Петр Лукич Проскурин
Седьмая стража
1.
По Москве сносили много старых строений, освобождая место новым; целые кварталы рушились под разухабистые шутки молодых рабочих, и к этому привыкли. Груды искореженных балок, кирпича, раздерганных стен, дверных и оконных проемов, труб, какой-то дряхлой рухляди – беспризорные теперь громоздкие, массивные шкафы, столы, старинные укладки, окованные железным узорочьем, с прочными, ручной работы запорами, и еще множество самых неожиданных вещей, брошенных за ненадобностью уезжавшими на новые квартиры, вызывали у людей постарше неясные и самые разные воспоминания, и счастливые, и грустные.
Послевоенная же молодежь, поднявшаяся уже в мирные годы и, естественно, впитавшая в себя современные скорости и ритмы, равнодушно скользила по рухляди прошлого отсутствующими, а то и насмешливыми глазами, – молодежь вела себя вполне естественно, и ее куда больше интересовали запретные и оттого остро волнующие проблемы секса, порнографии, в последнее десятилетие особенно настойчиво пропагандируемых заграничными популярными журналами, проникающими через все границы и препоны, а также растущие цены на импортные джинсы, упорное стремление перехитрить природу и хотя бы внешне снивелировать разницу полов.
Старый дом стоял в сравнительно тихом месте, угрюмо и обреченно возвышаясь под московским небом, – два нижних каменных этажа и третий деревянный, надстроенный уже в эпоху эмансипации и женских воздушных перелетов на дальние расстояния на самолетах отечественных марок.
И вот постепенно в окнах обреченного дома начала исчезать жизнь. То в одном, то в другом пропадали занавески, по вечерам в них уже не горел свет, окна нижнего этажа заколачивались, а затем, как-то под вечер, с крыши дома рабочие сорвали железо, и сиротливо проступил дощатый, изрядно тронутый гнилью, ребристый остов основы.
Одинцов узнал о гибели еще одного старого дома совершенно случайно; проезжая по Селезневской и невзначай рассеянно скользнув взглядом по облетевшим наполовину деревьям, он заметил какую-то ободранную ребристую крышу, равнодушно перевел глаза на другую сторону улицы, где уже высился ряд новых, щеголеватых многоэтажных красавцев-домов, купающихся своими крышами, казалось, в самой небесной синеве, но уже что-то произошло. Никогда не чуравшийся ярких эмоций, благотворно отзывавшихся на крепком сердце, и тем более острых блюд, приятно усиливающих и без того терпкий привкус жизни, Одинцов словно бы совершенно случайно втянул в себя дразнящий запах – тонкие, породистые ноздри дрогнули; волнующий аромат из прошлого дошел до него скорее, чем сработала мысль, и уже только затем Одинцов встревожился и удивился. Тронув шофера за плечо, он попросил его сделать круг и вновь, только помедленнее, проехать по Селезневке мимо старого, с ободранной крышей дома; он все вспомнил неожиданно ясно, почти болезненно; на лбу у него выступила испарина, и во рту появился нехороший солоноватый привкус; подобного он еще никогда не испытывал и украдкой, слегка перегнувшись, взглянул на себя в зеркальце, находившееся перед шофером, и хотя он в своем лице ничего особенного не заметил, он попросил побыстрее отвезти его в институт, весь день чувствовал себя непривычно зыбко и несобранно, а к вечеру это состояние неопределенности и несобранности усилилось и, отменив несколько запланированных встреч, Одинцов уехал домой.
Он уже понимал, что случилось, но все как-то старался успокоить себя, и когда приютившаяся в доме у Одинцова с середины тридцатых годов после опустошительной личной трагедии полуглухая Степановна с недовольным и величественным видом, словно оказывая вынужденную милость, подала ему чай, он, полузакрыв глаза, долго сидел, ни к чему не притрагиваясь.
– В худом городе и Фома-то воевода, – со своим постоянно недовольным выражением лица, с воинственно приподнятым острым подбородком, всегда забавлявшим Одинцова, пробормотала Степановна.
– Вы, кажется, опять шепчете, Полина Степановна, – в свою очередь, с еле уловимой иронией вяло шевельнул он губами. – Я вас не раз просил говорить в моем присутствии разборчивее…
– Э-э, батюшка, ешь, ешь, – еще тише забормотала Степановна с явным удовлетворением. – Коли не потрафила, прямо уж скажи. Стара стала, стара, уж оглохла, ослепла на службе у тебя, в инвалидность попала, хоть ты мне яду подсыпь, ничего не чую…
Одинцов ковырнул вилкой разварную морковь, отодвинул тарелку и с удовольствием отхлебнул густой, ароматный чай – вот здесь Степановна была непревзойденной мастерицей, умела заваривать чай на самые разные моменты и настроения, и, может быть, именно такое редкое ее свойство примиряло с ней и Вадима Анатольевича, заставляло терпеть неприятные стороны ее характера…
Он поймал себя на мысли, что думает о чем-то совсем уж ненужном, и, в свою очередь, что-то с досадой пробормотал. И в тот же момент увидел крупное, ухоженное лицо Степановны.
– Что, батюшка, сквернословишь-то? – поджимая губы, неожиданно обиделась она.
Одинцов, как бы стараясь понять и объяснить ее присутствие рядом, примиряюще махнул рукой, явно желая показать, что ничего предосудительного он не хотел сказать, и тем более оправдываться ему незачем, но Степановна и это истолковала по-своему и обрадовалась.
– Как же, как же, – закивала она высокой, тщательно уложенной прической, ежедневно отнимавшей у нее не менее двух-трех часов кропотливого труда. – Со мной точно такой же случай приключился, я еще в театр решилась поступать. Приглашает меня Белопольский Лев Архонтович на просмотр, на квартиру-то к себе приглашает… А я совсем дурочка, шестнадцать только минуло. Пошла, никому ни слова не сказала. В чужом-то городе, в ужасно развращенной этой бесовской революцией Москве! Пришла, квартира в беспорядке, пыльные хрустали, мебели зацапанные, сальные, попугай на палочке вниз головой. Лев Архонтович весь сияющий, обсыпанный перхотью… сделайте, говорит, для начала этюд любви, вы бесконечно влюблены, вы бесконечно ждете, и предмет вашей страсти вот-вот должен появиться. Вы бесконечно горите, почти в обмороке… нет, нет, полулягте на диван, вот вам книжка, вы страдаете, горите, понимаете, горите от страсти…
– Какая прелесть! – с неожиданной живостью представляя знаменитый этюд, пришел в себя Одинцов.
– Ах, батюшка, что за тон! – подосадовала Степановна.
– Оставьте, пожалуйста, свои фокусы, я все отлично понимаю, – отмахнулся Одинцов, ощущая начинающуюся боль в затылке.
