Страница:
– Я так и говорил матери, – сказал он, – а она головой качает, все-таки узнай, мол, как у них там делается, в городе-то. Пойдем, я тебе покажу, я в саду на лето времянку соорудил для отдыха… вот и будете в ней. Вроде дачи, электричество есть, читать можно, там Валентина уже все чистое постелила. А окно прямо на лес выходит, на зарю… Я вижу, с непривычки-то да с воздуха сморило вас, давайте отдыхайте, завтра и поговорим, а то что ж сейчас…
Николай был, кажется, пьян, и ему все время хотелось смеяться; он было предложил Егору позвать отца и еще посидеть вместе в этом домике в саду, поговорить, но совершенно неожиданно задремал; какие-то странные, непривычные звуки доносились со всех сторон, и он все старался угадать, что это именно за звуки, и многие угадывал; Егор, посмеиваясь, смотрел на него и уговаривал его поскорее ложиться.
– А это правда, что ты секретный, а, Колька? – спросил Егор уже с порога.
– Да не совсем… Хотя, впрочем, за меня при случае дорого бы дать могли, – совершенно не к месту засмеялся Николай, прислушиваясь к легкому непрерывному жужжанию, доносившемуся в открытом окне. – Очень дорого… впрочем, ты к чему об этом? Смотри, комары налетят, окно бы закрыть.
– Свет погасите, разлетятся… Ну ладно, мне еще надо по делам к председателю заглянуть, доброй ночи, Колька, Татьяна с матерью, все что-то ей рассказывает, рассказывает… понравилась она всем. Ты отдыхай, мать ее проводит.
4
5
Николай был, кажется, пьян, и ему все время хотелось смеяться; он было предложил Егору позвать отца и еще посидеть вместе в этом домике в саду, поговорить, но совершенно неожиданно задремал; какие-то странные, непривычные звуки доносились со всех сторон, и он все старался угадать, что это именно за звуки, и многие угадывал; Егор, посмеиваясь, смотрел на него и уговаривал его поскорее ложиться.
– А это правда, что ты секретный, а, Колька? – спросил Егор уже с порога.
– Да не совсем… Хотя, впрочем, за меня при случае дорого бы дать могли, – совершенно не к месту засмеялся Николай, прислушиваясь к легкому непрерывному жужжанию, доносившемуся в открытом окне. – Очень дорого… впрочем, ты к чему об этом? Смотри, комары налетят, окно бы закрыть.
– Свет погасите, разлетятся… Ну ладно, мне еще надо по делам к председателю заглянуть, доброй ночи, Колька, Татьяна с матерью, все что-то ей рассказывает, рассказывает… понравилась она всем. Ты отдыхай, мать ее проводит.
4
Это была странная ночь, он запомнил ее, пожалуй, на всю жизнь; сильно пахло свежими зелеными огурцами, и ему подумалось, что он именно от этого запаха никак не может заснуть; потом ему показалось, что уже утро и пора вставать, до него сквозь сон донеслось коровье мычанье, – и он открыл глаза; было совсем темно, но он сразу почувствовал рядом Таню, ее теплое, уже знакомое тело, и понял, что она не спит.
– Боже мой, я так счастлива, так счастлива, – прошептала она, едва он повернулся к ней и уткпулся лицом ей в грудь. – Я боюсь, Коля, за что же мне такое счастье, я его ничем не заслужила. – Она нащупала его лицо и в припадке нежности стала целовать его, и Николай, подождав, взял ее за плечи и положил рядом с собой; у нее были девичий, упругий, узкий живот и сильная грудь; он отметил какое-то невольное движение протеста с ее стороны, но потом все исчезло и был шелестящий мрак.
– Коля, я скоро умру, – вслух подумала она, не шевелясь, и он уловил слабый, какой-то далекий отблеск ее глаз. – Я обязательно умру, потому что такой жизни не бывает.
Он не ответил, лишь протестующе прижал ее голову к своему плечу; и был такой миг, когда он определенно понял, что она уйдет от него, наступит момент, и она уйдет от него, ничего не говоря и не спрашивая; от этого жестокого и неотвратимого предчувствия он осторожно освободил руку из-под ее головы, нащупал сигареты и спички и закурил.
– Спи, – сказал он ей сдержанно. – Скоро утро, а ты совсем не спала.
– Я не могу, – виновато отозвалась она и тотчас, забравшись головой ему под мышку, повозилась и, тепло и ровно дыша, заснула. «Да, она уйдет, – сказал он себе. – Я еще не знаю, почему, но она уйдет, и сам ты ничего не сделаешь для того, чтобы удержать ее, ты такой человек и потому рядом с тобой трудно. Иногда ведь достаточно одного слова, одного движения, и все останется по-прежнему, но ты ведь ничего не скажешь и ничего не сделаешь. А почему, собственно, не скажу? – удивился он. – Какая чушь! Пусть только попробует, такое устрою, земля из-под ног выскочит… Еще чего! Я никогда не захочу ее потерять, это главное… И вообще я не какой-нибудь студентик с папиным карманом, в самом деле! Да и какая нужда думать вперед, это ведь пошло».
Он долго всматривался в полумраке в лицо Тани и, подсунув ей под плечи руки, быстро приподнял ее и стал целовать в прохладную грудь. На мгновение она открыла глаза, но не проснулась, а лишь улыбнулась сонно и пробормотала: «Не надо, Андрей, оставь» – и Николай от неожиданности даже не понял вначале, что произошло; с сильно заколотившимся сердцем, боясь, чтобы она не проснулась совсем, он тихо опустил ее назад, на подушку, с каким-то мучительным беспокойством снова всматриваясь в ее лицо, осторожным движением отодвинулся подальше. Луна светила прямо в окно, и тень от сиреневого куста на стене выделялась отчетливо и рельефно. «Андрей, Андрей, Андрей», – стучало у него в мозгу, в груди, даже где-то в ногах.
