Страница:
– Нет, спасибо. Пойду… пойду, – заторопился Анисимов. – Спокойной ночи, Тихон Иванович, если она может быть спокойной… Пойду! Хотя… Тихон Иванович…
– Да? – живо повернулся к нему Брюханов, остановленный какой-то странной интонацией в голосе Анисимова.
– Я это, – с той же странной отрешенностью сказал Анисимов, – я один все сделал…
– Родион, ты о чем? Впрочем, о чем бы мы ни говорили сейчас, все будет не о том. Лучше помолчи, и давай помолчим вместе… Не надо сейчас ничего мелкого… Время не то!
– А я должен! должен! – нервически повысил голос Анисимов. – Ночь открытых дверей, я хочу все сказать… все нараспашку! Хочу!
Темное мерцание из-под набрякших век Брюханова было как холодный провал, оно неостановимо тянуло Анисимова, и знобящий восторг приподнимал, распахивал навстречу смятенной ночи его душу; какой-то суетливый, юркий, невыносимый человечек бесновался в нем в неудержимом желании досадить Брюханову, во весь голос, не оглядываясь, сказать, что всякой власти приходит конец и тогда наступает час маленького человека, винтика, ха-ха! Это термин того всемогущего, наимудрейшего, а где он сейчас? Ха-ха, там же, где и все, вероятно, уже отправился к праотцам! Ха-ха, и маленький, незаметный человек, винтик, такой, как он, Анисимов, тоже может многое, тоже может пригодиться… Дело сделано, останется лишь ждать расплаты. А другой, обычный, трезвый, расчетливый Анисимов в это же самое время изо всех сил удерживал суетливого, злобного человечка, убеждал его, что такая прыть ни к чему ему, столько раз битому жизнью… ох, дьявол, эта ночь, проклятая ночь развязала тайные инстинкты, одна только ночь без остатка и сдернула с человека все обертки.
Многое мог сейчас сказать Брюханову Анисимов, но тот, трезвый, расчетливый, и на этот раз пересилил; с поспешной торопливостью Анисимов махнул рукой.
– Пустяки, пустяки все это, Тихон Иванович. Не обращайте внимания, просто такая ночь… что-то в голову вошло… Простите, ради бога… А впрочем, что это я всю жизнь прошу прощения? За что? – он приблизил свое лицо с горящими глазами к самому лицу Брюханова. – У кого? У вас? Да ведь мне и так все принадлежит по праву… Больше, чем вам! С самого рождения! Это вы у меня все отняли! Это вы все чему-то служите, государству, партии, выдумали какой-то долг, честь, совесть, обязанности! А у меня вот сегодня отпущение грехов… за всю жизнь один раз! Себе надо только служить! Только себе! И тому, что где-то там! там! – Анисимов ткнул пальцем вверх, в небо. Он неожиданно круто повернулся и, не говоря больше ни слова, быстро зашагал прочь.
– Может, проводить тебя? – крикнул ему вслед Брюханов, озадаченный до крайней степени; в последний момент он подумал, что Анисимов явно болен и нехорошо его отпускать одного в таком состоянии, но Анисимова уже не было, лишь мелькнула в мутной, белесой мгле на отдалении его темная тень и тут же исчезла, растворилась.
Брюханов постоял, прислушиваясь, не вернется ли Анисимов, и шагнул в ворота, он и сам едва держался на ногах; Анисимов в это время был уже далеко, шел по самой середине улицы, чувствуя прилив сил и энергии (перед ним неотступно стояло удивленное, рассерженное лицо Брюханова), и слепое удовлетворение грело Анисимова на сильном, пронизывающем ветру. Сейчас Брюханов был дорог ему безмерно, ведь он и проторчал на холоде почти всю ночь потому, что ему пришла внезапно в голову совершенно дикая мысль, что Брюханова уже нет, что он тоже умирает, и эта мысль была настолько невыносимой, что он не раздумывая, даже забыв о телефоне, бросился домой к Брюханову и потом, скрываясь от постового милиционера, терпеливо ждал; это было бы не по-божески, упустить Брюханова в тот момент, когда он уже ясно чувствовал в своей руке его судорожно и бессильно бьющееся сердце; нет, никак нельзя было допустить этого даже в мыслях. Здесь ему нужна безоговорочная победа. «Как же, как же! – думал он лихорадочно, шагая по вымершему, пустому, окончательно засыпанному рыхлым снегом городу. – Как же! В такой момент, когда все рушится, когда все летит в тартарары, в эту беспросветную бездну, опять остановка? До каких же пор? Но все равно я тебя люблю, товарищ Брюханов, люблю, как самого близкого, дорогого мне человека… никого на свете у меня нет дороже! Ты мой, я вложил в тебя частицу своей жизни, своего «я». Он внезапно громко захохотал, пересиливая вой ветра и с усилием заставляя себя остановить свой лихорадочный, беспорядочный бег; ему показалось, что кто-то отозвался в ответ. Он с беспокойством прислушался; город был нем, весь во власти ветра, и снега, и томительной тишины. Анисимов впитывал это ожидание кожей, мозгом, сердцем, и ему казалось, что он сейчас словно срастается намертво с этим безгласным, но живым чудовищем, он и любил, и ненавидел этот город с какой-то жадной, неутомимой страстью. Он захохотал и ускорил шаг, все в нем пело. «Ха-ха-ха! – говорил он себе. – Свобода! Они захотели свободы, а что такое свобода! Что это такое? Все равны, все одинаковы, и всем одинаково сытно и хорошо! Ха-ха! Большую чушь и нелепость выдумать невозможно, и они сами к этому придут… Да и кому нужна такая свобода, когда не с кем бороться! И за что бороться! Такая свобода никому не нужна, она хуже любых цепей! Животная, сытая, без страстей жизнь! Ну, нет, вы как хотите, а я по-своему шел и буду идти, хотя бы весь мир встал против меня! Я богаче всех вас, я умею ненавидеть…»
