Страница:
Неровная, густая цепь солдат, невесть откуда возникшая, разворачиваясь, двигалась от переправы дальше и дальше в темноту; слышались резкие, частые и беспорядочные команды, толпы метались по берегу, и люди горохом сыпались в воду. Между тем, в кажущемся абсолютном хаосе, от переправы разворачивалась и уходила во тьму ночи еще одна цепь; стали густо и часто постреливать прикрывающие переправу пушки. И сразу же распространилось и проникло все пространство и на самой переправе, и вокруг нее слово, вызвавшее у одних полнейшее безразличие, у других густую и жаркую сердечную дрожь, а у третьих застилающий рассудок панический, ни с чем не сравнимый страх.
– Танки! Танки! Прорвались! – прошелестело как леденящее легкое дуновение и над переправой, и над всем вокруг нее; догоравшие ракеты в трепещущем небе сменились новыми, – берег и река все гуще обрастали надвигающейся щетиной взрывов.
– А-а-а! – взметнулся над берегом реки густой человеческий рев, и спрессованная людская масса стала мгновенно расползаться по правому, утыканному щетинистыми взрывами берегу, обваливаться в реку; настил переправы задергался и заходил ходуном, раненые с тихим воем полезли на борта машины. Медсестра, плача, колотила их по рукам откуда-то взявшейся у нее сумкой из-под противогаза, старалась загнать обезумевших людей обратно; все же трем или четырем удалось вывалиться за борт под колеса и в воду. «Мотор бы не заглох! – с суеверной дрожью стал молить кого-то Гурьянов. – Прямое попадание… лишь бы».
– Помоги, ты! – закричала ему медсестра, остервенело отдирая от борта задеревеневшие в последней хватке чьи-то руки; Гурьянов, безотчетно подчиняясь ее голосу, схватил раненого за костляво напрягшиеся плечи и одним усилием опрокинул его в кузов на место; тот коротко взвыл от боли и, захлебнувшись, затих.
В последние дни Гурьянову не раз приходилось сталкиваться с такими вот безотчетными приступами страха, когда человек забывает все на свете, стремится куда-то бежать и укрыться, и сам он сейчас ощутил в себе вот такое же непреодолимое желание выпрыгнуть через борт куда угодно – под колеса, в воду. Помедлив, Гурьянов заставил себя пригнуться и, заглянув в лицо раненого капитана, увидел открытые, блестящие и глубокие глаза, живые, умные, совершенно независимые ни от чего вокруг происходящего, – это его поразило и отрезвило окончательно.
– Танки прорвались? – скорее угадал, чем услышал он, и кивнул в ответ, и стал туже перетягивать каким-то рваным лоскутом, неизвестно как очутившимся у него в руках, плечо и грудь капитана, прямо поверх повязки, на которой проступила свежая кровь. И опять встретил все тот же проникающий взгляд.
– Что? Уходить? – понял он наконец требование капитана. – Пошел ты! Лежи!
Возмущенно тряся головой, хотел добавить еще кое-что, тут же спохватился, быстро приподнял раненого, закончил перевязку и, уже совершенно успокоенный, с благодарностью похлопал его по руке.
– Ну, нет… кол им в горло! – сказал Гурьянов, хотя капитан и не мог слышать его из-за обвального грохота, свиста, воя, криков, слившихся в один невообразимый шквал. – Мы еще поживем!
Он наклонился к раненому, отыскивая его опять уже налитые мутной болью глаза, стремясь снова и снова удостовериться, что они еще живы, эти глаза, и что машина поэтому еще движется и даже проползла уже больше половины пути до спасительного берега; и капитан почувствовал его взгляд, моргнул, губы у него шевельнулись. «Ну и крепкий мужик! – отметил Гурьянов с некоторой долей надежды. – Я бы давно лапти откинул». Придерживаясь за кабину, он заставил себя привстать и сразу же увидел в неровной, раздираемой всполохами тьме правобережья уродливые, исчезающие и снова вырываемые из дымной тьмы вспышками света коробки немецких танков, – их было штук восемь. Оседлав пригорок метрах в трехстах от берега, они почти прямой наводкой били по переправе, – пригорок часто мерцал вспышками выстрелов. В то же время Гурьянов сразу понял, что и на пригорке что-то происходит, танки на глазах стали перемещаться, пятиться назад, опять появлялись и рвались вперед; сверкнул какой-то особо ослепительный взрыв, и тотчас, выделяясь из общего рева, гулко отдался по всей земле, и даже в реке громыхнуло; из одного танка густо повалил багровый дым, и над ним сразу же заплясали тусклые, в черных потоках смрада, языки пламени. «Ага! – сказал Гурьянов с усталым, почти равнодушным удовлетворением. – Ага!» Он хотел подбодрить своего раненого капитана, но успел лишь осесть рядом с ним и крепко за него схватиться. Режущий взрыв подбросил машину, и она, на мгновение как бы замерев, вновь сильно дернулась, и, вначале медленно, затем все быстрее, проседая одним бортом, стала заваливаться; завыли, поползли, посыпались, цепляясь друг за друга, раненые. Гурьянов успел схватить капитана под мышки и, не обращая внимания на него, рванул вверх, приподнял, изо всех сил оттолкнулся ногами и плюхнулся вместе с раненым в реку, – вода тотчас накрыла их. Судорожно, безостановочно работая одной рукой, Гурьянов стал отгребать в сторону. Он услышал сверху глухой удар, – в голове вертелась одна мысль: придавит машиной или нет. Капитан больше не шевелился, и Гурьянов, задыхаясь, стал выгребать вверх, глотнул воздуха. Течение, хоть и слабое, едва ощутимое, успело уже отнести их от переправы, разбитой сразу в нескольких местах, река покрылась барахтающимися, тонущими людьми и, в первом бессознательном стремлении, Гурьянов постарался отплыть еще дальше, в то же время не забывая поддерживать повыше то и дело скрывающуюся под водой голову капитана. Низкий левый берег спасительно темнел в каких-нибудь двадцати – сорока метрах, снаряды продолжали рваться. Машина с детьми, шедшая ранее впереди, зацепившись передком за настил переправы, полоскала полуразбитым кузовом в воде, – ее кабина была охвачена пламенем. Дети горохом сыпались в реку, – они били руками, кричали, захлебывались и тонули как-то мгновенно и бесследно – скрылась головенка под водой и уже больше не показывалась. В самой гуще барахтающихся у переправы людей снова ударил взрыв. Гурьянов рванулся вглубь, увлекая за собой бесчувственного капитана, и тут ноги его коснулись дна, и он стал передвигаться к берегу толчками. Он еще смог оттащить непомерно отяжелевшего, словно налившегося свинцом капитана подальше от берега в кусты ивняка и, задыхаясь, свалился рядом. Почти сразу его вырвало желчью, он приказал себе привстать и, с трудом удерживая гудящую от боли голову, склонился над раненым, стал осторожно поднимать и опускать его здоровую, нетронутую левую руку. Обстрел начинал стихать, несколько танков горели на пригорке, на правом берегу, остальные отползли во тьму ночи, и переправу опять облепили саперы, как попало и чем придется сращивая ее разорванные звенья, освобождая ее от разбитых машин, орудий, повозок, трупов, спихивая все мешавшее подряд в реку.