Он встал, торопливо пересел на лавку; он понимал, что она не виновата, что человек во сне за себя не отвечает, но от этого ему было не легче. Он смотрел в окно и думал о подсознательном, о всяческих малопонятных и еще менее объяснимых рефлексах; он сейчас был больше испуган за себя, за неожиданно проснувшуюся ярость; раньше такого с ним не случалось. Он не понимал, что с ним, и не мог никак с собой сладить; он долго рассматривал свои вздрагивающие руки, затем торопливо оделся, все время опасаясь, что Таня проснется; он бы сейчас не простил ей, если бы она проснулась. Он вышел на цыпочках, задерживая дыхание, прикрыл дверь и, бессильно привалившись спиной к стволу яблони, жадно вдохнул прохладный воздух.
Густищи, сероватые и неказистые днем, сейчас, залитые лунным светом, с замершими в росе густыми садами, с избами, запрятанными в буйном вишеннике, по-новому изумили Николая почти сказочным безмолвием – ни одного шороха или звука, даже собак не было слышно, и еле-еле угадывающийся звук работающего где-то далеко трактора показался Николаю посторонним, чуждым в этом застывшем лунном мире. Николай открыл калитку и прошел через огород в поле; цветущий картофель пахнул одуряюще резко, все вокруг было в густой росе, и брюки сразу намокли до колен; остановившись перед стеной ржи, Николай окинул ночное пространство взглядом; он сейчас ни о чем не думал и только жадно осматривался и осматривался вокруг, словно впервые видел этот ночной и зыбкий лунный мир.
«Льянь-тя-льянь! Тьфить! Тьфить!» – услышал он и вздрогнул, это радовался перепел, серенькая, незаметная птица; Николай вспомнил ее стремительный бег по ржи с вытянутой вперед маленькой юркой головкой.
«Тьфить! Тьфить!» – опять вскрикнул перепел совсем рядом, а может, и далеко, в самом центре беспредельной лунной равнины, и Николай, приминая хрустящие стебли высокой ржи, пошел на звук, но скоро остановился; перепел подал голос уже где-то в другом конце поля. Николай быстро повернулся и пошел туда; расступаясь перед ним, рожь била его мягкими, недавно зацветшими колосьями по лицу, и Николай путался в ней ногами; на росном поле за ним тянулся неширокий, темный след. Он уже вымок до самых плеч, но все шел и шел по полю, перепела кричали теперь во всех концах, то ли он их растревожил, то ли близилось утро. Его охватил странный азарт в погоне за неуловимыми ночными голосами, он теперь почти бежал, уходя все дальше и дальше от Густищ, и ему нравилась эта игра, она его успокаивала. Уже совсем выбившись из сил, он опустился на землю и вспомнил о холодном молоке, которым угощала его мать, ему было жарко и хотелось пить.
По всему полю, из конца в конец, наперебой звенели перепела, и луна медленно скатывалась к горизонту; Николай видел ее сквозь спутанную, густую рожь, и земля под ним была сыроватая и мягкая. «Андрей, Андрей… Ну почему Андрей? – думал он. – Почему она не может его забыть?»
И ненависть к Тане, к незнакомому совершенно Андрею, к себе, особенно к себе – за нерешительность, за неумение собой владеть, совершенно обессилила его, и он еще крепче прижался к земле. «Что, собственно, происходит? – спросил он себя, по-прежнему не в состояния хоть сколько-нибудь успокоиться. – Нужно разобраться и решить окончательно… Непостижимо, новый мавр в густищинском варианте, не хватает только платка и…». Он издевался над собой зло, с наслаждением, он сейчас словно раздвоился и в нем было два человека – один беспощадный и резкий, второй беспомощный, жалкий и беззащитный; один обвинял, другой покорно слушал и подавленно молчал.
«Ты ученый, физик, думаешь об открытиях, о постижении тайн материи и пространства, о проникновении в святая святых космоса… А понимаешь ли ты самого себя, – спрашивал один, – на что ты надеешься?»
«Я люблю ее, – внезапно и зло ответил второй, – сейчас люблю сильнее прежнего, я больше не могу. Сам виноват, взвалил на себя эту ношу. Скажу ей: не могу так, прости, но мы должпы расстаться».
– И в самом деле нельзя так, – вскинулся он.– Надо кончать.
От такого решения ему сразу стало все равно; опустив голову на руки, он опять начал слушать перепелов, и это продолжалось сравнительно долго, но потом все затихло; теперь он лежал, глядя в небо, и видел что-то непонятное. Он не спал, глаза его были широко открыты, он это знал. Он лишь не понимал, почему звезды растекались в сплошные, изогнутые, кривые линии, все небо было теперь в сверкающей сетке, оно что-то напомипало ему, он силился и не мог вспомнить. В голову лезла всякая всячина; и куст рябины осенью, и гигантский сверхмощный ускоритель (несколько месяцев назад в режиме его работы испытывалось одно из приемных устройств для сверхдальней связи), и обрывок какого-то чертежа, и мать, и еще знакомые и незнакомые лица. Он не заметил, как опять закрыл глаза, перед ним опять замелькали силовые поля, и он еще крепче зажмурился.
Дремоту он стряхнул сразу и первое время боялся шевельнуться, он забыл о себе, о Тане, не чувствовал больше сырой одежды и утренней свежести. Тихо, осторожно он встал и оказался где-то в центре бесконечной лунной равнины, заброшенный, одинокий. Ему показалось, что он вообще на другой планете – безжизненно и странно было кругом, оглушающее безмолвие давило на него. Он уже понимал, но до конца не мог схватить того, что произошло. Кажется, совершенно неожиданно он нашел, и пусть это пока только идея, только гипотеза и потребуется еще масса усилий, изысканий, опытов, но сейчас он был на верном пути. Он по-прежнему боялся шевельнуться; обрываясь, сердце катилось куда то вниз, вниз, и он с трудом переводил дыхание; он понимал, что это так, он нашел, только не мог до конца в это поверить. Столько биться и… нет, не может быть! Скорее бы к столу, к счетным машинам – цифры не подвластны эмоциям, у них бесстрастный язык… он не ошибается, нет, нет, нет! Это невозможно, это слишком просто, чтобы быть ошибкой. Мало того – вся конструкция установки перед ним, как в разрезе, она великовата, но проста до глупости, до нелепости проста, принципиально нова и, несомненно, даст значительно лучшие результаты, возможность почти совершенно избавиться от шумов и поднять стабильность узкого пучка!..