– Так не все же! – язвительно сказала Степановна. – Самое интересное дальше. Представляешь, батюшка, я сделала этюд любви вот так (Степановна приподняла руку, оттопырила как можно больше мизинец, еще дальше выдвинула вперед подбородок и закатила глаза, став похожей на пол у сгоревшую от смол и бальзамов египетскую мумию), да, да, вот так и сделала, прилегла с книжкой на диванчик, такой игривый диванчик с чудесными звериными рожицами на спинке. И только я начала входить в роль, слышу у себя на лице неприятное дыхание и чьи-то влажные ладони на шее… Чувствую, пуговички расстегивает. Гляжу, а это Лев Архонтович надо мной склоняется. «Я, говорит, пришел, я здесь, любовь моя!» Говорит, а сам козлиной бороденкой шею мне щекочет, блудливо так щекочет, а глазки пьяненькие, пошлые. Тут голос у меня сорвался на визг… «Ах ты, говорю, старый развратник, ах ты…»
– Ради Бога, ради Бога! – замахал на нее руками Одинцов, слышавший об этюде любви от своей дальней родственницы, возможно, в сотый раз, и по-прежнему не верящий ни одному ее слову. – Я устал, дайте мне одному побыть, чаю спокойно выпить!
Степановна молча поднялась и выплыла вон с торчащим вперед подбородком, а Одинцов откинулся на спинку стула, теперь уже жалея полусумасшедшую старуху, жалея себя, затем задумчиво отхлебнул из стакана.
От превосходного чаю глаза у него потеплели; он помедлил, наслаждаясь покоем, как бы постепенно погружаясь в сказочную солнечную страну – в ней все было ясно, просто, ненавязчиво. Это была, очевидно, страна его детства, ему хотелось так думать. Такое уже тоже случалось раз или два в последние годы; нежданно-негаданно нахлынет расслабляющая, светлая печаль, какое-то раздражительное умиление, подымутся вокруг, понесутся забытые запахи, зашелестят неведомые голоса, и он все глубже и глубже погружается душой в сладкую отраву, и ничего больше не хочется, ничего не надо… И чай, разумеется, всего лишь зацепка, подход, все-таки что-то происходит. Жизнь никого не щадит, перед нею все равны, и время для каждого отсчитано весьма произвольно… Не то, чтобы, допустим, талантливому и счастливому год, а какому-нибудь обездоленному неделю, зачем, мол, тебе так долго мучиться? Отдадим мы ненужные твои годы другому, тому, кому судьба высветила, он и не заметит, как эти десять или пятнадцать лет промелькнут. А тебе трудно, тебе каждый час за сутки кажется, зачем? Так нет же, не дошла природа до такого распределения, отмеривает всем подряд вслепую… Да, да, вслепую, и это справедливо, и, вообще, что-то с ним происходит непонятное. А ведь ему еще многое предстоит, на нем, как на библейском древе, должно еще созреть множество плодов, но каждый, отпадая, пустым эхом отзовется в душе, хотя и приблизит цель, указанную высшим промыслом.
Одинцов оглянулся; ему показалось, что старое зеркало на стене вздрогнуло, и он внимательно, с непроницаемым, отяжелевшим лицом подробно осмотрел раму старинного черного дерева и вновь остался собой недоволен; вновь, в который уже раз за последнюю неделю, он переступил дозволенную черту. Необходимо было собраться и приготовиться – что-то надвигалось. Опять какая-то грань сместилась, и он с явственной жутью вспомнил, как однажды в детстве, лет пяти-шести, проснувшись в своей кроватке, увидел пришедших в его комнату волков-людоедов. Его няня, хлопотливая чистая старушка Дарья Матвеевна, выписанная после его рождения откуда-то из подмосковной деревни, накануне рассказывала о стаях злых волков, бродящих на Святки, и о случае в их деревне, когда лесные звери разорвали подвыпившего мужика Пахома. От него остались одни только валенки, даже шапку с полушубком съели…
И вот теперь волки пришли к маленькому Вадику, съежившемуся в своей кроватке в белоснежной длинной ночной рубашке с кружевами, а волки, похожие на больших серых собак с острыми ушами, сидели во всех углах комнаты и неотступно глядели на него круглыми горящими глазами. Один из них взобрался даже на стол, а второй устроился на подоконнике, свесив хвост до самого пола, и мальчик видел напряженно шевелящийся его кончик. Больше он ничего не помнил; волк на подоконнике напружинился и прыгнул; медленно, через всю комнату он летел в угол с кроваткой, ровно вытянув толстый и длинный хвост. Вадик от страха обмочился и дико закричал; он словно тотчас вынырнул из холодной пустоты и увидел испуганную няню, без лишних слов подхватившую его на руки и унесшую к себе в постель, в соседнюю комнату. Он скоро успокоился, заснул, пригревшись под теплым боком няни, но волков так и не забыл, и они время от времени появлялись в его жизни в самые напряженные, почти невыносимые моменты; ему начинало чудиться, что кто-то смотрит ему в затылок, в спину, он оглядывался и замечал расплывающуюся звериную тень с острыми ушами. В свое время он по случаю, хотя это и было противозаконно и опасно, даже приобрел дамский (полностью скрывался в ладони) пистолет; в самые нехорошие моменты он доставал его, вертел так и эдак и успокаивался. Надо заметить, что волки появлялись все реже и реже; последние лет десять подобного совсем не случалось – прошлое отодвигалось, стиралось в памяти и затухало.
Прихлебывая чай, Одинцов зафилософствовался и совершенно не услышал звонка; только увидев перед собой чью-то румяно улыбающуюся, счастливую от молодости физиономию, он понял, что вернулся его племянник Роман, длинноногий верзила; Одинцов прописал его на своей площади, когда окончательно выяснилось, что собственных детей у него уже не будет, и все та же неугомонная Степановна, одно время пользовавшаяся в доме большим влиянием, убедила Одинцова подумать о судьбе сестры, помочь ей обрести женскую долю, и вот теперь Роман, приходя сюда, когда ему только заблагорассудится, невероятно шумно топал по всей квартире, везде разбрасывал вещи, заставляя Одинцова сердиться и негодовать. И хотя, увидев племянника, которого, в общем-то, любил и где-то в самом потаенном месте души прочил себе в преемники в жизни, а, главное, в своей непрестанной, завещанной ему свыше изнурительной борьбе, Одинцов как-то по-теплому, по-отцовски, заулыбался, в нем тотчас появилось и разрослось чувство неведомой опасности – племянник повел себя совершенно необычно. Неотрывно глядя на Одинцова блестящими глазами, он, напуская на себя важность, долго к чему-то готовился, затем не выдержал, свалился в кресло и засмеялся. С ироническим видом выждав, когда племянник приостановился перевести дыхание, Одинцов спросил:
– Ну, а дальше что?