С трудом преодолевая желание ткнуться головой в песок и заснуть, Гурьянов продолжал тормошить раненого капитана; нащупав за голенищем сапога у себя ложку, он черенком осторожно разжал его зубы и стал вдувать в него воздух, – лицо у капитана было холодным, и губы твердыми. Гурьянов припал к его груди ухом, замер, – с трудом он уловил сердце и с облегчением откинулся на спину. «Отойдет, – решил он. – Полежу минутку, а то не справлюсь…» Он не успел закрыть глаза, тоненький детский плач со всхлипами и даже какими-то причитаниями заставил его через силу подняться, – от резкого движения натрудившееся сердце оборвалось. Он подождал, опустив голову, и, чувствуя дрожь в обессилевших руках, осторожно двинулся на звуки плача. Теперь он различал и слова, – кто-то по щенячьи скулил, а в перерыве монотонно повторял: «Колюша-братик… мамочка… Колюша-братик… нету…» И опять прерывающийся безнадежный скулеж. Спустившись к самой воде, при очередном всполохе, озарившем небо и берег, Гурьянов увидел выползшую из воды девочку лет пяти, с двумя короткими обвисшими косичками, мокрое платье облепило ее худенькое тельце, – она сидела лицом к реке и по-старушечьи тоненько и жалобно причитала.
Гурьянов осторожно поднял ее и, невольно пытаясь унять мелкий непрерывный озноб озябшего тельца, прижал к себе.
– Колюши-братика нету… кричал, ой, кричал, – сообщила она ему покорно. – Залился братик…
– Нет, нет, что ты, – затряс головой Гурьянов. – Его тоже кто-нибудь нашел… Ну как же! Что ты! Обязательно нашел!
Девочка, кажется, не услышала, продолжала всхлипывать и что-то шептать, глядя вверх, в небо; он поднял голову в направлении ее взгляда и в недоумении, близком к обмороку, задержал дыхание. Кто-то гигантскими шагами, отдающимися тупой болью в сердце, шел по небу, шел с востока на запад, и его путь пролегал от горизонта до горизонта. «Туп! туп! туп! туп!» – небо словно прогибалось под непосильной тяжестью идущего, и Гурьянов взглядом проследил до самого конца, – шаги скатились к западу и пропали. Они возобновились вновь, едва Гурьянов шевельнулся, и опять – с востока, и теперь были еще увесистее, и уже не прогибали, а проламывали небо… «Я, кажется, с ума схожу», – решил Гурьянов, в то же время стараясь согреть непрерывно дрожащую девочку и сильнее притискивая к себе ее тщедушное тельце.
Отыскав капитана, он опустился на колени, осторожно положил свою ношу на песок и вздрогнул, – раненый лежал опять с широко открытыми, осмысленными, точно промытыми глазами, теперь уже навсегда обращенными в неведомый для других мир.
И Гурьянов понял. «Что, что это было?» – бессильно и обреченно спросил он себя, вновь подхватывая на руки дрожащего от холода ребенка и по-отцовски бережно прижимая его всем тельцем к себе.
– Что это? – спросил Меньшенин, не в силах оторвать глаз от невзрачного сероватого камня.
– Память тебе от отца, – сказал Вязелев незнакомым, каким-то отчужденным голосом. – Как же я за все эти годы ни разу ничего не вспомнил? У Сашки Гурьянова раза два был, он мне все что-то такое рассказывает, а я как баран… А сегодня… Расстегни ворот… шире, шире… вот так… ну… Алешка… что это? – вскрикнул внезапно он, и казалось, что глаза у него вот-вот выскочат из орбит. Невзрачный камень, едва коснувшись живой кожи, стал малиново светиться, растекся жидким мерцающим огнем по всей груди Меньшенина и пропал – на шее осталась, похожая по тяжести на чугунную, цепочка, и тогда Вязелев осторожно, кончиками пальцев, стал ощупывать грудь Меньшенина, – кожа была сухой и прохладной.
– Этот чертов камень пропал, – неуверенно сказал Вязелев. – Ты же его тоже видел? Мы не столько много уж и выпили…
– Сорвался, пожалуй, куда-нибудь закатился, – предположил Меньшенин. – Старье ведь…
Они стали ползать по полу, заглядывать под стол и стулья, больно стукнулись лбами и ничего не нашли, – сели друг против друга прямо на полу.
– У меня глаза слипаются, сейчас засну, – сказал Меньшенин, отчаянно зевая. – Нет сил подняться.
– У меня тоже, – признался Вязелев, уже с трудом различая лицо своего ночного гостя.
12.
– Танки! Танки! Прорвались! – прошелестело как леденящее легкое дуновение и над переправой, и над всем вокруг нее; догоравшие ракеты в трепещущем небе сменились новыми, – берег и река все гуще обрастали надвигающейся щетиной взрывов.
– А-а-а! – взметнулся над берегом реки густой человеческий рев, и спрессованная людская масса стала мгновенно расползаться по правому, утыканному щетинистыми взрывами берегу, обваливаться в реку; настил переправы задергался и заходил ходуном, раненые с тихим воем полезли на борта машины. Медсестра, плача, колотила их по рукам откуда-то взявшейся у нее сумкой из-под противогаза, старалась загнать обезумевших людей обратно; все же трем или четырем удалось вывалиться за борт под колеса и в воду. «Мотор бы не заглох! – с суеверной дрожью стал молить кого-то Гурьянов. – Прямое попадание… лишь бы».