Николай глядел на луну, уже начинающую бледнеть; вспомнилась Таня, но как-то вскользь, он не заметил, что давно уже снова идет, его охватило забытое знакомое чувство, словно он вернулся после многодневной поездки по какой-то трудной необходимости в привычный, повседневный дом. Хорошо, хорошо, подумал он возбужденно, больше мне ничего и не надо, поскорее бы назад, в институт, в лабораторию, с ходу загружу ребят, Билибина, Гэсса, за месяц обсчитают, вот без чего жизни нет, все остальное – ерунда, бессмыслица…
У него дернулось горло, и он прихватил его рукой, перед ним по-прежнему было поле ржи, подымавшейся до его лица, пахнущей медом; роса опять обсыпала его до самых плеч; он радостно, бездумно засмеялся и с каким-то новым током в крови, вспоминая детство, шел и шел, разрезая рожь, и хотя заря лишь прорезывалась и было еще плохо видно, он сразу вспомнил, в какой стороне находилась речка, а в какой лес; им опять завладел странный пьяный азарт, он шел и шел, прокладывая широкий след в темном, душистом мире, раздвигая руками валившийся со всех сторон на него росный, прохладный мир; пожалуй, нечто подобное со мной уже было, подумал он, лет пять назад, как раз в лагере альпинистов на Кавказе. Домбай, вспомнил он, конечно, Домбай. Тогда мне и пришла в голову эта гениальная, как говорят, идея об использовании комплексности свойств вещества при охлаждении, давшая мне докторскую; но все-таки хорошо помнится, тогда не было такой остроты и новизны восприятия, да и состояние сейчас иное; просто хочется идти, идти, чувствовать свою общность с этим миром росы, звуков, запахов, земли, неба; он уловил, как, пересиливая тяжеловатый, обволакивающий запах цветущего поля ржи, повеяло лесом, и он не увидел, а скорее угадал его расплывчатую громаду впереди и вышел на луг к реке. Не снимая ни одежды, ни туфель, он переплыл на другой, лесной, берег; смолистый аромат сосны, мешаясь с тонкой прелью прошлогодней хвои, указал ему, куда он попал. Это было сухое урочище, одно из самых красивых мест, которые он когда-либо видел; и опять он вспомнил то, что было с ним когда-то, лет пятнадцать назад, и примерно в это же время; нет, нет, чуть раньше, как раз на троицу, уточнил он, радуясь; парни и девки собрались сюда со всего села завивать венки, опять с удовольствием выловил он в памяти, казалось, давно забытые, утратившие для него какое-либо значение, но от этого не менее значительные сейчас слова. Это случилось в каникулы, ему сровнялось семнадцать, и в нем уже проснулась тяга к женщине, и он, стеснительный по натуре, украдкой поглядывал, как уже вольно обращаются с девчатами его с Егором сверстники, и отводил глаза от тоскующих девок постарше (их много оставалось после войны в одиночестве, и они бесшабашно, отчаянно пытались при первом же удобном случае урвать у судьбы свою долю). Надо будет узнать, что сейчас Вера Соловина, подумал он, почти с мучительной силой первооткрывания вспоминая ее глаза, насмешливо-ободряющий кивок Егора, его слова: «Иди, иди, прогуляйся, не съест она тебя», жарко полыхнувший, бросившийся в лицо румянец; он пошел вслед за нею, все дальше и дальше, и уже ничто не смогло бы остановить его; потом было чувство испуга и некоторой растерянности; да, он себе представлял, что это должно случиться, но здесь наряду с темной волной, залившей все тело мучительной судорогой неведомого наслаждения, уже было чувство брезгливости и стыдности того, как все это делается; правда, оно помнилось недолго, и скоро прошло, и уже больше никогда потом не возвращалось.
Оглянувшись, Николай заметил, что небо начинает сереть, бледная полоса появилась у самого края земли и, с каждой минутой удлиняясь, стала светлеть и увеличиваться, и вот уже теплые розоватые оттенки заиграли в ней; уже и поле, и опушку леса тронули живые краски; светлело, над лугами и рекой стали заметнее неровные, рыхлые острова утреннего тумана.
Николай продрог, ему хотелось освободиться от мокрой и липкой одежды, и он, охваченный чувством абсолютной дикой свободы, долго бегал и скоро запыхался и согрелся. Если бы у него была самая примитивная зажигалка, можно было бы развести огонек, маленький языческий жертвенник, среди этого зеленого безумия он мог бы вообще раздеться донага и принести жертву богу любви и смерти. А еще лучше найти бы как-нибудь прошлогоднюю, забытую копну сена и завалиться спать… А то бы вернуться домой и… Ты допрыгаешься, сказал он себе, пытаясь обуздать возникшие в нем самые противоречивые желания; всходило солнце, в одном месте туман над рекой взялся розоватыми оттенками, и на Николая рухнул щебет, свист, трели; он подумал, что слышпт этот хор уже давно и лишь сейчас понял, что это птицы; редкие старые сосны красновато засветились в стволах, уже стали заметны прошлогодние, с расставленной чешуей шишки, и шевельнувший понизу ветер нанес запах хороших грибов; Николай выбрал место и лег навзничь, ему показалось, что так будет теплее. Он стал ждать восхода солнца, повернувшись лицом в ту сторону, откуда оно должно было показаться; с легкой приятной усталостью, с необычайно свежей и ясной головой он скоро задремал, по нему что-то проползло раз и другой, но он не проснулся; гуще пошел ветер, сосны загудели, и он, открыв глаза, не шевелясь, долго смотрел на качающуюся высоко в небе зеленую тень, пронизанную первыми стремительными и длинными лучами, и, вспомнив все, по-детски счастливо и бездумно засмеялся. В этот праздник он не мог, не согласился бы взять никого, даже Таню. Что? Даже Таню? Он запнулся, глухая тоска накрыла его, пожалуй, он все придумал и за себя, и за нее, а ничего нет, ничего не было, все самый заурядный примитив; для нее он просто средство забыться.
Николай остался лежать под солнцем, греющим уже довольно сильно, и лишь часам к десяти все тем же путем вернулся домой, до пояса голый, обожженные солнцем плечи горели; в первую очередь в глаза ему бросилась Таня, сидевшая на лавочке в саду в легком ситцевом халатике; она бросилась ему навстречу.