– Музыка, такая музыка, Вадим! – тотчас отозвался Роман и вслед за тем одним махом лихо прошелся перед Одинцовым на руках, высоко, чуть ли не под самым потолком болтая ногами.
– Роман, ты, братец, пьян, или же в очередной раз влюбился, – предположил, посмеиваясь, Одинцов, и Роман, вновь утвердившись в естественном для человека положении, потоптался перед дядькой с сияющими глазами, затем налетел на Одинцова, сграбастал, выволок из кресла и стал с завидной настойчивостью обнимать. От этого у Одинцова щеки запунцовели; ему наконец удалось, упершись ладонями в широкую горячую грудь племянника, отодвинуть его и, отдуваясь, почти повалиться в кресло. Роман опять было рванулся к нему, но Одинцов, торопливо подобрав ноги, сделал страдальческие глаза и попросил:
– Роман, остановись! Я пожилой человек, я – устал!
Нелепо, словно собираясь перепрыгнуть через широкую канаву, Роман взмахнул руками, одним духом переставил к столу из угла тяжелое старинное кресло, приобретенное Одинцовым через знакомого антиквара, и бросился в него; дорогое кресло застонало и затрещало, а Роман, с наслаждением вытягивая длинные ноги, замер, блаженно зажмурившись, – рыжеватые ресницы у него предательски вздрагивали. Степановна, улыбаясь (она была, по ее собственному признанию, нерассуждающей рабой Романа), бесшумно ступая в своих теплых домашних тапочках, поставила на стол второй прибор.
– Вадим, Вадим! – опять подхватился Роман, широко раскидывая руки, так что Одинцов невольно еще больше сжался. – У меня сегодня потрясающие новости…
– Позволь… все-таки какие же? Что ты разошелся? – Может быть, впервые чувствуя неудобство оттого, что сам же и установил с племянником совершенно равные отношения, настоял, чтобы племянник с самого начала называл его не дядей и не дедом, а только по имени, он, однако, тут же забыл об этом; он любил все-таки этого, выросшего у него на глазах, верзилу по-настоящему, знал его пылкий, унаследованный от отца характер, и теперь с некоторой внутренней напряженностью ждал дальнейшего. Предчувствия его, по-видимому, начинали оправдываться, хотя этот, еще детский мир, был призрачной дымкой, и каждый должен выполнить свое, предопределенное изначально. Но срок может и не наступить…
И опять Одинцов слегка свел брови – нельзя было так походя переступать дозволенное.
– Можешь меня поздравить, Вадим, ты сейчас не поверишь! Все, бросаю к черту, прости, пожалуйста, эту свою, так называемую, науку, начинаю новую жизнь! Ты не представляешь, как у меня стало просторно на душе! Ухожу в артисты!
– В артисты? – насмешливо воззрился на племянника Одинцов и, не выдержав, подхватился с кресла, схватил Романа за плечи, чувствуя какой-то всплеск молодой энергии, и затем от души расхохотался. – Тебя возьмут в артисты?
– А что? – перешел в наступление продолжавший дурачиться Роман. – Ты же знаешь, у меня поэтическая душа, я уже пробы прошел! Меня берут в современный фильм, на одну из главных ролей… Главных, Вадим, заметь себе, главных! Черное море, теплые волны, прелестные, молоденькие актрисы… ночи, ночи… Ах, Вадим, Вадим!
– Подожди, подожди, – попытался утихомирить его Одинцов. – Подожди, почему молоденькие актрисы? Настоящие актрисы созревают годам к шестидесяти, вот тогда и изволь…
– Я создан для искусства! Я отдам ему весь жар своей души! – продолжал потрясать руками Роман, опять приближаясь к Одинцову, и тот, защищаясь, встал за кресло и потихоньку двигал его вперед.
– У тебя скверная привычка – все время машешь руками, как ветряная мельница, это неприлично, тебя не поймут в хорошем обществе. И неужели ты не видишь, что происходит в мире? Ты посмотри, на Россию надвигается тьма. Приглядись к этому Горбачеву, к его окружению – в своей ненависти к русскому народу они ни перед чем не остановятся. А из-за их спины кто еще выглядывает? Ты вот о чем подумай и лучше отдай лишний жар души кандидатской, давно пора, Роман, хоть в этом надо успеть. Роман! – повысил он наконец голос. – Не дури, дай мне поужинать, мне режим необходим, перестань кривляться и выкладывай все начистоту, я ведь тебя хорошо знаю.
– Ах, Боже мой, Боже мой, – тревожно меняясь в лице и с шумом втягивая в себя воздух, сказала Степановна. – Гренки! – добавила она еще более потрясенно и исчезла на кухне.
Одинцов сорвал с шеи салфетку, смял ее и швырнул в плетеную корзинку – он уловил не запах подгоревшего хлеба, на него опять, как это не раз бывало в моменты неустойчивого равновесия, хлынул сытый запах свежих русских щей, заставивший даже дернуться горло. Опасаясь, что спазмы пойдут дальше, в желудок, прогоняя назойливый запах, Одинцов торопливо помахал у себя перед лицом ладонью. Роман, продолжая свою непонятную игру, глядел на него наивно и счастливо, и Одинцов, вместо того чтобы рассердиться пуще и уже совсем выйти из себя, подошел к старинному резному буфету черного дерева (тоже антикварному), достал начатую бутылку старого коньяку и две хрустальные рюмки; обдумывая услышанное и не веря ни одному слову племянника, он помедлил и, не удержавшись от веселого смеха, вернулся к столу.
– Весьма, весьма рад, Роман, – поглядывая на племянника, заговорил он. – Теперь спокойно потолкуем, все прояснится. Давай разберем твой очередной этюд… любви к искусству. А то как же так обвалом? Можно подумать, потоп грядет! Послушай, Роман, не возьму в толк, неужели и тебе уже двадцать семь? Что такое? Зачем все так скоро? Неделю назад ты, кажется, заговаривал о женитьбе, хотел познакомить меня со своей новой девушкой…
– Вадим, потолкуем серьезно, – не слушая обеспокоенного дядю, сказал Роман, высоко поднимая рюмку с коньяком. – Жениться на красивой девушке, разумеется, мудро, а главное, весьма лестно и ново. Особенно, если у девушки хороший характер, и если она любит, вернее, говорит, что безумно любит. Что же это, если не подлинное счастье? Выпьем, Вадим, скорее, а то возьму и соглашусь. Придется тебе раскошеливаться.
Лихо проглотив свой коньяк, Роман откинулся на спинку кресла, и в его взгляде проступило что-то неизвестное и тяжелое.