– Помоги, ты! – закричала ему медсестра, остервенело отдирая от борта задеревеневшие в последней хватке чьи-то руки; Гурьянов, безотчетно подчиняясь ее голосу, схватил раненого за костляво напрягшиеся плечи и одним усилием опрокинул его в кузов на место; тот коротко взвыл от боли и, захлебнувшись, затих.
В последние дни Гурьянову не раз приходилось сталкиваться с такими вот безотчетными приступами страха, когда человек забывает все на свете, стремится куда-то бежать и укрыться, и сам он сейчас ощутил в себе вот такое же непреодолимое желание выпрыгнуть через борт куда угодно – под колеса, в воду. Помедлив, Гурьянов заставил себя пригнуться и, заглянув в лицо раненого капитана, увидел открытые, блестящие и глубокие глаза, живые, умные, совершенно независимые ни от чего вокруг происходящего, – это его поразило и отрезвило окончательно.
– Танки прорвались? – скорее угадал, чем услышал он, и кивнул в ответ, и стал туже перетягивать каким-то рваным лоскутом, неизвестно как очутившимся у него в руках, плечо и грудь капитана, прямо поверх повязки, на которой проступила свежая кровь. И опять встретил все тот же проникающий взгляд.
– Что? Уходить? – понял он наконец требование капитана. – Пошел ты! Лежи!
Возмущенно тряся головой, хотел добавить еще кое-что, тут же спохватился, быстро приподнял раненого, закончил перевязку и, уже совершенно успокоенный, с благодарностью похлопал его по руке.
– Ну, нет… кол им в горло! – сказал Гурьянов, хотя капитан и не мог слышать его из-за обвального грохота, свиста, воя, криков, слившихся в один невообразимый шквал. – Мы еще поживем!
Он наклонился к раненому, отыскивая его опять уже налитые мутной болью глаза, стремясь снова и снова удостовериться, что они еще живы, эти глаза, и что машина поэтому еще движется и даже проползла уже больше половины пути до спасительного берега; и капитан почувствовал его взгляд, моргнул, губы у него шевельнулись. «Ну и крепкий мужик! – отметил Гурьянов с некоторой долей надежды. – Я бы давно лапти откинул». Придерживаясь за кабину, он заставил себя привстать и сразу же увидел в неровной, раздираемой всполохами тьме правобережья уродливые, исчезающие и снова вырываемые из дымной тьмы вспышками света коробки немецких танков, – их было штук восемь. Оседлав пригорок метрах в трехстах от берега, они почти прямой наводкой били по переправе, – пригорок часто мерцал вспышками выстрелов. В то же время Гурьянов сразу понял, что и на пригорке что-то происходит, танки на глазах стали перемещаться, пятиться назад, опять появлялись и рвались вперед; сверкнул какой-то особо ослепительный взрыв, и тотчас, выделяясь из общего рева, гулко отдался по всей земле, и даже в реке громыхнуло; из одного танка густо повалил багровый дым, и над ним сразу же заплясали тусклые, в черных потоках смрада, языки пламени. «Ага! – сказал Гурьянов с усталым, почти равнодушным удовлетворением. – Ага!» Он хотел подбодрить своего раненого капитана, но успел лишь осесть рядом с ним и крепко за него схватиться. Режущий взрыв подбросил машину, и она, на мгновение как бы замерев, вновь сильно дернулась, и, вначале медленно, затем все быстрее, проседая одним бортом, стала заваливаться; завыли, поползли, посыпались, цепляясь друг за друга, раненые. Гурьянов успел схватить капитана под мышки и, не обращая внимания на него, рванул вверх, приподнял, изо всех сил оттолкнулся ногами и плюхнулся вместе с раненым в реку, – вода тотчас накрыла их. Судорожно, безостановочно работая одной рукой, Гурьянов стал отгребать в сторону. Он услышал сверху глухой удар, – в голове вертелась одна мысль: придавит машиной или нет. Капитан больше не шевелился, и Гурьянов, задыхаясь, стал выгребать вверх, глотнул воздуха. Течение, хоть и слабое, едва ощутимое, успело уже отнести их от переправы, разбитой сразу в нескольких местах, река покрылась барахтающимися, тонущими людьми и, в первом бессознательном стремлении, Гурьянов постарался отплыть еще дальше, в то же время не забывая поддерживать повыше то и дело скрывающуюся под водой голову капитана. Низкий левый берег спасительно темнел в каких-нибудь двадцати – сорока метрах, снаряды продолжали рваться. Машина с детьми, шедшая ранее впереди, зацепившись передком за настил переправы, полоскала полуразбитым кузовом в воде, – ее кабина была охвачена пламенем. Дети горохом сыпались в реку, – они били руками, кричали, захлебывались и тонули как-то мгновенно и бесследно – скрылась головенка под водой и уже больше не показывалась. В самой гуще барахтающихся у переправы людей снова ударил взрыв. Гурьянов рванулся вглубь, увлекая за собой бесчувственного капитана, и тут ноги его коснулись дна, и он стал передвигаться к берегу толчками. Он еще смог оттащить непомерно отяжелевшего, словно налившегося свинцом капитана подальше от берега в кусты ивняка и, задыхаясь, свалился рядом. Почти сразу его вырвало желчью, он приказал себе привстать и, с трудом удерживая гудящую от боли голову, склонился над раненым, стал осторожно поднимать и опускать его здоровую, нетронутую левую руку. Обстрел начинал стихать, несколько танков горели на пригорке, на правом берегу, остальные отползли во тьму ночи, и переправу опять облепили саперы, как попало и чем придется сращивая ее разорванные звенья, освобождая ее от разбитых машин, орудий, повозок, трупов, спихивая все мешавшее подряд в реку.