– А я спала, спала – тебя нет… Мне что-то снилось нехорошее. – Она внезапно шагнула к нему, припала к плечу и, по-детски всхлипывая, заплакала.
– Ты дрожишь вся, что ты? – спросил он. – Ну, полно, брось…
– Я проснулась, мне показалось, что тебя совсем нет…
Он помедлил несколько, ему очень захотелось все ей рассказать, но он не мог сейчас, это было выше его сил. Она ничего и не спрашивала, она чувствовала, что он за это ей благодарен; она лишь подняла голову.
– Какой же ты чужой, – сказала она не сразу, и ее слова поразили его своей громадностью и важностью. И он только теперь по ее лицу, по глазам, по какому-то трепетному внутреннему состоянию впервые понял, увидел, почувствовал, что его любит, любит вот эта хрупкая, готовая для него на все женщина, и все в ее жизни, счастье и горе, зависело сейчас от него.
– Молчи, – попросил он тихо. – Пройдет…
Они стояли в самом деле молча, но в их кажущемся отчуждении сейчас было больше близости, чем когда бы то ни было, и Николай видел все произошедшее в новом освещении, да и Таня чувствовала в нем какую-то большую перемену. Так легко, сразу, к этому было нельзя привыкнуть, и они шли, шли – неуловимые минуты.
В саду показалась Ефросинья и позвала их завтракать.
– Боже мой, я так счастлива, так счастлива, – прошептала она, едва он повернулся к ней и уткпулся лицом ей в грудь. – Я боюсь, Коля, за что же мне такое счастье, я его ничем не заслужила. – Она нащупала его лицо и в припадке нежности стала целовать его, и Николай, подождав, взял ее за плечи и положил рядом с собой; у нее были девичий, упругий, узкий живот и сильная грудь; он отметил какое-то невольное движение протеста с ее стороны, но потом все исчезло и был шелестящий мрак.
– Коля, я скоро умру, – вслух подумала она, не шевелясь, и он уловил слабый, какой-то далекий отблеск ее глаз. – Я обязательно умру, потому что такой жизни не бывает.
Он не ответил, лишь протестующе прижал ее голову к своему плечу; и был такой миг, когда он определенно понял, что она уйдет от него, наступит момент, и она уйдет от него, ничего не говоря и не спрашивая; от этого жестокого и неотвратимого предчувствия он осторожно освободил руку из-под ее головы, нащупал сигареты и спички и закурил.
– Спи, – сказал он ей сдержанно. – Скоро утро, а ты совсем не спала.
– Я не могу, – виновато отозвалась она и тотчас, забравшись головой ему под мышку, повозилась и, тепло и ровно дыша, заснула. «Да, она уйдет, – сказал он себе. – Я еще не знаю, почему, но она уйдет, и сам ты ничего не сделаешь для того, чтобы удержать ее, ты такой человек и потому рядом с тобой трудно. Иногда ведь достаточно одного слова, одного движения, и все останется по-прежнему, но ты ведь ничего не скажешь и ничего не сделаешь. А почему, собственно, не скажу? – удивился он. – Какая чушь! Пусть только попробует, такое устрою, земля из-под ног выскочит… Еще чего! Я никогда не захочу ее потерять, это главное… И вообще я не какой-нибудь студентик с папиным карманом, в самом деле! Да и какая нужда думать вперед, это ведь пошло».
Он долго всматривался в полумраке в лицо Тани и, подсунув ей под плечи руки, быстро приподнял ее и стал целовать в прохладную грудь. На мгновение она открыла глаза, но не проснулась, а лишь улыбнулась сонно и пробормотала: «Не надо, Андрей, оставь» – и Николай от неожиданности даже не понял вначале, что произошло; с сильно заколотившимся сердцем, боясь, чтобы она не проснулась совсем, он тихо опустил ее назад, на подушку, с каким-то мучительным беспокойством снова всматриваясь в ее лицо, осторожным движением отодвинулся подальше. Луна светила прямо в окно, и тень от сиреневого куста на стене выделялась отчетливо и рельефно. «Андрей, Андрей, Андрей», – стучало у него в мозгу, в груди, даже где-то в ногах.
Он встал, торопливо пересел на лавку; он понимал, что она не виновата, что человек во сне за себя не отвечает, но от этого ему было не легче. Он смотрел в окно и думал о подсознательном, о всяческих малопонятных и еще менее объяснимых рефлексах; он сейчас был больше испуган за себя, за неожиданно проснувшуюся ярость; раньше такого с ним не случалось. Он не понимал, что с ним, и не мог никак с собой сладить; он долго рассматривал свои вздрагивающие руки, затем торопливо оделся, все время опасаясь, что Таня проснется; он бы сейчас не простил ей, если бы она проснулась. Он вышел на цыпочках, задерживая дыхание, прикрыл дверь и, бессильно привалившись спиной к стволу яблони, жадно вдохнул прохладный воздух.
Густищи, сероватые и неказистые днем, сейчас, залитые лунным светом, с замершими в росе густыми садами, с избами, запрятанными в буйном вишеннике, по-новому изумили Николая почти сказочным безмолвием – ни одного шороха или звука, даже собак не было слышно, и еле-еле угадывающийся звук работающего где-то далеко трактора показался Николаю посторонним, чуждым в этом застывшем лунном мире. Николай открыл калитку и прошел через огород в поле; цветущий картофель пахнул одуряюще резко, все вокруг было в густой росе, и брюки сразу намокли до колен; остановившись перед стеной ржи, Николай окинул ночное пространство взглядом; он сейчас ни о чем не думал и только жадно осматривался и осматривался вокруг, словно впервые видел этот ночной и зыбкий лунный мир.
«Льянь-тя-льянь! Тьфить! Тьфить!» – услышал он и вздрогнул, это радовался перепел, серенькая, незаметная птица; Николай вспомнил ее стремительный бег по ржи с вытянутой вперед маленькой юркой головкой.