Он шел, останавливаясь, захлестываемый потоком снега и ветра, и не заметил, как оказался на центральной площади города, перед статуей Сталина на массивном гранитном квадратном постаменте; статуя возвышалась на фоне шестиэтажного здания обкома, но сейчас из-за мятущегося снега была не видна, просто какая-то темная, узкая масса, устремляясь ввысь, сливалась там с клубящейся снежной тьмой. Казалось, что именно там, в недоступной, никому не подвластной высоте, идет своя особая жизнь, именно там царит свой строгий порядок и что оттуда, из-за клубящейся мглы, кто-то неотступно наблюдает за ним, Анисимовым. Он даже попятился, такой силы взгляд почувствовал на себе, но тут же вспышка слепой, нерассуждающей ярости толкнула его вперед, и он перешагнул через чугунную цепь, забитую снегом, стал ощупывать холодный, скользкий гранит. Словно привязанный, притягиваемый все той же неведомой силой, приведшей его сюда против его желания, он неотступно чувствовал на себе пронзительный, все понимающий, насмешливый взгляд оттуда, сверху, и ответная сила ненависти разгоралась в нем. Он не мог уйти отсюда, пока не померится силой с тем, кто был там, наверху, в свистящем, несущемся куда-то пространстве. Слепое, безудержное желание разломать, разметать эту груду мертвого камня охватило его; он тщетно пытался нащупать хоть малейшую щель, шероховатость, ломал ногти, скользя по ледяному настывшему граниту; из-под них сочилась кровь, и боль принесла ему на минуту злое облегчение; он все не оставлял попыток каким-нибудь образом осилить камень и вдруг рванулся назад. Ему показалось, что руки его по плечи податливо вошли в постамент и, скованные безучастной, равнодушной, немеренной силой, остались в камне и их теперь ничем не высвободить. Ощущение было настолько реальным, что он еще и еще раз всем телом откинулся назад и глухо закричал от страха и бессилия, и только собственный слабый голос в несущейся метели отрезвил его. Он поднес руки к самым глазам, еще не веря в свое освобождение, жадно осмотрел окровавленные пальцы, но тотчас же ненавидяще вскинул голову. Не менее яростный, ненавидящий взгляд оттуда, из густой, клубящейся первородной тьмы, хлестнул его. Он почувствовал, что вот-вот упадет, и, собрав, все силы, удержался; он даже не опустил голову, бросая новый дерзкий вызов, но уже в следующую минуту ответная злая сила смяла, сокрушила его. Кто-то словно взломал его грудную клетку; Анисимов, хватая враз высохшим ртом воздух, задыхался. «Конечно, – мелькнула мысль. – Нельзя так слепо искушать провидение… все… теперь не подняться…»
Он грузно повернулся и побежал, он точно знал, что бежал, но, оглянувшись, опять увидел себя на старом месте, словно что-то намертво приковало его к настывшему обжигающему граниту. Он рванулся и теперь уже не мог сдержать жалкий, беспомощный крик; его тотчас отбросило назад, смяло, ослепило; точно он был животное или насекомое, он все ощущал лишь кожей; он был смят, растоптан, распят, отторгнут от всех основ, отброшен навсегда от вечно живой воды, и самое страшное было в том, что он по-прежнему не понимал и не принимал ее законов, это было выше его сил и страшнее всего.
Он не помнил, как освободился, не помнил, как улеглась ночная метель и начало светать, город был засыпан свежим, хрустящим снегом. Анисимов по-прежнему бесцельно кружил по центральной части города, теперь он то и дело натыкался на людей и, еще издали заметив молчаливую темную фигуру, резко сворачивал в сторону. Ему ни с кем не хотелось встречаться, и он петлял из улицы в улицу, все ускоряя шаги, направляясь к своему дому. Людей становилось всю больше, и если вначале они мелькали в пустых улицах редкими одиночными фигурами, то вскоре эти одинокие фигуры стали сливаться в молчаливые цепочки, и теперь ясно ощущалось одно общее движение от окраин города к центру. Анисимов, куда бы он ни сворачивал, теперь оказывался на пути этого общего молчаливого движения, и его одинокие попытки свернуть в сторону были настолько заметными и бросались в глаза, что он все время ловил на себе пристальные, недоуменные, непрощающие взгляды; он заскочил в одну из подворотен с низким сводом, старинной несокрушимой кладки, и попробовал переждать, но и тут оказались люди, его тут же кто-то окликнул: «Эй, дядя, давай не задерживай. Опоздать можно». Окликнувший его, молодой, в светлой барашковой шапке, нетерпеливо оглянулся, подгоняя взглядом, и Анисимов послушно пошел за ним. Пройдя с полквартала, он опомнился и, затерявшись в группе школьников, приотстал. «Куда я иду? Куда я должен идти? Зачем? – думал он. – Я всегда шел отдельно и буду идти отдельно, пусть их идут, это их забота, а мое дело… остаться собой… А черт… что же это такое?»
Общее течение насильно втянуло его обратно в свою воронку, вынесло на одну из главных улиц и понесло дальше, к тому самому месту, от которого он только что бежал и хотел быть как можно дальше; он сунулся в одну сторону, другую, проталкиваясь в гуще людей, и тяжело, отчетливо почувствовал, что должен подчиниться, что он не вырвется из этих молчаливых, скорбных потоков, что здесь он ничего изменить не может. И он смирился и лишь одного не понимал. Неужели во всех этих массах людей, неудержимо стекавшихся к центру города, одна, единая душа? – спрашивал он себя. Неужели все они до единого испытывают к этому навсегда ушедшему (теперь он из отрывочных, скупых слов и фраз, сдерживаемых рыданий, доносившихся отовсюду, знал, что произошло, и потому совсем успокоился) такую одинаковую великую любовь, что и лиц не различишь, у них сейчас сделалось одно, единое, общее лицо? Неужели в этих ужасающих своим молчанием в каком-то едином порыве толпах нет ни одного голоса против? В это нельзя, невозможно поверить. Или здесь нечто иное и в устрашающем единстве безликих масс эта смерть – еще одно утверждение не зависящих ни от кого в отдельности высших сил, высших ценностей, ненавистных и не подвластных никакому пониманию?
И, однако, этот же самый, всеобъемлющий, неостановимый, вбирающий все на своем пути порыв захватил Анисимова, и уже на площади, стиснутый колышущимся морем людей, он с болезненным любопытством всматривался в затянутую черным крепом трибуну, вслушивался в скорбно звучащие слова; от этих скорбных маршей, роняемых в морозную тишину речей он почти успокоился, и все в нем пришло в прежнее согласие. Он лишь не мог заставить взглянуть себя вверх, на монумент, сейчас, при свете дня и текущих над ним рваных облаков, он уже не казался таким всеподавляющим и зловещим.
Анисимов вернулся домой в двенадцатом часу бодрым, внешне почти спокойным; несмотря на бессонную ночь, спать ему совсем не хотелось; подумав о том, как недоуменно-вопрошающе встретит его жена, он постучал к соседям. Открыл сам Хатунцев, судя по всему, он собирался уходить, завязывал галстук. У него было осунувшееся, непривычно отчужденное, злое лицо, он сухо поздоровался, всем своим видом показывая, что спешит.