С трудом преодолевая желание ткнуться головой в песок и заснуть, Гурьянов продолжал тормошить раненого капитана; нащупав за голенищем сапога у себя ложку, он черенком осторожно разжал его зубы и стал вдувать в него воздух, – лицо у капитана было холодным, и губы твердыми. Гурьянов припал к его груди ухом, замер, – с трудом он уловил сердце и с облегчением откинулся на спину. «Отойдет, – решил он. – Полежу минутку, а то не справлюсь…» Он не успел закрыть глаза, тоненький детский плач со всхлипами и даже какими-то причитаниями заставил его через силу подняться, – от резкого движения натрудившееся сердце оборвалось. Он подождал, опустив голову, и, чувствуя дрожь в обессилевших руках, осторожно двинулся на звуки плача. Теперь он различал и слова, – кто-то по щенячьи скулил, а в перерыве монотонно повторял: «Колюша-братик… мамочка… Колюша-братик… нету…» И опять прерывающийся безнадежный скулеж. Спустившись к самой воде, при очередном всполохе, озарившем небо и берег, Гурьянов увидел выползшую из воды девочку лет пяти, с двумя короткими обвисшими косичками, мокрое платье облепило ее худенькое тельце, – она сидела лицом к реке и по-старушечьи тоненько и жалобно причитала.
Гурьянов осторожно поднял ее и, невольно пытаясь унять мелкий непрерывный озноб озябшего тельца, прижал к себе.
– Колюши-братика нету… кричал, ой, кричал, – сообщила она ему покорно. – Залился братик…
– Нет, нет, что ты, – затряс головой Гурьянов. – Его тоже кто-нибудь нашел… Ну как же! Что ты! Обязательно нашел!
Девочка, кажется, не услышала, продолжала всхлипывать и что-то шептать, глядя вверх, в небо; он поднял голову в направлении ее взгляда и в недоумении, близком к обмороку, задержал дыхание. Кто-то гигантскими шагами, отдающимися тупой болью в сердце, шел по небу, шел с востока на запад, и его путь пролегал от горизонта до горизонта. «Туп! туп! туп! туп!» – небо словно прогибалось под непосильной тяжестью идущего, и Гурьянов взглядом проследил до самого конца, – шаги скатились к западу и пропали. Они возобновились вновь, едва Гурьянов шевельнулся, и опять – с востока, и теперь были еще увесистее, и уже не прогибали, а проламывали небо… «Я, кажется, с ума схожу», – решил Гурьянов, в то же время стараясь согреть непрерывно дрожащую девочку и сильнее притискивая к себе ее тщедушное тельце.
Отыскав капитана, он опустился на колени, осторожно положил свою ношу на песок и вздрогнул, – раненый лежал опять с широко открытыми, осмысленными, точно промытыми глазами, теперь уже навсегда обращенными в неведомый для других мир.
И Гурьянов понял. «Что, что это было?» – бессильно и обреченно спросил он себя, вновь подхватывая на руки дрожащего от холода ребенка и по-отцовски бережно прижимая его всем тельцем к себе.
* * *
Вязелев всей ладонью прихватил стакан, поднял провалившиеся, остро блестевшие глаза на Меньшенина, освежил пересохшее горло глотком вина. Затем, ни слова больше ни говоря, выдвинул нижний ящик стола, достал оттуда обыкновенную жестянку из-под леденцов. Коробочка давно не извлекалась на свет Божий, и ее густо тронула ржавая изморозь. Меньшенин, странно протрезвевший, сидел, боясь лишний раз шевельнуться, – в окна рвался рассвет. Сознание двоилось, и затем словно кто взял его душу и вознес в слепящую даль, в откровение всех начал и концов, – жить дальше стало нельзя, и он умер в прежней жизни, вернее, почувствовал полное освобождение от всего прошлого и очнулся в какой-то совершенно другой жизни, отныне ему предстоящей и назначенной. С некоторой неприязнью он видел, как Вязелев, порывшись в жестянке, достал ветхий кожаный кисет, осторожно извлек из него темную цепочку с ромбовидным, граненым небольшим камнем, покрытым, казалось, от времени патиной.– Что это? – спросил Меньшенин, не в силах оторвать глаз от невзрачного сероватого камня.
– Память тебе от отца, – сказал Вязелев незнакомым, каким-то отчужденным голосом. – Как же я за все эти годы ни разу ничего не вспомнил? У Сашки Гурьянова раза два был, он мне все что-то такое рассказывает, а я как баран… А сегодня… Расстегни ворот… шире, шире… вот так… ну… Алешка… что это? – вскрикнул внезапно он, и казалось, что глаза у него вот-вот выскочат из орбит. Невзрачный камень, едва коснувшись живой кожи, стал малиново светиться, растекся жидким мерцающим огнем по всей груди Меньшенина и пропал – на шее осталась, похожая по тяжести на чугунную, цепочка, и тогда Вязелев осторожно, кончиками пальцев, стал ощупывать грудь Меньшенина, – кожа была сухой и прохладной.
– Этот чертов камень пропал, – неуверенно сказал Вязелев. – Ты же его тоже видел? Мы не столько много уж и выпили…
– Сорвался, пожалуй, куда-нибудь закатился, – предположил Меньшенин. – Старье ведь…
Они стали ползать по полу, заглядывать под стол и стулья, больно стукнулись лбами и ничего не нашли, – сели друг против друга прямо на полу.
– У меня глаза слипаются, сейчас засну, – сказал Меньшенин, отчаянно зевая. – Нет сил подняться.
– У меня тоже, – признался Вязелев, уже с трудом различая лицо своего ночного гостя.
12.
Накоротке заглянув к Одинцову, профессор Коротченко, вроде в ни с того, ни с сего, не спрашивая и не утверждая, в полувопросительных интонациях, сообщил, что по институту пронесся некий странный слух о намечающейся интереснейшей и острой дискуссии по ряду самых актуальных вопросов и что уже среди ученых появились противоборствующие партии и вовсю идет подготовка к якобы непременно предстоящей потасовке. И уже под конец сухо и вроде бы совсем безразлично сообщил о необходимости очередного ученого совета, на котором самыми высокими верхами рекомендовано выдвинуть его, Одинцова, кандидатуру на соискание высокого звания академика…
Лицо у директора института не изменилось, и лишь во всей его плотной, вызывающей уважение фигуре появилась некая затаенность, – плечи слегка приподнялись, глаза, наметив точку над сверкающей, гладкой головой профессора Коротченко, озарились изнутри темной вспышкой. И профессор Коротченко, хотя его старый друг всего лишь недоуменно и равнодушно пожал плечами, сразу утвердился в необходимости предстоящей дискуссии и скорейшего созыва ученого совета, – Одинцов, известный ученый, давал бой враждебной партии, и план сражения поручалось разработать именно ему, профессору Коротченко.