«Тьфить! Тьфить!» – опять вскрикнул перепел совсем рядом, а может, и далеко, в самом центре беспредельной лунной равнины, и Николай, приминая хрустящие стебли высокой ржи, пошел на звук, но скоро остановился; перепел подал голос уже где-то в другом конце поля. Николай быстро повернулся и пошел туда; расступаясь перед ним, рожь била его мягкими, недавно зацветшими колосьями по лицу, и Николай путался в ней ногами; на росном поле за ним тянулся неширокий, темный след. Он уже вымок до самых плеч, но все шел и шел по полю, перепела кричали теперь во всех концах, то ли он их растревожил, то ли близилось утро. Его охватил странный азарт в погоне за неуловимыми ночными голосами, он теперь почти бежал, уходя все дальше и дальше от Густищ, и ему нравилась эта игра, она его успокаивала. Уже совсем выбившись из сил, он опустился на землю и вспомнил о холодном молоке, которым угощала его мать, ему было жарко и хотелось пить.
По всему полю, из конца в конец, наперебой звенели перепела, и луна медленно скатывалась к горизонту; Николай видел ее сквозь спутанную, густую рожь, и земля под ним была сыроватая и мягкая. «Андрей, Андрей… Ну почему Андрей? – думал он. – Почему она не может его забыть?»
И ненависть к Тане, к незнакомому совершенно Андрею, к себе, особенно к себе – за нерешительность, за неумение собой владеть, совершенно обессилила его, и он еще крепче прижался к земле. «Что, собственно, происходит? – спросил он себя, по-прежнему не в состояния хоть сколько-нибудь успокоиться. – Нужно разобраться и решить окончательно… Непостижимо, новый мавр в густищинском варианте, не хватает только платка и…». Он издевался над собой зло, с наслаждением, он сейчас словно раздвоился и в нем было два человека – один беспощадный и резкий, второй беспомощный, жалкий и беззащитный; один обвинял, другой покорно слушал и подавленно молчал.
«Ты ученый, физик, думаешь об открытиях, о постижении тайн материи и пространства, о проникновении в святая святых космоса… А понимаешь ли ты самого себя, – спрашивал один, – на что ты надеешься?»
«Я люблю ее, – внезапно и зло ответил второй, – сейчас люблю сильнее прежнего, я больше не могу. Сам виноват, взвалил на себя эту ношу. Скажу ей: не могу так, прости, но мы должпы расстаться».
– И в самом деле нельзя так, – вскинулся он.– Надо кончать.
От такого решения ему сразу стало все равно; опустив голову на руки, он опять начал слушать перепелов, и это продолжалось сравнительно долго, но потом все затихло; теперь он лежал, глядя в небо, и видел что-то непонятное. Он не спал, глаза его были широко открыты, он это знал. Он лишь не понимал, почему звезды растекались в сплошные, изогнутые, кривые линии, все небо было теперь в сверкающей сетке, оно что-то напомипало ему, он силился и не мог вспомнить. В голову лезла всякая всячина; и куст рябины осенью, и гигантский сверхмощный ускоритель (несколько месяцев назад в режиме его работы испытывалось одно из приемных устройств для сверхдальней связи), и обрывок какого-то чертежа, и мать, и еще знакомые и незнакомые лица. Он не заметил, как опять закрыл глаза, перед ним опять замелькали силовые поля, и он еще крепче зажмурился.
Дремоту он стряхнул сразу и первое время боялся шевельнуться, он забыл о себе, о Тане, не чувствовал больше сырой одежды и утренней свежести. Тихо, осторожно он встал и оказался где-то в центре бесконечной лунной равнины, заброшенный, одинокий. Ему показалось, что он вообще на другой планете – безжизненно и странно было кругом, оглушающее безмолвие давило на него. Он уже понимал, но до конца не мог схватить того, что произошло. Кажется, совершенно неожиданно он нашел, и пусть это пока только идея, только гипотеза и потребуется еще масса усилий, изысканий, опытов, но сейчас он был на верном пути. Он по-прежнему боялся шевельнуться; обрываясь, сердце катилось куда то вниз, вниз, и он с трудом переводил дыхание; он понимал, что это так, он нашел, только не мог до конца в это поверить. Столько биться и… нет, не может быть! Скорее бы к столу, к счетным машинам – цифры не подвластны эмоциям, у них бесстрастный язык… он не ошибается, нет, нет, нет! Это невозможно, это слишком просто, чтобы быть ошибкой. Мало того – вся конструкция установки перед ним, как в разрезе, она великовата, но проста до глупости, до нелепости проста, принципиально нова и, несомненно, даст значительно лучшие результаты, возможность почти совершенно избавиться от шумов и поднять стабильность узкого пучка!..
Николай глядел на луну, уже начинающую бледнеть; вспомнилась Таня, но как-то вскользь, он не заметил, что давно уже снова идет, его охватило забытое знакомое чувство, словно он вернулся после многодневной поездки по какой-то трудной необходимости в привычный, повседневный дом. Хорошо, хорошо, подумал он возбужденно, больше мне ничего и не надо, поскорее бы назад, в институт, в лабораторию, с ходу загружу ребят, Билибина, Гэсса, за месяц обсчитают, вот без чего жизни нет, все остальное – ерунда, бессмыслица…
У него дернулось горло, и он прихватил его рукой, перед ним по-прежнему было поле ржи, подымавшейся до его лица, пахнущей медом; роса опять обсыпала его до самых плеч; он радостно, бездумно засмеялся и с каким-то новым током в крови, вспоминая детство, шел и шел, разрезая рожь, и хотя заря лишь прорезывалась и было еще плохо видно, он сразу вспомнил, в какой стороне находилась речка, а в какой лес; им опять завладел странный пьяный азарт, он шел и шел, прокладывая широкий след в темном, душистом мире, раздвигая руками валившийся со всех сторон на него росный, прохладный мир; пожалуй, нечто подобное со мной уже было, подумал он, лет пять назад, как раз в лагере альпинистов на Кавказе. Домбай, вспомнил он, конечно, Домбай. Тогда мне и пришла в голову эта гениальная, как говорят, идея об использовании комплексности свойств вещества при охлаждении, давшая мне докторскую; но все-таки хорошо помнится, тогда не было такой остроты и новизны восприятия, да и состояние сейчас иное; просто хочется идти, идти, чувствовать свою общность с этим миром росы, звуков, запахов, земли, неба; он уловил, как, пересиливая тяжеловатый, обволакивающий запах цветущего поля ржи, повеяло лесом, и он не увидел, а скорее угадал его расплывчатую громаду впереди и вышел на луг к реке. Не снимая ни одежды, ни туфель, он переплыл на другой, лесной, берег; смолистый аромат сосны, мешаясь с тонкой прелью прошлогодней хвои, указал ему, куда он попал. Это было сухое урочище, одно из самых красивых мест, которые он когда-либо видел; и опять он вспомнил то, что было с ним когда-то, лет пятнадцать назад, и примерно в это же время; нет, нет, чуть раньше, как раз на троицу, уточнил он, радуясь; парни и девки собрались сюда со всего села завивать венки, опять с удовольствием выловил он в памяти, казалось, давно забытые, утратившие для него какое-либо значение, но от этого не менее значительные сейчас слова. Это случилось в каникулы, ему сровнялось семнадцать, и в нем уже проснулась тяга к женщине, и он, стеснительный по натуре, украдкой поглядывал, как уже вольно обращаются с девчатами его с Егором сверстники, и отводил глаза от тоскующих девок постарше (их много оставалось после войны в одиночестве, и они бесшабашно, отчаянно пытались при первом же удобном случае урвать у судьбы свою долю). Надо будет узнать, что сейчас Вера Соловина, подумал он, почти с мучительной силой первооткрывания вспоминая ее глаза, насмешливо-ободряющий кивок Егора, его слова: «Иди, иди, прогуляйся, не съест она тебя», жарко полыхнувший, бросившийся в лицо румянец; он пошел вслед за нею, все дальше и дальше, и уже ничто не смогло бы остановить его; потом было чувство испуга и некоторой растерянности; да, он себе представлял, что это должно случиться, но здесь наряду с темной волной, залившей все тело мучительной судорогой неведомого наслаждения, уже было чувство брезгливости и стыдности того, как все это делается; правда, оно помнилось недолго, и скоро прошло, и уже больше никогда потом не возвращалось.