– Какая невосполнимая утрата, какая утрата, – сказал Анисимов, не обращая внимания на отчужденный тон Хатунцева: ему сейчас необходимо было выговориться. – Не спал всю ночь… Не думали мы дожить до этого дня… Ужасно, ужасно… Казалось, с каждым может случиться, но не с ним…
– Он был человек, как и все, – вяло возразил Хатунцев, продолжая возиться с узлом галстука перед высоким потускневшим зеркалом.
– Это и поразительно, все мы забыли, что он смертен, что он всего лишь человек. – Анисимов говорил и говорил все в том же лихорадочном возбуждении, неосознанно надеясь, что тайный смысл его слов хотя бы в самой небольшой малости приоткрылся и собеседнику, но Хатунцеву было не до словесных шарад.
– Родион Густавович, очень тороплюсь, простите.
– Ну-ну, понимаю. Вечерком заходите с Еленой Захаровной… Посидим, в такое время как-то неуютно в миру, лучше держаться вместе.
Резко обрезавшееся, с запавшими глазами лицо Хатунцева передернулось, он словно ждал этого вопроса.
– Мы… с Еленой Захаровной больше не вместе, – сказал он, перебивая, с каким-то злым наслаждением, словно мстя Анисимову, – Разошлись, разъехались… Сняла где-то комнату…
– Боже мой, – совсем растерялся Анисимов, – ну и денек, час от часу не легче.
Хатунцев подошел вплотную к зеркалу, пряча лицо.
– Простите, не знал, душевно сочувствую, – произносил Анисимов дежурные фразы, а мысль его бешено работала, однако добавить что-либо вслух он не решился, но Хатунцев словно прочел его мысли.
– Как все это получилось? – потерянно переспросил он как бы про себя, совершенно другим, опрокинутым голосом, но вспомнил, что не один в комнате, и зло вскинулся. «Постой-ка, постой, – удержал он поток готовых сорваться с языка злых обвинений. – Постой… Ведь не кто иной, как он, Родион Густавович Анисимов, сообщил мне в свое время, что в партизанах у Елены Брюхановой был тот случай… когда она самого дорогого для себя человека… Помнит ли Анисимов этот случай? Помнит или забыл?» Хатунцев с чисто профессиональным интересом остро взглянул в лицо Анисимова.
«Да, конечно, помню, – прямо встретил его молчаливый вопрос Анисимов. – Но это же истинная правда».
«Да, это правда! Правда! – подхватил Хатунцев. – Тем хуже. Пусть она будет проклята, такая правда! Вместе с вами!»
– Конец света, – произнес вслух Анисимов, по-прежнему не отводя от Хатунцева построжавших, отстраняющих глаз; внезапно вместо закономерного удовлетворения он почувствовал себя старым-старым. – Что происходит, Игорь? Что происходит с людьми и с нами тоже?
– Простите, я тороплюсь, – холодно-настойчиво повторил Хатунцев и, пропуская в дверях Анисимова, посторонился.
На лестничную площадку они вышли вместе. Игорь Хатунцев щелкнул замком и, не прощаясь, стремительно побежал вниз, на ходу застегивая пальто, Анисимов же остался на площадке с резко изменившимся, враз постаревшим лицом. «Действительно, что происходит с людьми? Что все-таки происходит? – думал он, – Куда это годится, как он разговаривал со мною, мальчишка, сам я, что ли, выбрал ему женщину и насильно уложил его к ней в постель? Сам, что ли, он не видел, какую цену придется за нее платить?.. Ах, сопляк! Не мог удержать женщину при всем своем великолепном естественном обмундировании… Не удержал и бесится, виновных ищет. А-а, к черту, – тут же успокоил себя Анисимов, – дело-то сделано, сделанного обратно не воротишь. Как вышло, так вышло, подбросить поленце-другое, чтобы огонь не совсем погас, вот где смысл, вот где сладость власти… А сейчас спать, спать, ровно сутки на ногах в моем-то возрасте…».
Брюханов, Аленка, Хатунцев, Сталин, Захар Дерюгин, далекие и близкие, Елизавета Андреевна с Шурочкой – все перепуталось у него в голове, и он поспешно, с облегчением переступил дверь своей квартиры.
– А я знаю, куда мы едем, – неожиданно заявила Ксеня, закутанная до бровей в серый пуховый платок.
– Молчи, молчи, опять горлышко остынет, – встревожилась Тимофеевна.
– К мамочке мы едем, мы приедем, а она там, – не унималась девочка. – Мне няня говорила.
– Говорила, говорила, – совсем смутилась Тимофеевна, теряясь больше оттого, что все смотрели только на девочку и избегали смотреть друг на друга.
Густо посыпал мягкий, пушистый снег.
– Снежок! Снежок! – запрыгала вокруг чемоданов на одной ножке Ксеня.
– Ах ты господи! Да постой же ты спокойно! Снег, он, как и дождик, к счастью! – ободрилась Тимофеевна этим добрым знаком, расставаясь с последними своими сомнениями. – Ну, с богом, Колюша! – перекрестила она Николая. – Знай, там, – она махнула куда-то рукой, – в этих Москвах тебя ждут… там у тебя родные-то… родней не будет… Приезжай смотри… Да не крутись ты, не крутись, егоза, минуту постоять спокойно не можешь!
Николай кивнул, схватил чемоданы и понес их в вагон; Ксеня, щебеча, старалась набрать полные ладошки снега, но он тут же таял; казалось, Ксеня сразу забыла о матери, вроде бы ее никогда и не было и она только что не вспоминала о ней.
17
– Да? – живо повернулся к нему Брюханов, остановленный какой-то странной интонацией в голосе Анисимова.
– Я это, – с той же странной отрешенностью сказал Анисимов, – я один все сделал…
– Родион, ты о чем? Впрочем, о чем бы мы ни говорили сейчас, все будет не о том. Лучше помолчи, и давай помолчим вместе… Не надо сейчас ничего мелкого… Время не то!
– А я должен! должен! – нервически повысил голос Анисимов. – Ночь открытых дверей, я хочу все сказать… все нараспашку! Хочу!