– Значит, Вадим, пришел звездный час? – спросил Климентий Яковлевич просто и серьезно. – Давно пора…
– Не нами начато, не нами и окончится, – задумчиво сказал Одинцов. – Все ответственно важные для народа и государства посты должны распределяться на открытом конкурсе талантов, сердца и ума, иначе и народу несладко, и его культура с наукой страдают. Я надеюсь на тебя, Клим, на твою дружбу и опыт, хотя последнее время ты стал каким-то отрешенным, что ли… У тебя все в порядке?
– А у тебя развивается, по-моему; излишняя мнительность, – не остался в долгу и профессор Коротченко. – Вот что значит получить гениального родственничка…
Одинцов глянул как-то по-особому тяжело и даже недовольно.
– А кто сказал, что он такой уж гениальный? Хочешь не хочешь, а цыплят действительно приходится считать по осени.
Слова Одинцова прозвучали веско, профессор Коротченко понял и то, что в самом деле за ними стояло, и с первой же минуты включился в деятельную подготовку к предстоящему, пустив в ход все свои возможности, – сторонников своих еще более укрепляя, несогласных стараясь переубедить или вначале хотя бы заронить в них сомнение, а то и незаметно припугнуть. И в то же время он ни на минуту не упускал из виду своих новых, теперь четко определившихся задач и целей, и от чувства этой своей тайной, сокровенной и могущественной причастности к окончательному переустройству мира во всем его профессорском облике действительно появилось нечто новое, еще более значительное. И особенно он постарался поработать с теми, кто поддерживал ради формы Меньшенина, этого выскочку, самого себя определившего в гении, – бывает ведь и так, бунтует человек, мутит воду при каждом удобном случае, а на поверку оказывается пустоцветом: на долгом пути у профессора Коротченко встречались и не такие, ничего, утихомиривались потихоньку. Сам профессор с самого начала не сомневался в успехе; помогая крупному, авторитетному ученому подниматься еще выше, он поднимался и сам, и главное, тайное его дело, захватившее его теперь полностью, от этого лишь выигрывало. Вот в такой твердой и ясной уверенности профессор Коротченко находился все время, и лишь после открытия заседания ученого совета он, с благожелательной улыбкой бегло окинув лица собравшихся, ощутил некую, менее всего свойственную ему неуверенность. Проверяя себя, он незаметно пробежался взглядом по знакомым лицам вторично и слегка нахмурился. «Ерунда, ерунда, – тут же постарался опровергнуть самого себя профессор. – Он же не самоубийца, в конце концов, не полезет в петлю. Здесь вся фронда от желания показать недовольство, да самим поскорее и побольше урвать. Дожидаться своей законной очереди эта публика не желает, они, изволите видеть, торопятся жить… И как же все-таки добраться до подлинной сути этого молодого нахала, как его окончательно выявить?»
Профессор Коротченко повел заседание умело и привычно; отдельно он никого не замечал и в то же время не упускал ни одной мелочи из происходящего и сразу же сам лично выдвинулся на передовой рубеж, Одинцов же, хотя говорили именно о нем, оставался где-то в тени, – обсуждался и решался важный научный, даже государственный вопрос, сам же Одинцов был здесь словно бы и ни при чем. Огласили несколько весомых бумаг, рекомендаций, зачитали безукоризненный, блестящий послужной список и развернутую рецензию прихворнувшего и потому не приехавшего на заседание академика Сколгина Петра Емельяновича, одного из столпов советской исторической науки, на последний фундаментальный научный труд Одинцова, выступили с положительными, поддерживающими отзывами второй, третий, четвертый, записывались еще желающие, – все уважаемые и заслуженные люди.
И опять Климентий Яковлевич почувствовал какой-то непорядок в привычном, строгом конференц-зале с рядом высоких стрельчатых окон, выходящих в тихий институтский двор. Золотисто-темные шторы, умело задрапированные, лишь подчеркивали архитектурную строгость зала, с обшитыми буком панелями и потолком, со старинными хрустальными люстрами. И профессор Коротченко вновь незаметно и рассеянно повел глазами, – нет, нет, сказал он себе, все было обычно и спокойно, и только в самом дальнем окне мелькнула какая-то широкая тень; обычная ворона, решил он, и усилием воли заставил себя сосредоточиться на главном.
Выступили уже еще несколько человек, и все были единодушны, отмечая научные заслуги и достоинства соискателя; близилось, пожалуй, и благополучное завершение. И вот тут профессор Коротченко и уловил первое неожиданное дуновение крамолы. Слова попросил Меньшенин и, не дожидаясь разрешения, вышел к трибуне, помедлил, пристально и как бы несколько удивленно оглядывая собравшихся, несколько задержал взгляд на Вязелеве, пытаясь понять его тревожные знаки, – выложив правую руку на стол, тот быстро сжимал в кулак и разжимал пальцы. Меньшенина позабавило его волнение, он уставился на профессора Коротченко, вежливо и надменно поклонился ему, и вот в этот момент тревога и неуверенность разрослись в душе у Климентия Яковлевича до неприличных размеров, – шепоты и переглядывания в зале ему активно не понравились.
– Здесь много говорили о заслугах, научных заслугах в том числе, Вадима Анатольевича Одинцова, директора нашего уникального института, говорили о повышении престижа самого института, о роли исторических наук… одним словом, о многом говорили, и правильно говорили, – после столь долгого начала Меньшенин слегка опустил глаза, тотчас опять выхватил из общей массы как бы устремившийся к нему навстречу гладкий, скользящий череп профессора Коротченко и, дрогнув уголками губ в легкой усмешке, кивнул, как бы подтверждая свои, одному ему ведомые мысли. – Я – солдат, вполне вероятно, что-то еще недопонимаю. Здесь много говорилось о последней книге Вадима Анатольевича Одинцова, но при чем же здесь наука? Ясно одно: перед нами попытка обосновать, если так можно выразиться, некую идею, возможность, по сути дела, мгновенного и бесповоротного изменения исторического развития народа вне влияний и связей с его прошлым, закономерность и даже необходимость рассечения прошлого и настоящего.
Зал замер, лица белели недвижимо и смутно, и затем в образовавшейся паузе кто-то шумно вздохнул.
