– У меня два брата и папа не вернулись. А мама в эвакуации, под Читой, умерла. – Всхлипывая, Нина маленьким кулачком размазывала по лицу слезы. – У Зары отец тоже на фронте… не вернулся.
   Наклонившись, он осторожно поцеловал ее, и Нина, еще раз всхлипнув, сразу успокоилась.
   – Вот уж бабье! – сказала она. – Разнюнились!
   Она стала расстегивать ремень на брюках у Меньшенина, опять свалилась головой ему в колени и разревелась.
   – Нет, – сказала она немного погодя. – Я сегодня, дура такая, совсем одурела. Зара, давай ты, а то я что-то…
   – Ничего не надо, – стал горячо уверять Меньшенин, сам глотая неожиданные и сладкие, облегчающие слезы. – Девочки, дорогие! Ах вы, лапушки московские! Я и без того получил все, даже больше, чем надо, – спасибо! Деньги оставлю, – на чулки хватит, на туфли хватит…
   Он говорил, охваченный каким-то приступом вдохновения, – Зара, заглянув ему в глаза, тихонько отодвинулась, и лицо у нее потухло, а души коснулся неведомый, первобытный страх.
   – Не трогай его, – строго сказала она подруге, окончательно раскисшей. – Не надо его трогать, он сейчас далеко… Не хочу этого! Не хочу! Слышишь, не хочу! Так далеко нельзя! – закричала она и стала срывать с себя одежду, – смугленькая, маленькая, с полудетскими полуокружиями грудей, она была сейчас словно из иного, непонятного и влекущего мира. – Не раскисай! – весело и задорно крикнула она Меньшенину, и в это время Нина, глядя на нее не отрываясь, оторопев, даже полуоткрыла рот. – Я хоть и в Москве, я – цыганка! Знаю, как лечить тоску!
   Медленно, завораживающе извиваясь бедрами, всем телом, она стала плавно кружиться по комнате, и, в каком бы положении ни оказывалась, ее глаза, ставшие еще больше, пристальнее, не отрывались от Меньшенина. Из ее тела еще не ушло полудетское звучание, но именно в замедленном ритме танца проступали, как бы переходя одна в другую тихими волнами, юность и зрелость; пожалуй, это не было мольбой или страстью, это было надеждой, чем-то напоминающим предвестие рассвета, приветом восходящему солнцу, когда первый румянец зари уже лег на лицо, – он еще не грел, но уже проникал в самую тайную глубину души…
   И Меньшенин бросился к девушке, прижал ее к себе, останавливая – он больше не мог и не хотел видеть этого нечеловеческого откровения. Он стал быстро и горячо целовать ее лицо, плечи, а затем руки, и она стояла и ждала, прислушиваясь и к нему, и к себе.
   – Дай мне выпить, – попросила она, и он растерянно и обиженно улыбнулся.
   – Нехорошо закончилось, зачем ты только сказала, – с трудом выговорил он, возвращаясь к столу, и, выливая в стопку остаток из бутылки, вернулся к Заре, – помедлив, девушка вышибла у него из рук стопку и рывком повисла у него на шее.
   – Нет, нет, не думай, – говорила она ему в каком-то горячем бреду, целуя его в подбородок, в губы, в глаза. – Все забудь… или сюда… иди, иди ко мне… Зачем такой мрак? Освободи душу… не смей… такой молодой, красивый… не смей! Я тебя спрячу, пылинки не дам сесть…
   У самых его глаз сияли ее бездонные, затягивающие во мрак глаза, и он ринулся навстречу. И тогда вспыхнула и пролилась иная волна, окутала дурманящей тьмой, и затем от ненужного понимания, что это лишь минутная отсрочка, был какой-то черный, все растворяющий в себе и окончательно обессиливающий порыв.
* * *
   На рассвете Меньшенин, опустошенный и легкий, оказался в глухом дворе, недалеко от Новослободского метро. Над Москвой едва-едва начинало светать, гора пустых ящиков, уложенных высоким штабелем, проступала из густого мрака яснее. Он сидел на земле, привалившись к ящикам спиной, и на лице у него блуждала отсутствующая улыбка. Полузакрыв глаза и обхватив одно колено руками, он слегка раскачивался, – ему не к месту вспомнилась смуглая девичья грудь, вспотевшая в ложбинке. Что-то заставило его поднять голову, и он сразу вскочил, – со всех сторон к нему приближались молчаливые серые фигуры. «Все-таки выследили, – мелькнула короткая мысль. – Сработало, Вадим молодец, сам бы Коротченко еще долго бы раскачивался после их дружеской беседы в коридоре института. Ну что ж, как бы там ни было, действительно пора… В путь!»