Темное мерцание из-под набрякших век Брюханова было как холодный провал, оно неостановимо тянуло Анисимова, и знобящий восторг приподнимал, распахивал навстречу смятенной ночи его душу; какой-то суетливый, юркий, невыносимый человечек бесновался в нем в неудержимом желании досадить Брюханову, во весь голос, не оглядываясь, сказать, что всякой власти приходит конец и тогда наступает час маленького человека, винтика, ха-ха! Это термин того всемогущего, наимудрейшего, а где он сейчас? Ха-ха, там же, где и все, вероятно, уже отправился к праотцам! Ха-ха, и маленький, незаметный человек, винтик, такой, как он, Анисимов, тоже может многое, тоже может пригодиться… Дело сделано, останется лишь ждать расплаты. А другой, обычный, трезвый, расчетливый Анисимов в это же самое время изо всех сил удерживал суетливого, злобного человечка, убеждал его, что такая прыть ни к чему ему, столько раз битому жизнью… ох, дьявол, эта ночь, проклятая ночь развязала тайные инстинкты, одна только ночь без остатка и сдернула с человека все обертки.
Многое мог сейчас сказать Брюханову Анисимов, но тот, трезвый, расчетливый, и на этот раз пересилил; с поспешной торопливостью Анисимов махнул рукой.
– Пустяки, пустяки все это, Тихон Иванович. Не обращайте внимания, просто такая ночь… что-то в голову вошло… Простите, ради бога… А впрочем, что это я всю жизнь прошу прощения? За что? – он приблизил свое лицо с горящими глазами к самому лицу Брюханова. – У кого? У вас? Да ведь мне и так все принадлежит по праву… Больше, чем вам! С самого рождения! Это вы у меня все отняли! Это вы все чему-то служите, государству, партии, выдумали какой-то долг, честь, совесть, обязанности! А у меня вот сегодня отпущение грехов… за всю жизнь один раз! Себе надо только служить! Только себе! И тому, что где-то там! там! – Анисимов ткнул пальцем вверх, в небо. Он неожиданно круто повернулся и, не говоря больше ни слова, быстро зашагал прочь.
– Может, проводить тебя? – крикнул ему вслед Брюханов, озадаченный до крайней степени; в последний момент он подумал, что Анисимов явно болен и нехорошо его отпускать одного в таком состоянии, но Анисимова уже не было, лишь мелькнула в мутной, белесой мгле на отдалении его темная тень и тут же исчезла, растворилась.
Брюханов постоял, прислушиваясь, не вернется ли Анисимов, и шагнул в ворота, он и сам едва держался на ногах; Анисимов в это время был уже далеко, шел по самой середине улицы, чувствуя прилив сил и энергии (перед ним неотступно стояло удивленное, рассерженное лицо Брюханова), и слепое удовлетворение грело Анисимова на сильном, пронизывающем ветру. Сейчас Брюханов был дорог ему безмерно, ведь он и проторчал на холоде почти всю ночь потому, что ему пришла внезапно в голову совершенно дикая мысль, что Брюханова уже нет, что он тоже умирает, и эта мысль была настолько невыносимой, что он не раздумывая, даже забыв о телефоне, бросился домой к Брюханову и потом, скрываясь от постового милиционера, терпеливо ждал; это было бы не по-божески, упустить Брюханова в тот момент, когда он уже ясно чувствовал в своей руке его судорожно и бессильно бьющееся сердце; нет, никак нельзя было допустить этого даже в мыслях. Здесь ему нужна безоговорочная победа. «Как же, как же! – думал он лихорадочно, шагая по вымершему, пустому, окончательно засыпанному рыхлым снегом городу. – Как же! В такой момент, когда все рушится, когда все летит в тартарары, в эту беспросветную бездну, опять остановка? До каких же пор? Но все равно я тебя люблю, товарищ Брюханов, люблю, как самого близкого, дорогого мне человека… никого на свете у меня нет дороже! Ты мой, я вложил в тебя частицу своей жизни, своего «я». Он внезапно громко захохотал, пересиливая вой ветра и с усилием заставляя себя остановить свой лихорадочный, беспорядочный бег; ему показалось, что кто-то отозвался в ответ. Он с беспокойством прислушался; город был нем, весь во власти ветра, и снега, и томительной тишины. Анисимов впитывал это ожидание кожей, мозгом, сердцем, и ему казалось, что он сейчас словно срастается намертво с этим безгласным, но живым чудовищем, он и любил, и ненавидел этот город с какой-то жадной, неутомимой страстью. Он захохотал и ускорил шаг, все в нем пело. «Ха-ха-ха! – говорил он себе. – Свобода! Они захотели свободы, а что такое свобода! Что это такое? Все равны, все одинаковы, и всем одинаково сытно и хорошо! Ха-ха! Большую чушь и нелепость выдумать невозможно, и они сами к этому придут… Да и кому нужна такая свобода, когда не с кем бороться! И за что бороться! Такая свобода никому не нужна, она хуже любых цепей! Животная, сытая, без страстей жизнь! Ну, нет, вы как хотите, а я по-своему шел и буду идти, хотя бы весь мир встал против меня! Я богаче всех вас, я умею ненавидеть…»
Он шел, останавливаясь, захлестываемый потоком снега и ветра, и не заметил, как оказался на центральной площади города, перед статуей Сталина на массивном гранитном квадратном постаменте; статуя возвышалась на фоне шестиэтажного здания обкома, но сейчас из-за мятущегося снега была не видна, просто какая-то темная, узкая масса, устремляясь ввысь, сливалась там с клубящейся снежной тьмой. Казалось, что именно там, в недоступной, никому не подвластной высоте, идет своя особая жизнь, именно там царит свой строгий порядок и что оттуда, из-за клубящейся мглы, кто-то неотступно наблюдает за ним, Анисимовым. Он даже попятился, такой силы взгляд почувствовал на себе, но тут же вспышка слепой, нерассуждающей ярости толкнула его вперед, и он перешагнул через чугунную цепь, забитую снегом, стал ощупывать холодный, скользкий гранит. Словно привязанный, притягиваемый все той же неведомой силой, приведшей его сюда против его желания, он неотступно чувствовал на себе пронзительный, все понимающий, насмешливый взгляд оттуда, сверху, и ответная сила ненависти разгоралась в нем. Он не мог уйти отсюда, пока не померится силой с тем, кто был там, наверху, в свистящем, несущемся куда-то пространстве. Слепое, безудержное желание разломать, разметать эту груду мертвого камня охватило его; он тщетно пытался нащупать хоть малейшую щель, шероховатость, ломал ногти, скользя по ледяному настывшему граниту; из-под них сочилась кровь, и боль принесла ему на минуту злое облегчение; он все не оставлял попыток каким-нибудь образом осилить камень и вдруг рванулся назад. Ему показалось, что руки его по плечи податливо вошли в постамент и, скованные безучастной, равнодушной, немеренной силой, остались в камне и их теперь ничем не высвободить. Ощущение было настолько реальным, что он еще и еще раз всем телом откинулся назад и глухо закричал от страха и бессилия, и только собственный слабый голос в несущейся метели отрезвил его. Он поднес руки к самым глазам, еще не веря в свое освобождение, жадно осмотрел окровавленные пальцы, но тотчас же ненавидяще вскинул голову. Не менее яростный, ненавидящий взгляд оттуда, из густой, клубящейся первородной тьмы, хлестнул его. Он почувствовал, что вот-вот упадет, и, собрав, все силы, удержался; он даже не опустил голову, бросая новый дерзкий вызов, но уже в следующую минуту ответная злая сила смяла, сокрушила его. Кто-то словно взломал его грудную клетку; Анисимов, хватая враз высохшим ртом воздух, задыхался. «Конечно, – мелькнула мысль. – Нельзя так слепо искушать провидение… все… теперь не подняться…»
Он грузно повернулся и побежал, он точно знал, что бежал, но, оглянувшись, опять увидел себя на старом месте, словно что-то намертво приковало его к настывшему обжигающему граниту. Он рванулся и теперь уже не мог сдержать жалкий, беспомощный крик; его тотчас отбросило назад, смяло, ослепило; точно он был животное или насекомое, он все ощущал лишь кожей; он был смят, растоптан, распят, отторгнут от всех основ, отброшен навсегда от вечно живой воды, и самое страшное было в том, что он по-прежнему не понимал и не принимал ее законов, это было выше его сил и страшнее всего.