Оглянувшись, Николай заметил, что небо начинает сереть, бледная полоса появилась у самого края земли и, с каждой минутой удлиняясь, стала светлеть и увеличиваться, и вот уже теплые розоватые оттенки заиграли в ней; уже и поле, и опушку леса тронули живые краски; светлело, над лугами и рекой стали заметнее неровные, рыхлые острова утреннего тумана.
Николай продрог, ему хотелось освободиться от мокрой и липкой одежды, и он, охваченный чувством абсолютной дикой свободы, долго бегал и скоро запыхался и согрелся. Если бы у него была самая примитивная зажигалка, можно было бы развести огонек, маленький языческий жертвенник, среди этого зеленого безумия он мог бы вообще раздеться донага и принести жертву богу любви и смерти. А еще лучше найти бы как-нибудь прошлогоднюю, забытую копну сена и завалиться спать… А то бы вернуться домой и… Ты допрыгаешься, сказал он себе, пытаясь обуздать возникшие в нем самые противоречивые желания; всходило солнце, в одном месте туман над рекой взялся розоватыми оттенками, и на Николая рухнул щебет, свист, трели; он подумал, что слышпт этот хор уже давно и лишь сейчас понял, что это птицы; редкие старые сосны красновато засветились в стволах, уже стали заметны прошлогодние, с расставленной чешуей шишки, и шевельнувший понизу ветер нанес запах хороших грибов; Николай выбрал место и лег навзничь, ему показалось, что так будет теплее. Он стал ждать восхода солнца, повернувшись лицом в ту сторону, откуда оно должно было показаться; с легкой приятной усталостью, с необычайно свежей и ясной головой он скоро задремал, по нему что-то проползло раз и другой, но он не проснулся; гуще пошел ветер, сосны загудели, и он, открыв глаза, не шевелясь, долго смотрел на качающуюся высоко в небе зеленую тень, пронизанную первыми стремительными и длинными лучами, и, вспомнив все, по-детски счастливо и бездумно засмеялся. В этот праздник он не мог, не согласился бы взять никого, даже Таню. Что? Даже Таню? Он запнулся, глухая тоска накрыла его, пожалуй, он все придумал и за себя, и за нее, а ничего нет, ничего не было, все самый заурядный примитив; для нее он просто средство забыться.
Николай остался лежать под солнцем, греющим уже довольно сильно, и лишь часам к десяти все тем же путем вернулся домой, до пояса голый, обожженные солнцем плечи горели; в первую очередь в глаза ему бросилась Таня, сидевшая на лавочке в саду в легком ситцевом халатике; она бросилась ему навстречу.
– А я спала, спала – тебя нет… Мне что-то снилось нехорошее. – Она внезапно шагнула к нему, припала к плечу и, по-детски всхлипывая, заплакала.
– Ты дрожишь вся, что ты? – спросил он. – Ну, полно, брось…
– Я проснулась, мне показалось, что тебя совсем нет…
Он помедлил несколько, ему очень захотелось все ей рассказать, но он не мог сейчас, это было выше его сил. Она ничего и не спрашивала, она чувствовала, что он за это ей благодарен; она лишь подняла голову.
– Какой же ты чужой, – сказала она не сразу, и ее слова поразили его своей громадностью и важностью. И он только теперь по ее лицу, по глазам, по какому-то трепетному внутреннему состоянию впервые понял, увидел, почувствовал, что его любит, любит вот эта хрупкая, готовая для него на все женщина, и все в ее жизни, счастье и горе, зависело сейчас от него.
– Молчи, – попросил он тихо. – Пройдет…
Они стояли в самом деле молча, но в их кажущемся отчуждении сейчас было больше близости, чем когда бы то ни было, и Николай видел все произошедшее в новом освещении, да и Таня чувствовала в нем какую-то большую перемену. Так легко, сразу, к этому было нельзя привыкнуть, и они шли, шли – неуловимые минуты.
В саду показалась Ефросинья и позвала их завтракать.