   Он выпрямился, стараясь предельно сосредоточиться, он принимал вызов, – игра будет продолжена до конца. Стрелять в него они не станут, он нужен им живой. Он рванулся в одну сторону, в другую, затем стремительным броском сшиб одного из преследователей. Тотчас перед ним выросло еще двое, – сдвинувшись, они медленно приближались.
   Беспомощно озираясь, он отскочил к груде пустых ящиков.
   – Ну ты, псих, не дури, – услышал он негромкий, хрипловатый голос. – Не вырвешься, гляди, намнем шею, пожалеешь! Слышишь?
   И опять к нему со всех сторон, проступая из мрака, стали приближаться люди в халатах – молча, привычно и настороженно.
   – Не трогать меня! Я – координатор мира! Слышите? – воинственно закричал он. – Я вас всех в труху превращу! Не трогать!
   Приглядываясь, он повел головой, – размытые фигуры продолжали с профессиональной методичностью надвигаться. И тогда он, еще раз злобно выругавшись и закричав, полез на груду ящиков. Раздался чей-то властный голос, и он вместе с ящиками куда-то обрушился.

18.

   Бог был необъятен, большие и малые события нанизывались на один стержень, проникающий пространство сферы отражения, – такова истина сущего. «Пустяки, – сказал он себе. – Нарушив заповедь посвященного, необходимо очиститься, это непреложный закон». Глаза у него стали далекими, отстраняющими, – ни на один миг он больше не оставался наедине с самим собою, и каждое движение, любое его слово выверялось самыми разнополюсными силами. В свое время последует окончательный приговор, и он, вполне вероятно, перешагнет порог небытия – легко, свободно, ни на мгновение не задумываясь. Да и что такое смерть? так сложилось, – его двадцать восемь земных лет уравнялись с вечностью, для него почти не осталось тайн в этом мире, уже по своему рождению он должен взойти на высшую ступень почти абсолютного знания. Хочешь ты или нет, в душе проступило клеймо проклятия – плата за уход от естественной жизни среди здоровых, простых людей с их куцым и безграничным счастьем, с их детскими заботами и горестями, никогда не возвышающимися до трагедии, людей наивных, бесконечно дорогих, придающих смысл и самому космосу.
   Он проникал в тайные центры – адские кухни зла и разрушения, всемирных войн и сопутствующих им революций – одни и те же наследственные силы заботливо пестовали будущих смертельных противников и затем безжалостно бросали их друг на друга, отвлекая внимание от себя и своих вечных планов, зародившихся еще в душном мраке весны человечества, – эпохи, господства влажной и жадной плоти. Безымянные тьмы и тьмы человеческие исчезали с лица земли в мученичестве, зато сохранялся баланс верховной власти тайных архитекторов мира, пытавшихся удержать развитие человечества в строго ограниченных пределах, на границе света и тьмы, – для этого трудом десятков поколений возводились гигантские храмы и жертвенники, изобретались лучи смерти и высвобождались космические силы распада, способные в любой момент уничтожить непокорные миры; после ряда основополагающих исследований страх смерти был положен в основу власти, как чувство совершенно универсальное, способное даже с помощью нехитрых технических приспособлений приобрести гипнотическую власть над душой целых народов. Высшие жрецы правящей элиты в недоступных для простых смертных местах копили и обобщали знания и вели летописи времен, – от их внимания не ускользало малейшее изменение в мире, они ощущали зреющий протест, и их тайные щупальца пронизывали всю атмосферу жизни от рождения человека вплоть до его ухода. Интеллект человечества, взятый в их оковы, медленно и неотвратимо деградировал – и в самом организме тайно правящей миром элиты зарождались очаги вырождения и распада – единый закон космоса творил слепо и не знал исключений.