– Ты же дорогой для меня человек, – сказал Одинцов, поднося рюмку к губам и тут же опуская ее на стол. – Пожалуй, что же, приводи завтра невесту знакомиться. – Он запнулся, испытывающе взглянул на племянника, и тот понимающе кивнул.
– Лиокадия, Вадим, а если проще – Лика… Здорово? Такого имени я никогда раньше не встречал… Добрый знак! Добрый знак! И, однако, не будем больше об этом разговаривать, мне пока достаточно и Полины Степановны, по-моему, она в Лику больше меня влюбилась…
– Ну, хорошо, хорошо, – поспешил остановить его Одинцов. – Ты мне сегодня, определенно, не нравишься.
– Я сам себе, Вадим, в последнее время не нравлюсь, – сказал Роман, и Одинцов, чувствуя, что происходящее окончательно выходит из-под контроля, нащупывая верную интонацию, безмятежно кивнул и выпил.
Роман же, позволивший себе в этот вечер несколько преувеличенное выражение своих чувств, окончательно затих и нахмурился; он сам себя поймал на ненужном выпячивании своей радости и влюбленности, когда это уже становится неприятным и для других, и для себя, и все это идет оттого, что он сам не мог понять, что же в самом деле с ним происходит, и нужно ли ему жениться вообще, нужно ли торопиться, особенно сейчас, когда жизнь так хорошо устроена.
Заметив на себе внимательный взгляд, Роман, подчиняясь правилам игры, опять как-то отрешенно улыбнулся, слегка шевельнул руками, показывая, что он подтверждает свои слова, и тут уж ничего не поделаешь.
Одинцов сразу же вновь наполнил рюмки, заметив, что племянник ради приличия с трудом заставляет себя оставаться на месте и может в любой момент сорваться куда-нибудь в ночь, в темные, малолюдные улицы.
– Многоуважаемая Полина Степановна! Прошу вас, пожалуйста, сюда, на наш общий праздник! – повысил голос Одинцов, оглядываясь, и попросил: – Роман, зови Полину Степановну, последнее время она стала плохо слышать.
Роман, обрадовавшись предлогу, с готовностью вышел на кухню, но никого там не нашел и вернулся с клочком бумаги.
– Наша Степановна исчезла, яко дух святый, оставив вот сие эпистолярное послание. – Он помахал перед собой клочком бумаги. – «Дорогие родственники! Вынуждена покинуть вас по весьма срочному и важному делу, – прочитал он, делая глубокомысленное и серьезное лицо. – Вернусь не ранее девяти часов к вечеру. С уважением к вам и пожеланием милостей и благословения Божьего – Полина Радзинская».
– Какой изысканный стиль! – восхитился Одинцов, – Вот что значит без разбору читать истории о любви и верности. Вот тебе пример актера. Знаешь, она последнее время, кажется, пристрастилась на митинги бегать, стала подлинной патриоткой… Это ее личное дело, но кто сварит кофе?
– Я сварю, не надо, Вадим, на нее сердиться, она хорошая и смешная. А чем ей еще жить? – сказал Роман, вновь прошел на кухню, зажег газ, поставил воду для кофе и сел. Теперь у него совершенно изменилось лицо – оно как-то сразу отяжелело, даже постарело, и когда он вернулся в гостиную с двумя чашками темной дымящейся жидкости, Одинцов, сидевший все в том же кресле и, казалось, в той же позе, пристально, из-под густых черных бровей взглянул племяннику в глаза. Роман слегка кивнул и, ставя чашки с кофе на стол, покосился на бутылку с коньяком – ему захотелось выпить еще. Он налил себе, вопросительно взглянул на дядю.
– Что ж, давай, – согласился Одинцов, и они опять выпили, и затем что-то случилось.
Смакуя густой кофе с коньяком, добавленным по примеру дяди, Роман отвлекся лишь на мгновение и тут же услышал упавший и расколовший пространство нежный звон, – ему показалось, что рядом появился некто совершенно посторонний и внимательно наблюдает за ним, – ощущение это было сильным и устойчивым. Ему стало не по себе, и с языка уже была готова сорваться насмешливая фраза о нечистой силе, но, взглянув на дядю, он осекся. Перед ним сидел совершенно незнакомый человек, с пристальными, проникающими глазами, с молодо отвердевшим в какой-то своей далекой мысли лицом. «Что за черт», – сказал Роман самому себе, пытаясь осмыслить происходящее и не подпасть под непонятное настроение, он не терпел душевной дряхлости, не признавал всяческой чертовщины, а сейчас все выламывалось из его недолгого жизненного опыта, и он растерялся.
– Ты совсем не помнишь, отца, Роман? – неожиданно спросил Одинцов, и даже его голос показался Роману чужим, хрипловато-настораживающим, и в то же время опасный рубеж был уже позади, в застывшей было груди вновь стала разливаться слабая, приятная теплота. «Коньяк? С непривычки? – подумал Роман. – Кто знает, возможно, у дяди такой забористый коньяк!»
Он остро взглянул в лицо Одинцова и, не опуская глаз, не скрывая удивления, сказал:
– Мне всегда казалось, что ты терпеть не можешь моего бродягу-отца, и мать об этом говорила… Жив ли он вообще? Что-нибудь случилось?
– Женщина – иной мир, иная планета, к ее словам и оценкам следует относиться весьма сдержанно, – еще больше озадачивая племянника, сказал Одинцов.
– Здесь другое, какое-то загадочное совпадение, – сказал Роман, все еще с некоторой настороженностью присматриваясь к дяде. – Вот уже с месяц мне по ночам грезится именно отец. Не снится, а именно грезится, – уточнил он. – Просыпаюсь и чувствую его рядом, слышу его особый, непередаваемый запах. Самое же забавное, я знал этот запах с детства, горьковатый, свежий… Странно, стоит мне открыть глаза, все исчезает, и я никак не могу вспомнить лица, хотя только что отчетливо его видел. Как это так? И вдруг твой вопрос, впервые, как себя помню. Любопытно… Здесь еще и другое – могу поделиться лишь с тобой. Три дня тому назад просыпаюсь, в голове ералаш, думаю на совершенно неизвестном языке. Оказалось, ко всему букету прибавился еще и арабский, совершенно чуждая мне досель группа… да еще магрибский диалект… Ты понимаешь, что происходит?
Глаза у Одинцова стали совсем бездонными и отрешенными, словно мертвыми, и Романа на какое то мгновение обожгла боль – он испугался не за себя – за грузного, старого человека, заменившего ему в жизни отца и мать, в любую трудную минуту всегда оказывающегося рядом. И вот теперь между ними уже пролегло нечто непреодолимое, – Роман это безошибочно знал, и такое его знание лишь делало его еще более собранным и холодным, и он ничего не мог изменить. Вся его жизнь была лишь подготовкой к предстоящему шагу – он и это хорошо знал. И еще ему казалось, что в нем сейчас сошлись два разных человека, и новый жилец, неизвестный, уверенно и упорно вытеснял старого, и от этого сам он чувствовал какую-то радостную приподнятость: его все время тянуло на шутку, и только выражение лица дяди удерживало.