5
По-иному прошла эта ночь для Ефросиньи; за ужином, пока сыновья сидели за столом, пили и ели, она чутко прислушивалась, присматривалась к ним, сравнивала, вспоминала; на какой-то миг, когда Николай рассмеялся чему-то, откинув назад голову, она даже замерла от неожиданности, так он вдруг стал похож на отца в молодости, и даже прищур глаз был тот же, но смех кончился и перед нею опять сидел совершенно чужой, незнакомый человек, она его не знала, и ей было впору спросить себя, тот ли это, кого она выносила и родила в муках, а затем отдавала ему каплю за каплей все, что могла отдать, а ведь из детей он был самым дорогим; да, она родила его и выкормила своим молоком, подняла на ноги, но она не могла ошибаться теперь, это был чужой взрослый мужчина, совершенно равнодушный ко всему прежнему; он больше не принадлежал ей ни одной своей частичкой, она безошибочно почувствовала это и как мать, и как женщина и с горьким любопытством несколько раз принималась приглядываться к Тане; но вскоре тем же подспудным чутьем поняла, что не в этой красивой девочке здесь причина, что Таня почти в том же положении, что и она, мать, и Ефросинья неожиданно остро ее пожалела; собственно, ей самой не на что было обижаться, так уж устроено в мире испокон веку, что дети вырастают и уходят, а вот этой девчонке придется с ним лихо, ой, как лихо…
Ефросинья никак не могла заснуть и все ворочалась с боку на бок; в темноте зудела какая-то шальная муха, и через приотворенное окно во двор доносилось широкое, шумное дыхание коровы, ночевавшей летом в погоду под открытым небом; еще гуси время от времени тихонько переговаривались; смутные и неясные картины бродили в голове Ефросиньи; она не на шутку разволновалась, решила про себя уговорить Захара по осени съездить на недельку в Москву, погостить у Аленки с Тихоном, хоть на внуков полюбоваться, а то не успеешь оглянуться, и эти разлетятся, так на них и не посмотришь. В деревню их теперь не заманишь, все по разным Кавказам разъезжают, вон какой жизни сподобились ее родные внуки, а письмо если раз в два-три месяца пришлют, и то радость. Захар, тот все ворчит, видать по старости, новые вон барчуки растут, говорит, ни земли не знают, ни работы, все до седой бороды учатся на готовом, а что-то от этого толку не видно, на земле никто работать не хочет, а хлебушка всем дай… А по ее бабьему-то разумению, пусть себе дети хоть поживут по-людски, если им с Захаром не пришлось. Срок придет, еще натрудятся, в жизни каждому своя мера определена.
Начинавшая, как и многие в старости, склоняться к богу, к этой неясной защите от смерти, Ефросинья стала думать о том, что не может так вот все кончиться, если один уходит, что-то обязательно от него остается. Вот и корова дышит, и гуси кричат, а какой они шум поднимают, если к ним, не дай бог, попадет мышь, и сыны опять-таки у Егора растут; так уж, видно, выпало на ее долю, что свои, кровные отделились и тоже словно сгинули, а вот приемыш остался вместе со стариками, и они лучше-то, чем с кровным, живут и ладят. И Ефросинье ясно вспомнилась та мокрая осенняя ночь и похороны неизвестной женщины и как она забито и тоскливо взяла у Захара из рук живой синий комочек и, согревая, завернула в тряпки. Кольке, помнится, было всего пять месяцев, и как ей неприятно было в первый раз дать найденышу грудь, был он совсем слабый и недолго бы еще протянул. Она признала его, лишь когда он насосался и, приткнувшись носиком, засопел; и муж в эту ночь вернулся светом, чужой, и тут же заснул, но она за день натопталась и ей уже было все равно, где он пропадал.
И опять враждебное чувство к мужу, спавшему тут же, рядом (она отчетливо слышала его редкое, сильное дыхание), недобро шевельнулось в ней, но ему тоже досталось несладко, по-бабьи, мстительно подумалось ей, и она как-то сразу успокоилась.
Попрохладнело, из сада потянуло сыростью, и Ефросинья задремала, и хоть спала она, как всегда, мало, встала еще до солнышка; пошла и подоила корову, выгнала со двора гусей и на скорую руку спроворила Егору завтрак; он по своим бригадирским делам уходил из дому рано, и Ефросинья любила тот тихий час, когда Егор ел, а она неслышно ходила по кухне и что-то делала; как обычно, появилась в свой час и кошка, и Ефросинья налила ей в черепок парного молока; кошка села и лениво полакала, часто выбрасывая в молоко розовый язык; Егор отодвинул от себя тарелку и, ничего не говоря, закурил, обдумывая, что ему сегодня предстоит сделать в первую очередь, и Ефросинья ему не мешала, она только сказала, чтобы он непременно приезжал обедать, и когда, мол, все соберутся, может, и выпадет удобная минута как раз для того разговора. Она значительно посмотрела на Егора, и он согласно кивнул; случившееся и требующее общего совета действительно выламывалось далеко за рамки всего привычного и известного здесь, в Густищах, и Егор, человек по натуре на редкость уравновешенный и спокойный, вопреки веским предположениям отца, тоже заразился страхами и сомнениями матери; он даже хотел потихоньку съездить к Николаю в Москву по этому самому делу, которое вот уже с месяц так и эдак обсуждалось и переворачивалось у них в семье, да и не только в семье, и в селе, кое-где и в районе.
Уже за обедом, после новых расспросов и рассказов Николая о городской жизни, после веселых подтруниваний над ночным путешествием Николая в лес, Егор выбрал момент и позвал его в сад покурить; за ними, тщательно притворив за собой двери, вышла в сад Ефросинья, затем появился и Захар, сумрачно всех оглядел, словно дивясь, какие у него вымахали сыновья и уже сами детей народили, достал кисет и, присев на скамейку, принялся неторопливо раскуривать цигарку.
Было жарко даже в тени. Ефросинья заметила, что Николай сильно сутулится, и вспомнила, как Захар сажал этот сад еще до колхозов, на второй, третий и четвертый годы после их женитьбы, чтобы сад родил частями каждое лето, и в этом ему помогал второй его дядька, уже по матери, Григорий Васильевич Козев, такой сердечный был мужик, сроду никого не обидит, каждого уважит; еще бы жил да жил, не попадись под руку этому бандюге, Федьке Макашнпу, ох, зверюга, как люто расправился со стариком, и жену его, бабку Пелагею, застрелил, все про нее, Ефросинью с детьми, говорят, выпытывал.