* * *
   Прислушиваясь к глухой тишине палаты, Меньшенин не шевелился, любое его движение, малейшее изменение в выражении лица, даже ритмы дыхания фиксировались. Отсчет начался, впереди – самое важное, ради чего он, собственно, и явился в мир. Тела не ощущалось, во рту стоял свинцовый привкус, и только мозг оставался ясным и стремительным. Было похоже на проникающий луч, пробивающий мрак в самом неожиданном направлении, выхватывающий из прошлого забытые и с трудом узнаваемые картины. Отсчет начался, и неважно, если ему так и не суждено проникнуть в двойную тайну сознания – в тайну смерти, в силу, управляющую миром зла в самом человеке. Вот и еще вопрос, сформировалась ли она именно здесь, на маленькой и беспомощной планете, или привнесена извне, из холодных и безжалостных глубин космоса, и ее неиссякающий источник именно где-то там, среди всесокрушающих звезд и миров?
   Многое проносилось перед мысленным взором Меньшенина в первые дни пребывания в закрытом специальном лечебном учреждении, затерянном в подмосковной глуши, в старом сосновом бору, всегда пахнущем смолой и солнцем, что многое в этом скорбном заведении скрашивало, и хотя Меньшенина сразу же поместили в отдельную палату, он, любуясь из своего зарешеченного окна высокими медноствольными деревьями, был настороже, – он знал, что в его распоряжении всего три-четыре спокойных дня, затем…
   Он обрывал себя, он не имел права расслабляться – нужно было подчинить себя одной мысли: выстоять и победить, враг слишком коварен и беспощаден.
   Момент перехода в иную жизнь он ощутил кожей, – лицо разгорелось, и он отдался свободе с наслаждением, шумно вздохнул, словно проверяя, в сознании ли он еще или по-прежнему бредит. Он был всего лишь человек, и проникнуть в неведомое – подлинное безумие, хотя за ним и стоял любящий, творящий мир, породивший и его самого.
   Дверь бесшумно приоткрылась, и в палату протиснулась маленькая изящная женщина – даже грубая казенная одежда не могла скрыть совершенства линий ее тела. Она была в длинном, ниже колен, халате, из-под низко повязанной косынки восторженно сияли кажущиеся огромными зеленовато-прозрачные глаза. Меньшенин знал ее, здесь все почтительно величали ее Алиной Георгиевной, – она была знаменитой, вероятно, гениальной, актрисой, но наступил срок, и она так и не смогла возвратиться из страны грез, очередное перевоплощение оказалось необратимым. Теперь она каждому говорила: «Ах, какое прелестное утро!»
   Осторожно прикрыв за собой дверь, призывая Меньшенина к молчанию, она приложила палец к губам и, наклонившись, прошептала:
   – Тише, тише, координатор, ради всего святого – тише! Все уже собрались, только вас не хватает. Все ждут, координатор, дежурные тоже наши, нам удалось наконец их вылечить. На них сошел свет истины, вставайте же, идемте, идемте!
   – Глухая ночь, Алина Георгиевна…
   – Ах, что вы, сейчас прелестное утро! Не заставляйте себя упрашивать, не капризничайте, координатор, – с нетерпеливой нежностью шептала она, и он подчинился. Они проскользнули затаившимися в полутьме, почему-то совершенно пустынными коридорами в довольно просторный зал с зашторенными окнами, со сдвинутыми к стенам библиотечными столиками и со смутно светлевшим на своем месте роялем. По дороге Меньшенин заметил еще несколько размытых теней, бредущих в том же направлении, что и они с Алиной Георгиевной, – он продолжал с некоторой настороженностью думать о женщине, неслышно скользившей рядом. От нее, беспомощной и очаровательной, сочилось чувство опасности, и если это так, то рядом с ним сейчас, в самом начале пути к далекой и призрачной цели, один из самых обольстительных врагов. Может ли это быть? Именно здесь? Или его давно уже вычислили и теперь будут передавать с рук на руки? Интересно, у нее зеленые, с рыжим золотом, глаза, почти без зрачков, и от этого кажутся бездонными, затягивающими. И всесильная в своей робости улыбка… Есть что-то и властное, чувствуется какое-то невидимое подводное течение, – стоит оступиться – и не успеешь вскрикнуть, послать сигнал.
   В мягком полумраке зала бесшумно и почти бесплотно, небольшими группами и поодиночке, двигались тени; проведя Меньшенина на середину зала, Алина Георгиевна оставила его, ободряюще и ласково улыбнувшись, коснувшись его груди своими трепетными пальцами, а затем, кажется, сразу и забыв о нем. Она несколько раз вкрадчиво хлопнула в ладоши, при этом как-то лукаво глядя, склонив голову вбок.