Он не помнил, как освободился, не помнил, как улеглась ночная метель и начало светать, город был засыпан свежим, хрустящим снегом. Анисимов по-прежнему бесцельно кружил по центральной части города, теперь он то и дело натыкался на людей и, еще издали заметив молчаливую темную фигуру, резко сворачивал в сторону. Ему ни с кем не хотелось встречаться, и он петлял из улицы в улицу, все ускоряя шаги, направляясь к своему дому. Людей становилось всю больше, и если вначале они мелькали в пустых улицах редкими одиночными фигурами, то вскоре эти одинокие фигуры стали сливаться в молчаливые цепочки, и теперь ясно ощущалось одно общее движение от окраин города к центру. Анисимов, куда бы он ни сворачивал, теперь оказывался на пути этого общего молчаливого движения, и его одинокие попытки свернуть в сторону были настолько заметными и бросались в глаза, что он все время ловил на себе пристальные, недоуменные, непрощающие взгляды; он заскочил в одну из подворотен с низким сводом, старинной несокрушимой кладки, и попробовал переждать, но и тут оказались люди, его тут же кто-то окликнул: «Эй, дядя, давай не задерживай. Опоздать можно». Окликнувший его, молодой, в светлой барашковой шапке, нетерпеливо оглянулся, подгоняя взглядом, и Анисимов послушно пошел за ним. Пройдя с полквартала, он опомнился и, затерявшись в группе школьников, приотстал. «Куда я иду? Куда я должен идти? Зачем? – думал он. – Я всегда шел отдельно и буду идти отдельно, пусть их идут, это их забота, а мое дело… остаться собой… А черт… что же это такое?»
Общее течение насильно втянуло его обратно в свою воронку, вынесло на одну из главных улиц и понесло дальше, к тому самому месту, от которого он только что бежал и хотел быть как можно дальше; он сунулся в одну сторону, другую, проталкиваясь в гуще людей, и тяжело, отчетливо почувствовал, что должен подчиниться, что он не вырвется из этих молчаливых, скорбных потоков, что здесь он ничего изменить не может. И он смирился и лишь одного не понимал. Неужели во всех этих массах людей, неудержимо стекавшихся к центру города, одна, единая душа? – спрашивал он себя. Неужели все они до единого испытывают к этому навсегда ушедшему (теперь он из отрывочных, скупых слов и фраз, сдерживаемых рыданий, доносившихся отовсюду, знал, что произошло, и потому совсем успокоился) такую одинаковую великую любовь, что и лиц не различишь, у них сейчас сделалось одно, единое, общее лицо? Неужели в этих ужасающих своим молчанием в каком-то едином порыве толпах нет ни одного голоса против? В это нельзя, невозможно поверить. Или здесь нечто иное и в устрашающем единстве безликих масс эта смерть – еще одно утверждение не зависящих ни от кого в отдельности высших сил, высших ценностей, ненавистных и не подвластных никакому пониманию?
И, однако, этот же самый, всеобъемлющий, неостановимый, вбирающий все на своем пути порыв захватил Анисимова, и уже на площади, стиснутый колышущимся морем людей, он с болезненным любопытством всматривался в затянутую черным крепом трибуну, вслушивался в скорбно звучащие слова; от этих скорбных маршей, роняемых в морозную тишину речей он почти успокоился, и все в нем пришло в прежнее согласие. Он лишь не мог заставить взглянуть себя вверх, на монумент, сейчас, при свете дня и текущих над ним рваных облаков, он уже не казался таким всеподавляющим и зловещим.
Анисимов вернулся домой в двенадцатом часу бодрым, внешне почти спокойным; несмотря на бессонную ночь, спать ему совсем не хотелось; подумав о том, как недоуменно-вопрошающе встретит его жена, он постучал к соседям. Открыл сам Хатунцев, судя по всему, он собирался уходить, завязывал галстук. У него было осунувшееся, непривычно отчужденное, злое лицо, он сухо поздоровался, всем своим видом показывая, что спешит.
– Какая невосполнимая утрата, какая утрата, – сказал Анисимов, не обращая внимания на отчужденный тон Хатунцева: ему сейчас необходимо было выговориться. – Не спал всю ночь… Не думали мы дожить до этого дня… Ужасно, ужасно… Казалось, с каждым может случиться, но не с ним…
– Он был человек, как и все, – вяло возразил Хатунцев, продолжая возиться с узлом галстука перед высоким потускневшим зеркалом.
– Это и поразительно, все мы забыли, что он смертен, что он всего лишь человек. – Анисимов говорил и говорил все в том же лихорадочном возбуждении, неосознанно надеясь, что тайный смысл его слов хотя бы в самой небольшой малости приоткрылся и собеседнику, но Хатунцеву было не до словесных шарад.
– Родион Густавович, очень тороплюсь, простите.
– Ну-ну, понимаю. Вечерком заходите с Еленой Захаровной… Посидим, в такое время как-то неуютно в миру, лучше держаться вместе.
Резко обрезавшееся, с запавшими глазами лицо Хатунцева передернулось, он словно ждал этого вопроса.
– Мы… с Еленой Захаровной больше не вместе, – сказал он, перебивая, с каким-то злым наслаждением, словно мстя Анисимову, – Разошлись, разъехались… Сняла где-то комнату…
– Боже мой, – совсем растерялся Анисимов, – ну и денек, час от часу не легче.