– Согласен, теоретически работа профессора Одинцова весьма и весьма любопытна, с рядом ее выводов можно и согласиться, можно и спорить, хотя опять-таки, при чем здесь история?
В новой короткой паузе Меньшенин физически, кожей ощутил мертвую тишину зала, но тотчас он уловил и нечто иное. Он или, вернее, кто-то второй в нем успел с явной иронией спросить его, что, собственно, происходит, чем перед ним так уж провинился Вадим Анатольевич Одинцов, что он сделал ему плохого и чего он сам, Меньшенин, хочет добиться. В том, что ему сразу же придется уходить из института, если он сейчас не остановится, он не сомневался, он вспомнил, как несколько дней назад шурин настойчиво искал еще одной дружеской встречи и как он в самый последний момент увернулся.
На мгновение он замер, – слишком тяжела оказывалась ноша. «Так надо, – прорезался в нем далекий и властный голос. – Нет ничего тайного, что не стало бы явным, перечеркни эту глупую истину – и увидишь конец пути и, увидев, благословишь!»
Меньшенин, как в момент перед атакой, когда уже прогремела команда и нужно отрывать от себя землю и оставаться в сквозящем пространстве смерти, вспомнил сейчас все; вернее, он просто видел сейчас все, что было между ним и Одинцовым, и все это было во имя общего дела. Именно так выпало: выполняя одну задачу, они должны были непременно враждовать и ненавидеть друг друга. Такова была логика беспощадной борьбы, развернувшейся в мире вокруг России; может быть, самые близкие в этом зале люди, они двое, должны оставаться для других непримиримыми врагами; сигнал прогремел, и теперь никакая сила на свете не сможет остановить ход предопределенных событий; Вадим, как и сам он, всего лишь солдат, должен остаться на своем месте и пройти свой круг потерь и обретений, – и только затем проклюнется нечто иное, новое. Но это уже для других, еще неведомых.
Меньшенин почему-то вновь различил и выделил из всех узкое и нервное лицо Вязелева, с напряженно застывшими злыми глазами, посылавшего ему какой-то важный сигнал, и тогда у Меньшенина мелькнула его характерная, летучая усмешка, многим казавшаяся высокомерной и неприятной, – Вязелев, хорошо знавший своего школьного товарища, внутренне похолодел. И не ошибся, именно в этот момент у Меньшенина созрело решение; для других он поступал неразумно, и никто, даже его старый школьный друг, не поймет этого, не одобрит, стучало в мозгу у Меньшенина, происходящее оказывалось сильнее и его самого, и его опасений, его человеческих связей и слабостей; и если бы его спросили, что это такое, он бы не мог определить и выразить свое состояние и чувства словами. Он не мог переступить пролегший в его душе рубеж, как того ждали собравшиеся в этом зале важные, уверенные в себе люди, он просто не имел для этого шага необходимых душевных сил, и он опять-таки не знал, что это такое с ним, но хорошо знал, что ему уже нет ходу назад…
И тогда все та же неприятная усмешка вторично мелькнула у него в глазах, и лица в зале как бы слились, отодвинулись и растаяли, – он вспомнил то, чего раньше никогда не мог вспомнить, и это было скорее не ясное физическое воспоминание, а чувство, ощущение чувства, связанного с собственной смертью, и вот теперь каким-то непостижимым образом он вспомнил, когда и где уже случилась его смерть. Он вспомнил свою смерть на Соловьевой переправе, хотя прекрасно знал, что никогда там не был, и что там умер не он, а его отец, вспомнил то, что его уже давно, вот уже несколько месяцев мучило. Да, он умирал и знал, что умирает, он уже умер, и, однако, угасавшие чувства в нем еще откликались на раздражители жизни, и он даже слышал чьи-то знакомые голоса рядом. Медленная боль, вызывающая отчаяние, безнадежность и подспудное желание скорейшего завершения, затихла и скоро ушла совсем, и пить уже не хотелось, потому что тела уже не было, от него оставалась какая-то словно извне плывущая точка в мозгу, вяло улавливающая и отмечающая запахи, звуки, голоса и даже отдельные слова и фразы, и они всплывали теперь в самые неожиданные моменты, как, например, вот такая, произнесенная неизъяснимо тоненьким, детским, уже утратившим тепло жизни, голоском: «А Колюши-братика больше нету…» Что это, откуда и зачем сейчас вновь чужая и давно забытая боль? Забытая? Чужая?
И тут Меньшенин ощутил на себе какой-то особый, как бы рвущийся ему под черепную коробку взгляд, слегка повернул голову и еще раз встретился взглядом с профессором Коротченко. В следующую секунду глаза у Климентия Яковлевича дрогнули, расширились и вспыхнули каким-то радостным безумием. «Он, он! – простонало у него в душе. – Не надо ничего искать, рядом все, здесь гнездо, здесь! Он, родненький! Теперь только не спугнуть, какую паутину можно расшевелить! Ай да зятек у Вадима!»
Пряча свое торжество и азарт опытного охотника, профессор обезоруживающе открыто улыбнулся Меньшенину, в то же время этой приветливой улыбкой как бы ободряя его и поощряя продолжать, но и Меньшенин уже уловил четкий сигнал опасности, уже потаенные мысли профессора словно отпечатались у него в сознании, и он, сам себя не узнавая и даже пугаясь, еще и еще раз, чтобы лучше запомнить, раз и второй их перечитал. «Ага, – сказал он себе, в свою очередь, с невольной дрожью открытия и ожидания. – Вот, кажется, это дурацкое болото и кончилось, вот и подступил жданный и пугающий перевал… А – куда? Так, значит, это вы, уважаемый профессор, так искусно устроились рядышком? Восхитительно… Что там еще таится под этой сияющей лысиной? Надо бы сейчас пожать ему руку покрепче, но, пожалуй, этого никто здесь не поймет, и без того все озадачены; ушки на макушке».
Молчание действительно затягивалось, и в зале почти недоуменно, а некоторые и со значением, стали переглядываться; вот две головы, седая и черная, сдвинулись, поплыл сдержанный, приглушенный смешок.