Послевоенная же молодежь, поднявшаяся уже в мирные годы и, естественно, впитавшая в себя современные скорости и ритмы, равнодушно скользила по рухляди прошлого отсутствующими, а то и насмешливыми глазами, – молодежь вела себя вполне естественно, и ее куда больше интересовали запретные и оттого остро волнующие проблемы секса, порнографии, в последнее десятилетие особенно настойчиво пропагандируемых заграничными популярными журналами, проникающими через все границы и препоны, а также растущие цены на импортные джинсы, упорное стремление перехитрить природу и хотя бы внешне снивелировать разницу полов.
Старый дом стоял в сравнительно тихом месте, угрюмо и обреченно возвышаясь под московским небом, – два нижних каменных этажа и третий деревянный, надстроенный уже в эпоху эмансипации и женских воздушных перелетов на дальние расстояния на самолетах отечественных марок.
И вот постепенно в окнах обреченного дома начала исчезать жизнь. То в одном, то в другом пропадали занавески, по вечерам в них уже не горел свет, окна нижнего этажа заколачивались, а затем, как-то под вечер, с крыши дома рабочие сорвали железо, и сиротливо проступил дощатый, изрядно тронутый гнилью, ребристый остов основы.
Одинцов узнал о гибели еще одного старого дома совершенно случайно; проезжая по Селезневской и невзначай рассеянно скользнув взглядом по облетевшим наполовину деревьям, он заметил какую-то ободранную ребристую крышу, равнодушно перевел глаза на другую сторону улицы, где уже высился ряд новых, щеголеватых многоэтажных красавцев-домов, купающихся своими крышами, казалось, в самой небесной синеве, но уже что-то произошло. Никогда не чуравшийся ярких эмоций, благотворно отзывавшихся на крепком сердце, и тем более острых блюд, приятно усиливающих и без того терпкий привкус жизни, Одинцов словно бы совершенно случайно втянул в себя дразнящий запах – тонкие, породистые ноздри дрогнули; волнующий аромат из прошлого дошел до него скорее, чем сработала мысль, и уже только затем Одинцов встревожился и удивился. Тронув шофера за плечо, он попросил его сделать круг и вновь, только помедленнее, проехать по Селезневке мимо старого, с ободранной крышей дома; он все вспомнил неожиданно ясно, почти болезненно; на лбу у него выступила испарина, и во рту появился нехороший солоноватый привкус; подобного он еще никогда не испытывал и украдкой, слегка перегнувшись, взглянул на себя в зеркальце, находившееся перед шофером, и хотя он в своем лице ничего особенного не заметил, он попросил побыстрее отвезти его в институт, весь день чувствовал себя непривычно зыбко и несобранно, а к вечеру это состояние неопределенности и несобранности усилилось и, отменив несколько запланированных встреч, Одинцов уехал домой.
Он уже понимал, что случилось, но все как-то старался успокоить себя, и когда приютившаяся в доме у Одинцова с середины тридцатых годов после опустошительной личной трагедии полуглухая Степановна с недовольным и величественным видом, словно оказывая вынужденную милость, подала ему чай, он, полузакрыв глаза, долго сидел, ни к чему не притрагиваясь.
– В худом городе и Фома-то воевода, – со своим постоянно недовольным выражением лица, с воинственно приподнятым острым подбородком, всегда забавлявшим Одинцова, пробормотала Степановна.
– Вы, кажется, опять шепчете, Полина Степановна, – в свою очередь, с еле уловимой иронией вяло шевельнул он губами. – Я вас не раз просил говорить в моем присутствии разборчивее…
– Э-э, батюшка, ешь, ешь, – еще тише забормотала Степановна с явным удовлетворением. – Коли не потрафила, прямо уж скажи. Стара стала, стара, уж оглохла, ослепла на службе у тебя, в инвалидность попала, хоть ты мне яду подсыпь, ничего не чую…
Одинцов ковырнул вилкой разварную морковь, отодвинул тарелку и с удовольствием отхлебнул густой, ароматный чай – вот здесь Степановна была непревзойденной мастерицей, умела заваривать чай на самые разные моменты и настроения, и, может быть, именно такое редкое ее свойство примиряло с ней и Вадима Анатольевича, заставляло терпеть неприятные стороны ее характера…
Он поймал себя на мысли, что думает о чем-то совсем уж ненужном, и, в свою очередь, что-то с досадой пробормотал. И в тот же момент увидел крупное, ухоженное лицо Степановны.
– Что, батюшка, сквернословишь-то? – поджимая губы, неожиданно обиделась она.
Одинцов, как бы стараясь понять и объяснить ее присутствие рядом, примиряюще махнул рукой, явно желая показать, что ничего предосудительного он не хотел сказать, и тем более оправдываться ему незачем, но Степановна и это истолковала по-своему и обрадовалась.
– Как же, как же, – закивала она высокой, тщательно уложенной прической, ежедневно отнимавшей у нее не менее двух-трех часов кропотливого труда. – Со мной точно такой же случай приключился, я еще в театр решилась поступать. Приглашает меня Белопольский Лев Архонтович на просмотр, на квартиру-то к себе приглашает… А я совсем дурочка, шестнадцать только минуло. Пошла, никому ни слова не сказала. В чужом-то городе, в ужасно развращенной этой бесовской революцией Москве! Пришла, квартира в беспорядке, пыльные хрустали, мебели зацапанные, сальные, попугай на палочке вниз головой. Лев Архонтович весь сияющий, обсыпанный перхотью… сделайте, говорит, для начала этюд любви, вы бесконечно влюблены, вы бесконечно ждете, и предмет вашей страсти вот-вот должен появиться. Вы бесконечно горите, почти в обмороке… нет, нет, полулягте на диван, вот вам книжка, вы страдаете, горите, понимаете, горите от страсти…
– Какая прелесть! – с неожиданной живостью представляя знаменитый этюд, пришел в себя Одинцов.
– Ах, батюшка, что за тон! – подосадовала Степановна.
– Оставьте, пожалуйста, свои фокусы, я все отлично понимаю, – отмахнулся Одинцов, ощущая начинающуюся боль в затылке.