Ефросинья поймала на себе взгляд Николая, успокаивающе кивнула ему; все расположились вокруг врытого в землю стола под старой высокой опоротыо, довольно густо усеянной некрупными яблоками; даже с первого взгляда было видно, сколько еще до зрелости таится в них горьковато-медовой силы. Николай похлопал ладонью по шершавому, со следами известковой побелки стволу; он помнил эту яблоню.
– Понимаешь, Коля, у нас тут дело одно случилось, – начал Егор, разминая лежалую сельповскую папиросу. – Мы и собрались с тобой поговорить, даже в Москву к тебе хотели ехать, да телеграмма от тебя пришла.
Ефросинья никак не могла заснуть и все ворочалась с боку на бок; в темноте зудела какая-то шальная муха, и через приотворенное окно во двор доносилось широкое, шумное дыхание коровы, ночевавшей летом в погоду под открытым небом; еще гуси время от времени тихонько переговаривались; смутные и неясные картины бродили в голове Ефросиньи; она не на шутку разволновалась, решила про себя уговорить Захара по осени съездить на недельку в Москву, погостить у Аленки с Тихоном, хоть на внуков полюбоваться, а то не успеешь оглянуться, и эти разлетятся, так на них и не посмотришь. В деревню их теперь не заманишь, все по разным Кавказам разъезжают, вон какой жизни сподобились ее родные внуки, а письмо если раз в два-три месяца пришлют, и то радость. Захар, тот все ворчит, видать по старости, новые вон барчуки растут, говорит, ни земли не знают, ни работы, все до седой бороды учатся на готовом, а что-то от этого толку не видно, на земле никто работать не хочет, а хлебушка всем дай… А по ее бабьему-то разумению, пусть себе дети хоть поживут по-людски, если им с Захаром не пришлось. Срок придет, еще натрудятся, в жизни каждому своя мера определена.
Начинавшая, как и многие в старости, склоняться к богу, к этой неясной защите от смерти, Ефросинья стала думать о том, что не может так вот все кончиться, если один уходит, что-то обязательно от него остается. Вот и корова дышит, и гуси кричат, а какой они шум поднимают, если к ним, не дай бог, попадет мышь, и сыны опять-таки у Егора растут; так уж, видно, выпало на ее долю, что свои, кровные отделились и тоже словно сгинули, а вот приемыш остался вместе со стариками, и они лучше-то, чем с кровным, живут и ладят. И Ефросинье ясно вспомнилась та мокрая осенняя ночь и похороны неизвестной женщины и как она забито и тоскливо взяла у Захара из рук живой синий комочек и, согревая, завернула в тряпки. Кольке, помнится, было всего пять месяцев, и как ей неприятно было в первый раз дать найденышу грудь, был он совсем слабый и недолго бы еще протянул. Она признала его, лишь когда он насосался и, приткнувшись носиком, засопел; и муж в эту ночь вернулся светом, чужой, и тут же заснул, но она за день натопталась и ей уже было все равно, где он пропадал.
И опять враждебное чувство к мужу, спавшему тут же, рядом (она отчетливо слышала его редкое, сильное дыхание), недобро шевельнулось в ней, но ему тоже досталось несладко, по-бабьи, мстительно подумалось ей, и она как-то сразу успокоилась.
Попрохладнело, из сада потянуло сыростью, и Ефросинья задремала, и хоть спала она, как всегда, мало, встала еще до солнышка; пошла и подоила корову, выгнала со двора гусей и на скорую руку спроворила Егору завтрак; он по своим бригадирским делам уходил из дому рано, и Ефросинья любила тот тихий час, когда Егор ел, а она неслышно ходила по кухне и что-то делала; как обычно, появилась в свой час и кошка, и Ефросинья налила ей в черепок парного молока; кошка села и лениво полакала, часто выбрасывая в молоко розовый язык; Егор отодвинул от себя тарелку и, ничего не говоря, закурил, обдумывая, что ему сегодня предстоит сделать в первую очередь, и Ефросинья ему не мешала, она только сказала, чтобы он непременно приезжал обедать, и когда, мол, все соберутся, может, и выпадет удобная минута как раз для того разговора. Она значительно посмотрела на Егора, и он согласно кивнул; случившееся и требующее общего совета действительно выламывалось далеко за рамки всего привычного и известного здесь, в Густищах, и Егор, человек по натуре на редкость уравновешенный и спокойный, вопреки веским предположениям отца, тоже заразился страхами и сомнениями матери; он даже хотел потихоньку съездить к Николаю в Москву по этому самому делу, которое вот уже с месяц так и эдак обсуждалось и переворачивалось у них в семье, да и не только в семье, и в селе, кое-где и в районе.
Уже за обедом, после новых расспросов и рассказов Николая о городской жизни, после веселых подтруниваний над ночным путешествием Николая в лес, Егор выбрал момент и позвал его в сад покурить; за ними, тщательно притворив за собой двери, вышла в сад Ефросинья, затем появился и Захар, сумрачно всех оглядел, словно дивясь, какие у него вымахали сыновья и уже сами детей народили, достал кисет и, присев на скамейку, принялся неторопливо раскуривать цигарку.
Было жарко даже в тени. Ефросинья заметила, что Николай сильно сутулится, и вспомнила, как Захар сажал этот сад еще до колхозов, на второй, третий и четвертый годы после их женитьбы, чтобы сад родил частями каждое лето, и в этом ему помогал второй его дядька, уже по матери, Григорий Васильевич Козев, такой сердечный был мужик, сроду никого не обидит, каждого уважит; еще бы жил да жил, не попадись под руку этому бандюге, Федьке Макашнпу, ох, зверюга, как люто расправился со стариком, и жену его, бабку Пелагею, застрелил, все про нее, Ефросинью с детьми, говорят, выпытывал.
Ефросинья поймала на себе взгляд Николая, успокаивающе кивнула ему; все расположились вокруг врытого в землю стола под старой высокой опоротыо, довольно густо усеянной некрупными яблоками; даже с первого взгляда было видно, сколько еще до зрелости таится в них горьковато-медовой силы. Николай похлопал ладонью по шершавому, со следами известковой побелки стволу; он помнил эту яблоню.
– Понимаешь, Коля, у нас тут дело одно случилось, – начал Егор, разминая лежалую сельповскую папиросу. – Мы и собрались с тобой поговорить, даже в Москву к тебе хотели ехать, да телеграмма от тебя пришла.