Лицо у директора института не изменилось, и лишь во всей его плотной, вызывающей уважение фигуре появилась некая затаенность, – плечи слегка приподнялись, глаза, наметив точку над сверкающей, гладкой головой профессора Коротченко, озарились изнутри темной вспышкой. И профессор Коротченко, хотя его старый друг всего лишь недоуменно и равнодушно пожал плечами, сразу утвердился в необходимости предстоящей дискуссии и скорейшего созыва ученого совета, – Одинцов, известный ученый, давал бой враждебной партии, и план сражения поручалось разработать именно ему, профессору Коротченко.
– Значит, Вадим, пришел звездный час? – спросил Климентий Яковлевич просто и серьезно. – Давно пора…
– Не нами начато, не нами и окончится, – задумчиво сказал Одинцов. – Все ответственно важные для народа и государства посты должны распределяться на открытом конкурсе талантов, сердца и ума, иначе и народу несладко, и его культура с наукой страдают. Я надеюсь на тебя, Клим, на твою дружбу и опыт, хотя последнее время ты стал каким-то отрешенным, что ли… У тебя все в порядке?
– А у тебя развивается, по-моему; излишняя мнительность, – не остался в долгу и профессор Коротченко. – Вот что значит получить гениального родственничка…
Одинцов глянул как-то по-особому тяжело и даже недовольно.
– А кто сказал, что он такой уж гениальный? Хочешь не хочешь, а цыплят действительно приходится считать по осени.
Слова Одинцова прозвучали веско, профессор Коротченко понял и то, что в самом деле за ними стояло, и с первой же минуты включился в деятельную подготовку к предстоящему, пустив в ход все свои возможности, – сторонников своих еще более укрепляя, несогласных стараясь переубедить или вначале хотя бы заронить в них сомнение, а то и незаметно припугнуть. И в то же время он ни на минуту не упускал из виду своих новых, теперь четко определившихся задач и целей, и от чувства этой своей тайной, сокровенной и могущественной причастности к окончательному переустройству мира во всем его профессорском облике действительно появилось нечто новое, еще более значительное. И особенно он постарался поработать с теми, кто поддерживал ради формы Меньшенина, этого выскочку, самого себя определившего в гении, – бывает ведь и так, бунтует человек, мутит воду при каждом удобном случае, а на поверку оказывается пустоцветом: на долгом пути у профессора Коротченко встречались и не такие, ничего, утихомиривались потихоньку. Сам профессор с самого начала не сомневался в успехе; помогая крупному, авторитетному ученому подниматься еще выше, он поднимался и сам, и главное, тайное его дело, захватившее его теперь полностью, от этого лишь выигрывало. Вот в такой твердой и ясной уверенности профессор Коротченко находился все время, и лишь после открытия заседания ученого совета он, с благожелательной улыбкой бегло окинув лица собравшихся, ощутил некую, менее всего свойственную ему неуверенность. Проверяя себя, он незаметно пробежался взглядом по знакомым лицам вторично и слегка нахмурился. «Ерунда, ерунда, – тут же постарался опровергнуть самого себя профессор. – Он же не самоубийца, в конце концов, не полезет в петлю. Здесь вся фронда от желания показать недовольство, да самим поскорее и побольше урвать. Дожидаться своей законной очереди эта публика не желает, они, изволите видеть, торопятся жить… И как же все-таки добраться до подлинной сути этого молодого нахала, как его окончательно выявить?»
Профессор Коротченко повел заседание умело и привычно; отдельно он никого не замечал и в то же время не упускал ни одной мелочи из происходящего и сразу же сам лично выдвинулся на передовой рубеж, Одинцов же, хотя говорили именно о нем, оставался где-то в тени, – обсуждался и решался важный научный, даже государственный вопрос, сам же Одинцов был здесь словно бы и ни при чем. Огласили несколько весомых бумаг, рекомендаций, зачитали безукоризненный, блестящий послужной список и развернутую рецензию прихворнувшего и потому не приехавшего на заседание академика Сколгина Петра Емельяновича, одного из столпов советской исторической науки, на последний фундаментальный научный труд Одинцова, выступили с положительными, поддерживающими отзывами второй, третий, четвертый, записывались еще желающие, – все уважаемые и заслуженные люди.
И опять Климентий Яковлевич почувствовал какой-то непорядок в привычном, строгом конференц-зале с рядом высоких стрельчатых окон, выходящих в тихий институтский двор. Золотисто-темные шторы, умело задрапированные, лишь подчеркивали архитектурную строгость зала, с обшитыми буком панелями и потолком, со старинными хрустальными люстрами. И профессор Коротченко вновь незаметно и рассеянно повел глазами, – нет, нет, сказал он себе, все было обычно и спокойно, и только в самом дальнем окне мелькнула какая-то широкая тень; обычная ворона, решил он, и усилием воли заставил себя сосредоточиться на главном.
Выступили уже еще несколько человек, и все были единодушны, отмечая научные заслуги и достоинства соискателя; близилось, пожалуй, и благополучное завершение. И вот тут профессор Коротченко и уловил первое неожиданное дуновение крамолы. Слова попросил Меньшенин и, не дожидаясь разрешения, вышел к трибуне, помедлил, пристально и как бы несколько удивленно оглядывая собравшихся, несколько задержал взгляд на Вязелеве, пытаясь понять его тревожные знаки, – выложив правую руку на стол, тот быстро сжимал в кулак и разжимал пальцы. Меньшенина позабавило его волнение, он уставился на профессора Коротченко, вежливо и надменно поклонился ему, и вот в этот момент тревога и неуверенность разрослись в душе у Климентия Яковлевича до неприличных размеров, – шепоты и переглядывания в зале ему активно не понравились.
– Здесь много говорили о заслугах, научных заслугах в том числе, Вадима Анатольевича Одинцова, директора нашего уникального института, говорили о повышении престижа самого института, о роли исторических наук… одним словом, о многом говорили, и правильно говорили, – после столь долгого начала Меньшенин слегка опустил глаза, тотчас опять выхватил из общей массы как бы устремившийся к нему навстречу гладкий, скользящий череп профессора Коротченко и, дрогнув уголками губ в легкой усмешке, кивнул, как бы подтверждая свои, одному ему ведомые мысли. – Я – солдат, вполне вероятно, что-то еще недопонимаю. Здесь много говорилось о последней книге Вадима Анатольевича Одинцова, но при чем же здесь наука? Ясно одно: перед нами попытка обосновать, если так можно выразиться, некую идею, возможность, по сути дела, мгновенного и бесповоротного изменения исторического развития народа вне влияний и связей с его прошлым, закономерность и даже необходимость рассечения прошлого и настоящего.