– Так не все же! – язвительно сказала Степановна. – Самое интересное дальше. Представляешь, батюшка, я сделала этюд любви вот так (Степановна приподняла руку, оттопырила как можно больше мизинец, еще дальше выдвинула вперед подбородок и закатила глаза, став похожей на пол у сгоревшую от смол и бальзамов египетскую мумию), да, да, вот так и сделала, прилегла с книжкой на диванчик, такой игривый диванчик с чудесными звериными рожицами на спинке. И только я начала входить в роль, слышу у себя на лице неприятное дыхание и чьи-то влажные ладони на шее… Чувствую, пуговички расстегивает. Гляжу, а это Лев Архонтович надо мной склоняется. «Я, говорит, пришел, я здесь, любовь моя!» Говорит, а сам козлиной бороденкой шею мне щекочет, блудливо так щекочет, а глазки пьяненькие, пошлые. Тут голос у меня сорвался на визг… «Ах ты, говорю, старый развратник, ах ты…»
– Ради Бога, ради Бога! – замахал на нее руками Одинцов, слышавший об этюде любви от своей дальней родственницы, возможно, в сотый раз, и по-прежнему не верящий ни одному ее слову. – Я устал, дайте мне одному побыть, чаю спокойно выпить!
Степановна молча поднялась и выплыла вон с торчащим вперед подбородком, а Одинцов откинулся на спинку стула, теперь уже жалея полусумасшедшую старуху, жалея себя, затем задумчиво отхлебнул из стакана.
От превосходного чаю глаза у него потеплели; он помедлил, наслаждаясь покоем, как бы постепенно погружаясь в сказочную солнечную страну – в ней все было ясно, просто, ненавязчиво. Это была, очевидно, страна его детства, ему хотелось так думать. Такое уже тоже случалось раз или два в последние годы; нежданно-негаданно нахлынет расслабляющая, светлая печаль, какое-то раздражительное умиление, подымутся вокруг, понесутся забытые запахи, зашелестят неведомые голоса, и он все глубже и глубже погружается душой в сладкую отраву, и ничего больше не хочется, ничего не надо… И чай, разумеется, всего лишь зацепка, подход, все-таки что-то происходит. Жизнь никого не щадит, перед нею все равны, и время для каждого отсчитано весьма произвольно… Не то, чтобы, допустим, талантливому и счастливому год, а какому-нибудь обездоленному неделю, зачем, мол, тебе так долго мучиться? Отдадим мы ненужные твои годы другому, тому, кому судьба высветила, он и не заметит, как эти десять или пятнадцать лет промелькнут. А тебе трудно, тебе каждый час за сутки кажется, зачем? Так нет же, не дошла природа до такого распределения, отмеривает всем подряд вслепую… Да, да, вслепую, и это справедливо, и, вообще, что-то с ним происходит непонятное. А ведь ему еще многое предстоит, на нем, как на библейском древе, должно еще созреть множество плодов, но каждый, отпадая, пустым эхом отзовется в душе, хотя и приблизит цель, указанную высшим промыслом.
Одинцов оглянулся; ему показалось, что старое зеркало на стене вздрогнуло, и он внимательно, с непроницаемым, отяжелевшим лицом подробно осмотрел раму старинного черного дерева и вновь остался собой недоволен; вновь, в который уже раз за последнюю неделю, он переступил дозволенную черту. Необходимо было собраться и приготовиться – что-то надвигалось. Опять какая-то грань сместилась, и он с явственной жутью вспомнил, как однажды в детстве, лет пяти-шести, проснувшись в своей кроватке, увидел пришедших в его комнату волков-людоедов. Его няня, хлопотливая чистая старушка Дарья Матвеевна, выписанная после его рождения откуда-то из подмосковной деревни, накануне рассказывала о стаях злых волков, бродящих на Святки, и о случае в их деревне, когда лесные звери разорвали подвыпившего мужика Пахома. От него остались одни только валенки, даже шапку с полушубком съели…
И вот теперь волки пришли к маленькому Вадику, съежившемуся в своей кроватке в белоснежной длинной ночной рубашке с кружевами, а волки, похожие на больших серых собак с острыми ушами, сидели во всех углах комнаты и неотступно глядели на него круглыми горящими глазами. Один из них взобрался даже на стол, а второй устроился на подоконнике, свесив хвост до самого пола, и мальчик видел напряженно шевелящийся его кончик. Больше он ничего не помнил; волк на подоконнике напружинился и прыгнул; медленно, через всю комнату он летел в угол с кроваткой, ровно вытянув толстый и длинный хвост. Вадик от страха обмочился и дико закричал; он словно тотчас вынырнул из холодной пустоты и увидел испуганную няню, без лишних слов подхватившую его на руки и унесшую к себе в постель, в соседнюю комнату. Он скоро успокоился, заснул, пригревшись под теплым боком няни, но волков так и не забыл, и они время от времени появлялись в его жизни в самые напряженные, почти невыносимые моменты; ему начинало чудиться, что кто-то смотрит ему в затылок, в спину, он оглядывался и замечал расплывающуюся звериную тень с острыми ушами. В свое время он по случаю, хотя это и было противозаконно и опасно, даже приобрел дамский (полностью скрывался в ладони) пистолет; в самые нехорошие моменты он доставал его, вертел так и эдак и успокаивался. Надо заметить, что волки появлялись все реже и реже; последние лет десять подобного совсем не случалось – прошлое отодвигалось, стиралось в памяти и затухало.
Прихлебывая чай, Одинцов зафилософствовался и совершенно не услышал звонка; только увидев перед собой чью-то румяно улыбающуюся, счастливую от молодости физиономию, он понял, что вернулся его племянник Роман, длинноногий верзила; Одинцов прописал его на своей площади, когда окончательно выяснилось, что собственных детей у него уже не будет, и все та же неугомонная Степановна, одно время пользовавшаяся в доме большим влиянием, убедила Одинцова подумать о судьбе сестры, помочь ей обрести женскую долю, и вот теперь Роман, приходя сюда, когда ему только заблагорассудится, невероятно шумно топал по всей квартире, везде разбрасывал вещи, заставляя Одинцова сердиться и негодовать. И хотя, увидев племянника, которого, в общем-то, любил и где-то в самом потаенном месте души прочил себе в преемники в жизни, а, главное, в своей непрестанной, завещанной ему свыше изнурительной борьбе, Одинцов как-то по-теплому, по-отцовски, заулыбался, в нем тотчас появилось и разрослось чувство неведомой опасности – племянник повел себя совершенно необычно. Неотрывно глядя на Одинцова блестящими глазами, он, напуская на себя важность, долго к чему-то готовился, затем не выдержал, свалился в кресло и засмеялся. С ироническим видом выждав, когда племянник приостановился перевести дыхание, Одинцов спросил:
– Ну, а дальше что?
– Музыка, такая музыка, Вадим! – тотчас отозвался Роман и вслед за тем одним махом лихо прошелся перед Одинцовым на руках, высоко, чуть ли не под самым потолком болтая ногами.