   – Прошу всех занять свои места, – говорила она с милой настойчивостью. – Прошу! Прошу! Прошу! Темненькие – в эту сторону, светленькие – сюда! Сюда! Сюда! Ах, какие непонятливые!
   Во всех углах задвигались расплывчатые тени, стали сдвигаться плотнее; Меньшенин посторонился с освещенного места в сумрак, к самой стене. Кто-то умело и ловко разыгрывал удивительное, какое-то потусторонее действо, и сама очаровательная Алина, окончательно вдохновляясь, словно и сама превращалась в невесомую, призрачную игру воображения. Она явилась с таким настойчивым предложением, разумеется, неспроста, думал Меньшенин, кто-то направлял ее. В этом скорбном заведении поддерживалась строжайшая дисциплина, он хорошо знал, что все малейшие передвижения допускались только с ведома администрации, а вернее, главного врача, знаменитого в своем мире академика Порываева – перед его гениальностью трепетали, каждое его слово ловили как пророчество, и все это происходило вполне заслуженно. Академика Порываева знали далеко за пределами его пространной и снежной отчизны, он был непременным участником международных симпозиумов в своей области науки и знания, в этой труднейшей и загадочнейшей стихии; его комбинированные методы лечения ряда глубочайших психических расстройств изучались и совершенствовались во многих клиниках мира, к нему негласно и тайно обращались с различными нуждами и многие видные люди государства, и он, как уверяли сведущие люди, очень часто помогал в самых безнадежных случаях, – его время было буквально расписано по секундам. И, однако, он разительно отличался от образа фанатичного гения, исступленно занятого только своей наукой, созданного молвой всеведущего обывателя. Прославленный академик был весьма широкой натурой, любившей и умевшей хорошо пожить, вкусно поесть и выпить, обожавшей посмеяться и пошутить, а поэтому с ним рядом было легко и свободно находиться и работать. В лечебнице, вернее, в институте, его почти обожествляли, хотя, разумеется, и вокруг знаменитого ученого существовала некая запретная черта, и ее никто не смел переступать, – так, с ним рядом всегда находились двое или трое особо доверенных лиц, совсем угрюмого склада характера, выполнявших при нем, как шептались недоброжелатели, охранные функции, но никто, кроме их самих и академика, не мог точно сказать, кто они, зачем и в чем заключаются в институте их обязанности.
   Все это Меньшенин уже успел понять и осмыслить, и теперь пытался распутать и проследить хитроумную комбинацию с затеей Алины Георгиевны, – можно было предположить, что это прежде всего продолжение нескончаемого научного эксперимента маститого академика, доискивающегося до очередной истины во имя страждущего и скорбного главою человечества, – академик был весьма склонен к глобальному образу мыслей. «Все было бы очень хорошо, – говорил сам себе Меньшенин, иронизируя, – если бы ограничиться исцелением одной Алины, хотя, с глобальной точки зрения, очень мало понятного, совсем неубедительно…»
   Тут же мелькнула мысль, что гению не обязательно следовать логике, выведет провидческий дар, интуиция и, однако, пройтись еще раз по известным фактам никогда не помешает, заведение академика Порываева примечательно во всех отношениях. Официально подчиняясь министерству здравохранения, оно работало совершенно особняком, было сращено потаенными нитями с самыми неожиданными центрами и силами и у себя в стране, и далеко за ее пределами, – у института имелась даже специальная клиника, укрытая от посторонних глаз надежным забором из бетонных плит, с несколькими рядами колючей проволоки поверху; о происходящем в этом укромном местечке знал все только сам академик и самые ближайшие и доверенные его помощники. Шептались о сверхпрочных, стальных воротах, о подъезжавших к ним в глухие ночные часы закрытых машинах – створки ворот беззвучно раздвигались, и машины ныряли в подземный приемник, где и оставляли свой груз, тщательно скрываемый от посторонних глаз. Говорили еще, что именно в этом таинственном и пугающем месте располагался зал, уставленный десятками различных приборов и аппаратов – они записывали и фиксировали деятельность мозга в различных его состояниях, от самых агрессивных до окончательного угасания, они могли якобы вскрыть глубоко заблокированную память, а то и закодировать сознание человека на любую опасную для жизни деятельность… Одним словом, много чего говорили – о самом немыслимом и невероятном, оглядываясь, опасливым шепотом. Косясь по сторонам, передавали друг другу совсем уж фантастические вещи – будто бы многоуважаемый, прославленный ученый присутствует в сем грешном мире не в одной, а, по крайней мере, в нескольких физических оболочках, он так умеет переменить личину и физиономию, что его и мать родная откажется засвидетельствовать своим единокровным чадом, и что он выполняет в этом мире сразу несколько функций и ролей, и вообще неуловим, легко перекидываясь из одного образа в другой. Говорили и всякое иное, еще более удивительное и непостижимое, тогда уже совсем понижая голос до беззвучия и непрестанно озираясь во все стороны, – вполне допустимо, говорили, черт знает что!