Хатунцев подошел вплотную к зеркалу, пряча лицо.
– Простите, не знал, душевно сочувствую, – произносил Анисимов дежурные фразы, а мысль его бешено работала, однако добавить что-либо вслух он не решился, но Хатунцев словно прочел его мысли.
– Как все это получилось? – потерянно переспросил он как бы про себя, совершенно другим, опрокинутым голосом, но вспомнил, что не один в комнате, и зло вскинулся. «Постой-ка, постой, – удержал он поток готовых сорваться с языка злых обвинений. – Постой… Ведь не кто иной, как он, Родион Густавович Анисимов, сообщил мне в свое время, что в партизанах у Елены Брюхановой был тот случай… когда она самого дорогого для себя человека… Помнит ли Анисимов этот случай? Помнит или забыл?» Хатунцев с чисто профессиональным интересом остро взглянул в лицо Анисимова.
«Да, конечно, помню, – прямо встретил его молчаливый вопрос Анисимов. – Но это же истинная правда».
«Да, это правда! Правда! – подхватил Хатунцев. – Тем хуже. Пусть она будет проклята, такая правда! Вместе с вами!»
– Конец света, – произнес вслух Анисимов, по-прежнему не отводя от Хатунцева построжавших, отстраняющих глаз; внезапно вместо закономерного удовлетворения он почувствовал себя старым-старым. – Что происходит, Игорь? Что происходит с людьми и с нами тоже?
– Простите, я тороплюсь, – холодно-настойчиво повторил Хатунцев и, пропуская в дверях Анисимова, посторонился.
На лестничную площадку они вышли вместе. Игорь Хатунцев щелкнул замком и, не прощаясь, стремительно побежал вниз, на ходу застегивая пальто, Анисимов же остался на площадке с резко изменившимся, враз постаревшим лицом. «Действительно, что происходит с людьми? Что все-таки происходит? – думал он, – Куда это годится, как он разговаривал со мною, мальчишка, сам я, что ли, выбрал ему женщину и насильно уложил его к ней в постель? Сам, что ли, он не видел, какую цену придется за нее платить?.. Ах, сопляк! Не мог удержать женщину при всем своем великолепном естественном обмундировании… Не удержал и бесится, виновных ищет. А-а, к черту, – тут же успокоил себя Анисимов, – дело-то сделано, сделанного обратно не воротишь. Как вышло, так вышло, подбросить поленце-другое, чтобы огонь не совсем погас, вот где смысл, вот где сладость власти… А сейчас спать, спать, ровно сутки на ногах в моем-то возрасте…».
Брюханов, Аленка, Хатунцев, Сталин, Захар Дерюгин, далекие и близкие, Елизавета Андреевна с Шурочкой – все перепуталось у него в голове, и он поспешно, с облегчением переступил дверь своей квартиры.
* * *
На другой же день вместе с Ксеней и Тимофеевной Брюханов уехал в Москву; провожать его пришел один Николай, больше Брюханов никому не сказал о своем отъезде. Когда они прощались, над Холмском в предвечернем небе шли низкие снеговые тучи.– А я знаю, куда мы едем, – неожиданно заявила Ксеня, закутанная до бровей в серый пуховый платок.
– Молчи, молчи, опять горлышко остынет, – встревожилась Тимофеевна.
– К мамочке мы едем, мы приедем, а она там, – не унималась девочка. – Мне няня говорила.
– Говорила, говорила, – совсем смутилась Тимофеевна, теряясь больше оттого, что все смотрели только на девочку и избегали смотреть друг на друга.
Густо посыпал мягкий, пушистый снег.
– Снежок! Снежок! – запрыгала вокруг чемоданов на одной ножке Ксеня.
– Ах ты господи! Да постой же ты спокойно! Снег, он, как и дождик, к счастью! – ободрилась Тимофеевна этим добрым знаком, расставаясь с последними своими сомнениями. – Ну, с богом, Колюша! – перекрестила она Николая. – Знай, там, – она махнула куда-то рукой, – в этих Москвах тебя ждут… там у тебя родные-то… родней не будет… Приезжай смотри… Да не крутись ты, не крутись, егоза, минуту постоять спокойно не можешь!
Николай кивнул, схватил чемоданы и понес их в вагон; Ксеня, щебеча, старалась набрать полные ладошки снега, но он тут же таял; казалось, Ксеня сразу забыла о матери, вроде бы ее никогда и не было и она только что не вспоминала о ней.
17
Брюханов стоял у гроба Сталина в почетном карауле и каждой порой тела ощущал взмятенные, взбудораженные пространства кругом; столь велико было уходящее, что его уход еще продолжался в живом, оно еще владело живым с такой властной, всеобъемлющей силой, что Брюханова, как и других, иногда охватывало отчаяние. Брюханов почти физически ощущал эти противоречивые, тайные и явные перехлесты; переплетаясь друг с другом в самых неожиданных сочетаниях, они образовывали прочнейшую ткань, способную выдержать любые перегрузки; но даже не это, тайное, сокрытое от многих других, интересовало его сейчас. Он сейчас не думал о случившемся обвале в своей жизни, ни об Аленке, ни о Ксене, оставленной на попечение Тимофеевны, его поражала и волновала грандиозность происходящего, открыто выплеснувшегося на дороги страны, на улицы и площади городов и сел, заставлявшего десятки и сотни тысяч разных людей бросать все и стремиться пешком, на машинах, на крышах поездов, на попутных грузовиках мчаться к Москве, к одному центру, от которого все шире и шире расходились волны неимоверной силы притяжения.
Был тот момент, когда его внутренняя сосредоточенность достигла предела, понимание происходящего тоже достигло высшей степени прозрения. По сути дела, жизнь Сталина была и его жизнью, ведь осенью стукнет пятьдесят, и уже давно пора оглянуться назад, на прожитые годы.
Брюханов не отрываясь смотрел в неподвижное лицо покойного; он как-то одновременно видел и не видел его, он с необычной отчетливостью помнил Сталина у гроба Петрова, и хотя это было давно, еще в самом начале войны, сейчас представление о времени исчезло, и Брюханову порой начинало казаться, что это Петров лежит в гробу, а Сталин по-прежнему так же отъединенно и строго стоит у его изголовья, в тяжелой сосредоточенности молча и пристально смотрит на него. Он даже внутренне дрогнул от этой беспощадности жизни, в самом главном для всех установившей равенство; для каждого, исчерпывающего свои лучшие возможности и для не начавшего их тратить, жизнь может неумолимо оборваться в любой срок и час; и в этом есть предостерегающая, очистительная, необходимая мера.