– Роман, ты, братец, пьян, или же в очередной раз влюбился, – предположил, посмеиваясь, Одинцов, и Роман, вновь утвердившись в естественном для человека положении, потоптался перед дядькой с сияющими глазами, затем налетел на Одинцова, сграбастал, выволок из кресла и стал с завидной настойчивостью обнимать. От этого у Одинцова щеки запунцовели; ему наконец удалось, упершись ладонями в широкую горячую грудь племянника, отодвинуть его и, отдуваясь, почти повалиться в кресло. Роман опять было рванулся к нему, но Одинцов, торопливо подобрав ноги, сделал страдальческие глаза и попросил:
– Роман, остановись! Я пожилой человек, я – устал!
Нелепо, словно собираясь перепрыгнуть через широкую канаву, Роман взмахнул руками, одним духом переставил к столу из угла тяжелое старинное кресло, приобретенное Одинцовым через знакомого антиквара, и бросился в него; дорогое кресло застонало и затрещало, а Роман, с наслаждением вытягивая длинные ноги, замер, блаженно зажмурившись, – рыжеватые ресницы у него предательски вздрагивали. Степановна, улыбаясь (она была, по ее собственному признанию, нерассуждающей рабой Романа), бесшумно ступая в своих теплых домашних тапочках, поставила на стол второй прибор.
– Вадим, Вадим! – опять подхватился Роман, широко раскидывая руки, так что Одинцов невольно еще больше сжался. – У меня сегодня потрясающие новости…
– Позволь… все-таки какие же? Что ты разошелся? – Может быть, впервые чувствуя неудобство оттого, что сам же и установил с племянником совершенно равные отношения, настоял, чтобы племянник с самого начала называл его не дядей и не дедом, а только по имени, он, однако, тут же забыл об этом; он любил все-таки этого, выросшего у него на глазах, верзилу по-настоящему, знал его пылкий, унаследованный от отца характер, и теперь с некоторой внутренней напряженностью ждал дальнейшего. Предчувствия его, по-видимому, начинали оправдываться, хотя этот, еще детский мир, был призрачной дымкой, и каждый должен выполнить свое, предопределенное изначально. Но срок может и не наступить…
И опять Одинцов слегка свел брови – нельзя было так походя переступать дозволенное.
– Можешь меня поздравить, Вадим, ты сейчас не поверишь! Все, бросаю к черту, прости, пожалуйста, эту свою, так называемую, науку, начинаю новую жизнь! Ты не представляешь, как у меня стало просторно на душе! Ухожу в артисты!
– В артисты? – насмешливо воззрился на племянника Одинцов и, не выдержав, подхватился с кресла, схватил Романа за плечи, чувствуя какой-то всплеск молодой энергии, и затем от души расхохотался. – Тебя возьмут в артисты?
– А что? – перешел в наступление продолжавший дурачиться Роман. – Ты же знаешь, у меня поэтическая душа, я уже пробы прошел! Меня берут в современный фильм, на одну из главных ролей… Главных, Вадим, заметь себе, главных! Черное море, теплые волны, прелестные, молоденькие актрисы… ночи, ночи… Ах, Вадим, Вадим!
– Подожди, подожди, – попытался утихомирить его Одинцов. – Подожди, почему молоденькие актрисы? Настоящие актрисы созревают годам к шестидесяти, вот тогда и изволь…
– Я создан для искусства! Я отдам ему весь жар своей души! – продолжал потрясать руками Роман, опять приближаясь к Одинцову, и тот, защищаясь, встал за кресло и потихоньку двигал его вперед.
– У тебя скверная привычка – все время машешь руками, как ветряная мельница, это неприлично, тебя не поймут в хорошем обществе. И неужели ты не видишь, что происходит в мире? Ты посмотри, на Россию надвигается тьма. Приглядись к этому Горбачеву, к его окружению – в своей ненависти к русскому народу они ни перед чем не остановятся. А из-за их спины кто еще выглядывает? Ты вот о чем подумай и лучше отдай лишний жар души кандидатской, давно пора, Роман, хоть в этом надо успеть. Роман! – повысил он наконец голос. – Не дури, дай мне поужинать, мне режим необходим, перестань кривляться и выкладывай все начистоту, я ведь тебя хорошо знаю.
– Ах, Боже мой, Боже мой, – тревожно меняясь в лице и с шумом втягивая в себя воздух, сказала Степановна. – Гренки! – добавила она еще более потрясенно и исчезла на кухне.
Одинцов сорвал с шеи салфетку, смял ее и швырнул в плетеную корзинку – он уловил не запах подгоревшего хлеба, на него опять, как это не раз бывало в моменты неустойчивого равновесия, хлынул сытый запах свежих русских щей, заставивший даже дернуться горло. Опасаясь, что спазмы пойдут дальше, в желудок, прогоняя назойливый запах, Одинцов торопливо помахал у себя перед лицом ладонью. Роман, продолжая свою непонятную игру, глядел на него наивно и счастливо, и Одинцов, вместо того чтобы рассердиться пуще и уже совсем выйти из себя, подошел к старинному резному буфету черного дерева (тоже антикварному), достал начатую бутылку старого коньяку и две хрустальные рюмки; обдумывая услышанное и не веря ни одному слову племянника, он помедлил и, не удержавшись от веселого смеха, вернулся к столу.
– Весьма, весьма рад, Роман, – поглядывая на племянника, заговорил он. – Теперь спокойно потолкуем, все прояснится. Давай разберем твой очередной этюд… любви к искусству. А то как же так обвалом? Можно подумать, потоп грядет! Послушай, Роман, не возьму в толк, неужели и тебе уже двадцать семь? Что такое? Зачем все так скоро? Неделю назад ты, кажется, заговаривал о женитьбе, хотел познакомить меня со своей новой девушкой…
– Вадим, потолкуем серьезно, – не слушая обеспокоенного дядю, сказал Роман, высоко поднимая рюмку с коньяком. – Жениться на красивой девушке, разумеется, мудро, а главное, весьма лестно и ново. Особенно, если у девушки хороший характер, и если она любит, вернее, говорит, что безумно любит. Что же это, если не подлинное счастье? Выпьем, Вадим, скорее, а то возьму и соглашусь. Придется тебе раскошеливаться.
Лихо проглотив свой коньяк, Роман откинулся на спинку кресла, и в его взгляде проступило что-то неизвестное и тяжелое.
– Ты же дорогой для меня человек, – сказал Одинцов, поднося рюмку к губам и тут же опуская ее на стол. – Пожалуй, что же, приводи завтра невесту знакомиться. – Он запнулся, испытывающе взглянул на племянника, и тот понимающе кивнул.