Зал замер, лица белели недвижимо и смутно, и затем в образовавшейся паузе кто-то шумно вздохнул.
– Согласен, теоретически работа профессора Одинцова весьма и весьма любопытна, с рядом ее выводов можно и согласиться, можно и спорить, хотя опять-таки, при чем здесь история?
В новой короткой паузе Меньшенин физически, кожей ощутил мертвую тишину зала, но тотчас он уловил и нечто иное. Он или, вернее, кто-то второй в нем успел с явной иронией спросить его, что, собственно, происходит, чем перед ним так уж провинился Вадим Анатольевич Одинцов, что он сделал ему плохого и чего он сам, Меньшенин, хочет добиться. В том, что ему сразу же придется уходить из института, если он сейчас не остановится, он не сомневался, он вспомнил, как несколько дней назад шурин настойчиво искал еще одной дружеской встречи и как он в самый последний момент увернулся.
На мгновение он замер, – слишком тяжела оказывалась ноша. «Так надо, – прорезался в нем далекий и властный голос. – Нет ничего тайного, что не стало бы явным, перечеркни эту глупую истину – и увидишь конец пути и, увидев, благословишь!»
Меньшенин, как в момент перед атакой, когда уже прогремела команда и нужно отрывать от себя землю и оставаться в сквозящем пространстве смерти, вспомнил сейчас все; вернее, он просто видел сейчас все, что было между ним и Одинцовым, и все это было во имя общего дела. Именно так выпало: выполняя одну задачу, они должны были непременно враждовать и ненавидеть друг друга. Такова была логика беспощадной борьбы, развернувшейся в мире вокруг России; может быть, самые близкие в этом зале люди, они двое, должны оставаться для других непримиримыми врагами; сигнал прогремел, и теперь никакая сила на свете не сможет остановить ход предопределенных событий; Вадим, как и сам он, всего лишь солдат, должен остаться на своем месте и пройти свой круг потерь и обретений, – и только затем проклюнется нечто иное, новое. Но это уже для других, еще неведомых.
Меньшенин почему-то вновь различил и выделил из всех узкое и нервное лицо Вязелева, с напряженно застывшими злыми глазами, посылавшего ему какой-то важный сигнал, и тогда у Меньшенина мелькнула его характерная, летучая усмешка, многим казавшаяся высокомерной и неприятной, – Вязелев, хорошо знавший своего школьного товарища, внутренне похолодел. И не ошибся, именно в этот момент у Меньшенина созрело решение; для других он поступал неразумно, и никто, даже его старый школьный друг, не поймет этого, не одобрит, стучало в мозгу у Меньшенина, происходящее оказывалось сильнее и его самого, и его опасений, его человеческих связей и слабостей; и если бы его спросили, что это такое, он бы не мог определить и выразить свое состояние и чувства словами. Он не мог переступить пролегший в его душе рубеж, как того ждали собравшиеся в этом зале важные, уверенные в себе люди, он просто не имел для этого шага необходимых душевных сил, и он опять-таки не знал, что это такое с ним, но хорошо знал, что ему уже нет ходу назад…
И тогда все та же неприятная усмешка вторично мелькнула у него в глазах, и лица в зале как бы слились, отодвинулись и растаяли, – он вспомнил то, чего раньше никогда не мог вспомнить, и это было скорее не ясное физическое воспоминание, а чувство, ощущение чувства, связанного с собственной смертью, и вот теперь каким-то непостижимым образом он вспомнил, когда и где уже случилась его смерть. Он вспомнил свою смерть на Соловьевой переправе, хотя прекрасно знал, что никогда там не был, и что там умер не он, а его отец, вспомнил то, что его уже давно, вот уже несколько месяцев мучило. Да, он умирал и знал, что умирает, он уже умер, и, однако, угасавшие чувства в нем еще откликались на раздражители жизни, и он даже слышал чьи-то знакомые голоса рядом. Медленная боль, вызывающая отчаяние, безнадежность и подспудное желание скорейшего завершения, затихла и скоро ушла совсем, и пить уже не хотелось, потому что тела уже не было, от него оставалась какая-то словно извне плывущая точка в мозгу, вяло улавливающая и отмечающая запахи, звуки, голоса и даже отдельные слова и фразы, и они всплывали теперь в самые неожиданные моменты, как, например, вот такая, произнесенная неизъяснимо тоненьким, детским, уже утратившим тепло жизни, голоском: «А Колюши-братика больше нету…» Что это, откуда и зачем сейчас вновь чужая и давно забытая боль? Забытая? Чужая?
И тут Меньшенин ощутил на себе какой-то особый, как бы рвущийся ему под черепную коробку взгляд, слегка повернул голову и еще раз встретился взглядом с профессором Коротченко. В следующую секунду глаза у Климентия Яковлевича дрогнули, расширились и вспыхнули каким-то радостным безумием. «Он, он! – простонало у него в душе. – Не надо ничего искать, рядом все, здесь гнездо, здесь! Он, родненький! Теперь только не спугнуть, какую паутину можно расшевелить! Ай да зятек у Вадима!»
Пряча свое торжество и азарт опытного охотника, профессор обезоруживающе открыто улыбнулся Меньшенину, в то же время этой приветливой улыбкой как бы ободряя его и поощряя продолжать, но и Меньшенин уже уловил четкий сигнал опасности, уже потаенные мысли профессора словно отпечатались у него в сознании, и он, сам себя не узнавая и даже пугаясь, еще и еще раз, чтобы лучше запомнить, раз и второй их перечитал. «Ага, – сказал он себе, в свою очередь, с невольной дрожью открытия и ожидания. – Вот, кажется, это дурацкое болото и кончилось, вот и подступил жданный и пугающий перевал… А – куда? Так, значит, это вы, уважаемый профессор, так искусно устроились рядышком? Восхитительно… Что там еще таится под этой сияющей лысиной? Надо бы сейчас пожать ему руку покрепче, но, пожалуй, этого никто здесь не поймет, и без того все озадачены; ушки на макушке».
Молчание действительно затягивалось, и в зале почти недоуменно, а некоторые и со значением, стали переглядываться; вот две головы, седая и черная, сдвинулись, поплыл сдержанный, приглушенный смешок.