То ли от напряжения, то ли от непрерывно текущей мимо вязкой людской массы с одним невыносимо огромным, одинаковым лицом Брюханову показалось, что лицо покойного слегка тронула близко знакомая, характерная короткая усмешка. Что-то неприятное, нехорошее было в этой усмешке, Брюханов не мог отделаться от впечатления, что покойник усмехается, и теперь старался не глядеть в насупившееся, почти угрожающее лицо Сталина, а глядел только перед собой.
Сработали какие-то скрытые резервы памяти, и Брюханов не только ясно и отчетливо вспомнил Петрова и Сталина, он вспомнил свои собственные, того часа, ощущения, вспомнил, с каким выражением лица Сталин передавал ему пакет с бумагами Петрова; по крайней мере теперь кончилось это невыносимое ожидание, раздвоенность своего «я», хотя бы не нужно гадать, чем все это для него кончится. Напряжение пережитого опять ворвалось в него, подчиняя и закрепляя то состояние души, когда главным является не то, что происходит извне, пусть это даже происходит с целым народом, а только то, что происходит в тебе самом; весь мир с его страстями, печалями и болью, со всем своим трагическим несовершенством опрокидывается в тебя, и это и есть самый подлинный ты сам, хотя ты никогда не узнаешь себя и не признаешься себе в этом.
Годы шли слитной, неразнимаемой чередой, приливали и отливали нескончаемые людские потоки, плыли по выстуженным улицам вечного города траурные марши. Так совпало, что этой в общем-то совершенно закономерной смертью заканчивался в его жизни определенный и тяжкий круг и начинался новый. Пятьдесят лет словно слились, спрессовались в один слепящий миг, в один горячий толчок крови. Да, ему есть в чем упрекнуть себя в свои пятьдесят, ему всегда не хватало бесстрашия, одержимости, как Петрову, что ж, из песни слова не выкинешь. Однако он никогда не делал того, за что дальше нельзя было бы уважать себя, никогда не перешагивал невидимую черту, определяемую каждым прежде всего его собственной совестью. Да, он, вероятно, не сделал того, что мог бы сделать, но какая мера узаконена именно на этот случай? В том и дело, что такой меры нет, у Захара Дерюгина она своя, у него – своя; пролетевших пятидесяти лет ему нечего стыдиться, раз был посев, будет и жатва, это неизбежно, у каждого когда-нибудь наступает своя жатва. Его всегда тянуло к мартену, к кислому запаху железа, к конкретным, зримым вещам, к реальности, а пришлось вот полжизни провести на посевных, в вечной гонке плана, совещаниях и отчетах, пришлось делать все то, что не оставляет реальных следов, ни своей диссертации, ни монографии, ни выточенной своими руками стальной болванки… Не оттого ли чем дальше, тем больше разрастаются в душе неуверенность и тревога? Из-за того, что слишком глубоко заглянул в себя? Кто сменит вот этого, казалось, бессмертного и несменяемого человека, так покойно застывшего в своем последнем уединении? Даже нельзя представить себе, что в этом беспомощном сейчас теле когда-то, кипели могучие, нередко неожиданные и необузданные страсти, что в критические моменты истории человек этот тем не менее мог безраздельно подчинить себя главным национальным интересам народа. Кто-то же должен его сменить? Но кто бы ни пришел на смену, ему достанется непростое наследство. История не раз и не два знала вот такие трагические разрывы во времени, но это всегда происходило по вполне определенным, конкретным законам, когда одна эпоха полностью изживала себя и в жизни появлялись новые, более прогрессивные силы. Там все понятно. А здесь? Здесь все главное остается… Может быть, этот неистовый, жестокий человек, любивший у себя дома, на даче, ходить в подшитых, стоптанных валенках, этот властный политик, савонарола действия, просто боялся соперника рядом? А может быть, никакого прямого преемника и не нужно, и быть не может, потому что вся программа на будущее уже неискоренимо заложена в самой партии?
Брюханова тревожило какое-то смутное воспоминание, он задержался взглядом на лице покойного; в нем ничего не переменилось, то же полное успокоение, та же отрешенность от всего живого. Возле рук с узловатыми желтыми пальцами густо лежали свежие, крупяные розы, белые, алые, красные, так любимые покойным в жизни, и у Брюханова подступило к глазам предательское тепло. Мгновенно и ясно он вспомнил эти руки, но живые, исцарапанные до крови, полуоткрытую большую веранду, южный вечер, теплый, густой ветер с моря, и Сталина, чуть в стороне от других что-то говорившего Рокоссовскому; Брюханов вспомнил именно тот момент, когда Сталин неожиданно для всех сошел с веранды в розарий и скоро вернулся с большим букетом только что сорванных роз и протянул их Рокоссовскому
«Мы вас обидели, товарищ Рокоссовский, – словно опять прозвучал в ушах Брюханова глуховатый голос покойного, – но вы оказались выше личных обид. Спасибо вам».
Вот тогда и бросились в глаза исцарапанные в кровь руки Сталина, но тогда это вызвало лишь легкое, мимолетное удивление, потому что все внимание было сосредоточено только на словах Сталина, на том, что они именно в этот момент могли означать. Жизнь маршала Рокоссовского, как всякого очень талантливого человека, в общем-то трудная и стремительная, была хорошо известна ему, Брюханову, и слова Сталина можно было приложить к самым разным этапам и обстоятельствам пути Рокоссовского, но теперь, когда Сталина уже не было и когда вспомнился теплый, южный сентябрьский вечер, Брюханова больше всего поразили и даже встревожили такие бессильные сейчас, узловатые руки покойного; вдруг в голове образовался совершеннейший кавардак, почему-то именно эти мертвые, совершенно бессильные теперь руки вызвали невероятное количество самых противоречивых, казалось бы, неожиданных и исключающих друг друга воспоминаний и чувств, у него предательски закружилась голова; Брюханов почти насильно заставил себя отвести взгляд от рук покойного и стал неотрывно, незряче смотреть на плывущие мимо нескончаемые скорбные потоки живых.
Был тот момент, когда его внутренняя сосредоточенность достигла предела, понимание происходящего тоже достигло высшей степени прозрения. По сути дела, жизнь Сталина была и его жизнью, ведь осенью стукнет пятьдесят, и уже давно пора оглянуться назад, на прожитые годы.