– Лиокадия, Вадим, а если проще – Лика… Здорово? Такого имени я никогда раньше не встречал… Добрый знак! Добрый знак! И, однако, не будем больше об этом разговаривать, мне пока достаточно и Полины Степановны, по-моему, она в Лику больше меня влюбилась…
– Ну, хорошо, хорошо, – поспешил остановить его Одинцов. – Ты мне сегодня, определенно, не нравишься.
– Я сам себе, Вадим, в последнее время не нравлюсь, – сказал Роман, и Одинцов, чувствуя, что происходящее окончательно выходит из-под контроля, нащупывая верную интонацию, безмятежно кивнул и выпил.
Роман же, позволивший себе в этот вечер несколько преувеличенное выражение своих чувств, окончательно затих и нахмурился; он сам себя поймал на ненужном выпячивании своей радости и влюбленности, когда это уже становится неприятным и для других, и для себя, и все это идет оттого, что он сам не мог понять, что же в самом деле с ним происходит, и нужно ли ему жениться вообще, нужно ли торопиться, особенно сейчас, когда жизнь так хорошо устроена.
Заметив на себе внимательный взгляд, Роман, подчиняясь правилам игры, опять как-то отрешенно улыбнулся, слегка шевельнул руками, показывая, что он подтверждает свои слова, и тут уж ничего не поделаешь.
Одинцов сразу же вновь наполнил рюмки, заметив, что племянник ради приличия с трудом заставляет себя оставаться на месте и может в любой момент сорваться куда-нибудь в ночь, в темные, малолюдные улицы.
– Многоуважаемая Полина Степановна! Прошу вас, пожалуйста, сюда, на наш общий праздник! – повысил голос Одинцов, оглядываясь, и попросил: – Роман, зови Полину Степановну, последнее время она стала плохо слышать.
Роман, обрадовавшись предлогу, с готовностью вышел на кухню, но никого там не нашел и вернулся с клочком бумаги.
– Наша Степановна исчезла, яко дух святый, оставив вот сие эпистолярное послание. – Он помахал перед собой клочком бумаги. – «Дорогие родственники! Вынуждена покинуть вас по весьма срочному и важному делу, – прочитал он, делая глубокомысленное и серьезное лицо. – Вернусь не ранее девяти часов к вечеру. С уважением к вам и пожеланием милостей и благословения Божьего – Полина Радзинская».
– Какой изысканный стиль! – восхитился Одинцов, – Вот что значит без разбору читать истории о любви и верности. Вот тебе пример актера. Знаешь, она последнее время, кажется, пристрастилась на митинги бегать, стала подлинной патриоткой… Это ее личное дело, но кто сварит кофе?
– Я сварю, не надо, Вадим, на нее сердиться, она хорошая и смешная. А чем ей еще жить? – сказал Роман, вновь прошел на кухню, зажег газ, поставил воду для кофе и сел. Теперь у него совершенно изменилось лицо – оно как-то сразу отяжелело, даже постарело, и когда он вернулся в гостиную с двумя чашками темной дымящейся жидкости, Одинцов, сидевший все в том же кресле и, казалось, в той же позе, пристально, из-под густых черных бровей взглянул племяннику в глаза. Роман слегка кивнул и, ставя чашки с кофе на стол, покосился на бутылку с коньяком – ему захотелось выпить еще. Он налил себе, вопросительно взглянул на дядю.
– Что ж, давай, – согласился Одинцов, и они опять выпили, и затем что-то случилось.
Смакуя густой кофе с коньяком, добавленным по примеру дяди, Роман отвлекся лишь на мгновение и тут же услышал упавший и расколовший пространство нежный звон, – ему показалось, что рядом появился некто совершенно посторонний и внимательно наблюдает за ним, – ощущение это было сильным и устойчивым. Ему стало не по себе, и с языка уже была готова сорваться насмешливая фраза о нечистой силе, но, взглянув на дядю, он осекся. Перед ним сидел совершенно незнакомый человек, с пристальными, проникающими глазами, с молодо отвердевшим в какой-то своей далекой мысли лицом. «Что за черт», – сказал Роман самому себе, пытаясь осмыслить происходящее и не подпасть под непонятное настроение, он не терпел душевной дряхлости, не признавал всяческой чертовщины, а сейчас все выламывалось из его недолгого жизненного опыта, и он растерялся.
– Ты совсем не помнишь, отца, Роман? – неожиданно спросил Одинцов, и даже его голос показался Роману чужим, хрипловато-настораживающим, и в то же время опасный рубеж был уже позади, в застывшей было груди вновь стала разливаться слабая, приятная теплота. «Коньяк? С непривычки? – подумал Роман. – Кто знает, возможно, у дяди такой забористый коньяк!»
Он остро взглянул в лицо Одинцова и, не опуская глаз, не скрывая удивления, сказал:
– Мне всегда казалось, что ты терпеть не можешь моего бродягу-отца, и мать об этом говорила… Жив ли он вообще? Что-нибудь случилось?
– Женщина – иной мир, иная планета, к ее словам и оценкам следует относиться весьма сдержанно, – еще больше озадачивая племянника, сказал Одинцов.
– Здесь другое, какое-то загадочное совпадение, – сказал Роман, все еще с некоторой настороженностью присматриваясь к дяде. – Вот уже с месяц мне по ночам грезится именно отец. Не снится, а именно грезится, – уточнил он. – Просыпаюсь и чувствую его рядом, слышу его особый, непередаваемый запах. Самое же забавное, я знал этот запах с детства, горьковатый, свежий… Странно, стоит мне открыть глаза, все исчезает, и я никак не могу вспомнить лица, хотя только что отчетливо его видел. Как это так? И вдруг твой вопрос, впервые, как себя помню. Любопытно… Здесь еще и другое – могу поделиться лишь с тобой. Три дня тому назад просыпаюсь, в голове ералаш, думаю на совершенно неизвестном языке. Оказалось, ко всему букету прибавился еще и арабский, совершенно чуждая мне досель группа… да еще магрибский диалект… Ты понимаешь, что происходит?
Глаза у Одинцова стали совсем бездонными и отрешенными, словно мертвыми, и Романа на какое то мгновение обожгла боль – он испугался не за себя – за грузного, старого человека, заменившего ему в жизни отца и мать, в любую трудную минуту всегда оказывающегося рядом. И вот теперь между ними уже пролегло нечто непреодолимое, – Роман это безошибочно знал, и такое его знание лишь делало его еще более собранным и холодным, и он ничего не мог изменить. Вся его жизнь была лишь подготовкой к предстоящему шагу – он и это хорошо знал. И еще ему казалось, что в нем сейчас сошлись два разных человека, и новый жилец, неизвестный, уверенно и упорно вытеснял старого, и от этого сам он чувствовал какую-то радостную приподнятость: его все время тянуло на шутку, и только выражение лица дяди удерживало.