь все живое, а все иное охвачено было каким-то колдовством; было странно и неловко видеть среди всего этого человека, жалко и неловко за него, так он был слаб, так случаен и ненужен в этом сверкающем, победном торжестве космических бесстрастных сил, творящих, ежеминутно разрушающих и воссоздающих красоту, которую вроде бы и вовсе не подобало видеть и понимать человеку… Так для кого же и для чего она тогда предназначалась, эта трепетная красота, ее ведь все равно нельзя было ни продлить, ни запечатлеть, ни осмыслить?
Приподнявшись, Митька жадно глядел в степь, лунный свет лился в его сумеречные, широко раскрытые глаза, и стало ему так хорошо и свободно, как никогда раньше не было и, он это знал, уже никогда не будет. Он не узнавал себя, казалось, это был не он, а какой-то совершенно иной человек, который насильно вселился в него и который за него сейчас видит и думает, в то же время он чувствовал глубокую внутреннюю зависимость и связь со всем происходящим. Какое-то неясное движение послышалось ему рядом, он скосил глаза и едва сдержал крик. Он увидал, как в лунном сиянии шевельнулась каменная баба и тупая, плоская голова ее в мучительном, непреодолимом желании освободиться судорожно дернулась раз и другой… Не в силах вскочить на ноги, Митька задом ёрзанул подальше по склону кургана и, откинувшись назад на руки, замер, полуоткрыв рот и жарко дыша. Прорезавшиеся в камне горячие продолговатые глаза поймали его, тоска, боль и желание плеснулись из них, и эта жадная, зовущая волна обожгла сердце. «Что же это, что, а?» – пробормотал Митька, уже ясно различая гибкие голые руки, высокую, маленькую грудь, живот с затемненной впадиной, увидел гибкие, плавные линии девичьих бедер и ног; она словно еще билась, освобождаясь из каменной оболочки, но Митька уже видел ее всю и видел, что она немо звала и молила о помощи… В каком-то буйном и внезапном опьянении сердца Митька бросился вперед, ударился в светящийся живой камень и почувствовал не боль, а словно бы ожог. Звонкий, манящий смех вначале словно оглушил Митьку, на призывные звуки откликнулась каждая клеточка тела. Митька круто повернулся, но смех раздавался уже совершенно в ином месте, звучал как бы со всех сторон. Митька вытер потный лоб; каменной бабы нигде не было, даже того места, на котором она раньше стояла, Митька не мог бы точно указать. Да он давно и забыл о ней, в нем все сильнее звучало ощущение гибкого тела дикой девки с маленькими грудями и длинными зелеными глазами. Он сейчас и боялся ее, и ждал, он знал: помани она – и он пойдет за нею хоть на край света, в него все глубже проникала пьянящая отрава желания. Он услышал призывный голос (это был ее голос, он не мог бы теперь спутать его с миллионами других) откуда-то издали и тотчас, не раздумывая, бросился в ту сторону, оставляя в густых цветущих травах дымящийся лунным серебром след; когда он остановился, оглядываясь, жадно дыша, все тело его дрожало от ожидания. Смех и зов послышались совершенно в другой стороне, там, где он только что был, и, не владея больше собой, он мгновенно бросился обратно, уже почти схватил ее, зеленовато-призрачную, но в тот же момент она исчезла, и тотчас послышался издали новый ее призыв; в руках его еще жило и трепетало ощущение ее прохладного тела. Он почувствовал, что сходит с ума, что он должен догнать эту девку, еще никогда баба не была для него таким влекущим и сладким мучением, и он в ответ на ее новый крик сам закричал от тоски и страсти. Она точно ожидала этого крика и предостерегающе приложила палец к губам – жест, понятный во все времена и всем народам. Она осторожно и плавно взмахнула рукой, он потянулся за ней и удивленно привстал на цыпочки, чтобы лучше видеть; отряды молчаливых всадников наполняли степь, они бесшумными тенями проносились мимо, казалось, по самому небу, тревожно озаренному отблесками многочисленных костров, и исчезали в лунной сквозящей мгле. Сердце Митьки все сильнее наполнялось трепетной, жадной дрожью.
«Меня ищут», – шепнула она коротко и точно опалила его зноем, и в тело его опять вошла веселая, неукротимая ярость, но теперь он твердо знал, что должен ждать, он ничего не сможет сделать сам, по своей воле.