Брюханов не отрываясь смотрел в неподвижное лицо покойного; он как-то одновременно видел и не видел его, он с необычной отчетливостью помнил Сталина у гроба Петрова, и хотя это было давно, еще в самом начале войны, сейчас представление о времени исчезло, и Брюханову порой начинало казаться, что это Петров лежит в гробу, а Сталин по-прежнему так же отъединенно и строго стоит у его изголовья, в тяжелой сосредоточенности молча и пристально смотрит на него. Он даже внутренне дрогнул от этой беспощадности жизни, в самом главном для всех установившей равенство; для каждого, исчерпывающего свои лучшие возможности и для не начавшего их тратить, жизнь может неумолимо оборваться в любой срок и час; и в этом есть предостерегающая, очистительная, необходимая мера.
То ли от напряжения, то ли от непрерывно текущей мимо вязкой людской массы с одним невыносимо огромным, одинаковым лицом Брюханову показалось, что лицо покойного слегка тронула близко знакомая, характерная короткая усмешка. Что-то неприятное, нехорошее было в этой усмешке, Брюханов не мог отделаться от впечатления, что покойник усмехается, и теперь старался не глядеть в насупившееся, почти угрожающее лицо Сталина, а глядел только перед собой.
Сработали какие-то скрытые резервы памяти, и Брюханов не только ясно и отчетливо вспомнил Петрова и Сталина, он вспомнил свои собственные, того часа, ощущения, вспомнил, с каким выражением лица Сталин передавал ему пакет с бумагами Петрова; по крайней мере теперь кончилось это невыносимое ожидание, раздвоенность своего «я», хотя бы не нужно гадать, чем все это для него кончится. Напряжение пережитого опять ворвалось в него, подчиняя и закрепляя то состояние души, когда главным является не то, что происходит извне, пусть это даже происходит с целым народом, а только то, что происходит в тебе самом; весь мир с его страстями, печалями и болью, со всем своим трагическим несовершенством опрокидывается в тебя, и это и есть самый подлинный ты сам, хотя ты никогда не узнаешь себя и не признаешься себе в этом.
Годы шли слитной, неразнимаемой чередой, приливали и отливали нескончаемые людские потоки, плыли по выстуженным улицам вечного города траурные марши. Так совпало, что этой в общем-то совершенно закономерной смертью заканчивался в его жизни определенный и тяжкий круг и начинался новый. Пятьдесят лет словно слились, спрессовались в один слепящий миг, в один горячий толчок крови. Да, ему есть в чем упрекнуть себя в свои пятьдесят, ему всегда не хватало бесстрашия, одержимости, как Петрову, что ж, из песни слова не выкинешь. Однако он никогда не делал того, за что дальше нельзя было бы уважать себя, никогда не перешагивал невидимую черту, определяемую каждым прежде всего его собственной совестью. Да, он, вероятно, не сделал того, что мог бы сделать, но какая мера узаконена именно на этот случай? В том и дело, что такой меры нет, у Захара Дерюгина она своя, у него – своя; пролетевших пятидесяти лет ему нечего стыдиться, раз был посев, будет и жатва, это неизбежно, у каждого когда-нибудь наступает своя жатва. Его всегда тянуло к мартену, к кислому запаху железа, к конкретным, зримым вещам, к реальности, а пришлось вот полжизни провести на посевных, в вечной гонке плана, совещаниях и отчетах, пришлось делать все то, что не оставляет реальных следов, ни своей диссертации, ни монографии, ни выточенной своими руками стальной болванки… Не оттого ли чем дальше, тем больше разрастаются в душе неуверенность и тревога? Из-за того, что слишком глубоко заглянул в себя? Кто сменит вот этого, казалось, бессмертного и несменяемого человека, так покойно застывшего в своем последнем уединении? Даже нельзя представить себе, что в этом беспомощном сейчас теле когда-то, кипели могучие, нередко неожиданные и необузданные страсти, что в критические моменты истории человек этот тем не менее мог безраздельно подчинить себя главным национальным интересам народа. Кто-то же должен его сменить? Но кто бы ни пришел на смену, ему достанется непростое наследство. История не раз и не два знала вот такие трагические разрывы во времени, но это всегда происходило по вполне определенным, конкретным законам, когда одна эпоха полностью изживала себя и в жизни появлялись новые, более прогрессивные силы. Там все понятно. А здесь? Здесь все главное остается… Может быть, этот неистовый, жестокий человек, любивший у себя дома, на даче, ходить в подшитых, стоптанных валенках, этот властный политик, савонарола действия, просто боялся соперника рядом? А может быть, никакого прямого преемника и не нужно, и быть не может, потому что вся программа на будущее уже неискоренимо заложена в самой партии?
Брюханова тревожило какое-то смутное воспоминание, он задержался взглядом на лице покойного; в нем ничего не переменилось, то же полное успокоение, та же отрешенность от всего живого. Возле рук с узловатыми желтыми пальцами густо лежали свежие, крупяные розы, белые, алые, красные, так любимые покойным в жизни, и у Брюханова подступило к глазам предательское тепло. Мгновенно и ясно он вспомнил эти руки, но живые, исцарапанные до крови, полуоткрытую большую веранду, южный вечер, теплый, густой ветер с моря, и Сталина, чуть в стороне от других что-то говорившего Рокоссовскому; Брюханов вспомнил именно тот момент, когда Сталин неожиданно для всех сошел с веранды в розарий и скоро вернулся с большим букетом только что сорванных роз и протянул их Рокоссовскому
«Мы вас обидели, товарищ Рокоссовский, – словно опять прозвучал в ушах Брюханова глуховатый голос покойного, – но вы оказались выше личных обид. Спасибо вам».
Вот тогда и бросились в глаза исцарапанные в кровь руки Сталина, но тогда это вызвало лишь легкое, мимолетное удивление, потому что все внимание было сосредоточено только на словах Сталина, на том, что они именно в этот момент могли означать. Жизнь маршала Рокоссовского, как всякого очень талантливого человека, в общем-то трудная и стремительная, была хорошо известна ему, Брюханову, и слова Сталина можно было приложить к самым разным этапам и обстоятельствам пути Рокоссовского, но теперь, когда Сталина уже не было и когда вспомнился теплый, южный сентябрьский вечер, Брюханова больше всего поразили и даже встревожили такие бессильные сейчас, узловатые руки покойного; вдруг в голове образовался совершеннейший кавардак, почему-то именно эти мертвые, совершенно бессильные теперь руки вызвали невероятное количество самых противоречивых, казалось бы, неожиданных и исключающих друг друга воспоминаний и чувств, у него предательски закружилась голова; Брюханов почти насильно заставил себя отвести взгляд от рук покойного и стал неотрывно, незряче смотреть на плывущие мимо нескончаемые скорбные потоки живых.