   И здравомыслящие, трезвые люди ничему этому не верили и верить не могли, хотя по ночам им тоже иногда мерещились кошмары – так уж устроен мир. Правда, таких людей насчитывалось мало, и особенно их было мало в учреждениях, подобных знаменитому институту-клинике академика Порываева, – здесь, на мерцающей и шаткой границе тьмы и света, в опрокинутом мире добра и страдания, у каждого соприкасающегося с этим миром со временем невольно проступает на физиономии улыбка ребенка – это сам Господь Бог даровал еще одному возлюбленному чаду своему всепрощающий поцелуй. Говорили, что именно дьявольская жажда ощущения такого безумного и всеутоляющего поцелуя мучила и жгла знаменитого академика, и он всю жизнь стремился к этому и никак не мог сопричаститься таинству присутствия и в реальности, и в мираже. Потому и мучился, сутками торчал в лабораториях, у таинственных аппаратов и приборов, почти непрерывно выдававших шифры десятков и сотен удостоенных улыбки ребенка, – говорили, что академик люто завидовал им, оттого и терзал своих пациентов непрерывными исследованиями и процедурами.
   Прокручивая в голове и анализируя все известное, Меньшенин зорко следил за разворачивающимися в зале библиотеки событиями. Без сомнения, за этим следил и сам академик из какого-нибудь тайного местечка – ночное действо организовано только с его ведома и разворачивалось по его сценарию. И Меньшенин не ошибался, в прекрасно оборудованной на самом современном уровне лаборатории, находившейся непосредственно рядом с библиотекой (ключи от этого тайного помещения находились только в личном сейфе академика), был сейчас не только сам хозяин. С ним рядом у тайного смотрового окна, вернее, сильно увеличивающего зрачка хитроумной немецкой конструкции, расположился еще один человек, весьма похожий на академика и лицом, и телосложением, и даже голосом и манерой разговаривать. Такие же одинаково широкие одутловатые щеки и маленькие, запавшие под нависшим лбом глаза, еле-еле мерцавшие где-то в глубине черепа. И академик, и его гость даже как-то одинаково припадали на слегка укороченную левую ногу, вызывая тем самым странное, двоякое чувство легкой иронии, – случайная ли здесь игра природы или изощреннейшая метафора человеческого вырождения и коварства?
   Одни, в подобной похожести, опять-таки, усматривали тайных братьев-близнецов, как известно, время от времени чувствующих неодолимое желание в общении друг с другом, другие же с завидной категоричностью веровали в сверхъестественную способность академика просто раздваиваться для одному ему ведомых целей, а то и находиться сразу в разных мирах.
   В свете последних научных открытий вполне можно предположить и нечто подобное, но сейчас необходимо подчеркнуть, что ни первое, ни второе пока не удавалось ни подтвердить, ни опровергнуть; важно другое; в тайной лаборатории сейчас рядом с академиком находился сам Сусляков, человек, занимающий в тайной жизни государства совершенно исключительное положение, – у него в самой фамилии ощущалась некая закодированность и непонятность. И в самом деле, что такое – Сус-ля-ков? Конечно, объяснение всему найдется, и дело не в фамилии, а в той атмосфере таинственности, плотно окутывающей эту государственную, еще не старую портрет-фигуру, надежно и надолго утвердившуюся в самом средоточии власти и проявлявшую самый необозримый спектр своих интересов, – именно к нему совсем недавно неизвестные доставили профессора Коротченко, и сей уважаемый ученый муж испытал подлинно светлое потрясение. Но больше всего Суслякова, пожалуй, прославила и сделала всенародной грозой его поистине кристаллическая твердость в борьбе с частной собственностью, он везде, в каждом кусте, видел притаившегося русского кулака и мироеда с топором или с обрезом, в любой момент готового броситься на завоевания социализма. В своей аскетичности и строгости он доходил до абстрактных высот – то ли всерьез, то ли шутливо утверждал, что и в отношениях с женщиной не может быть никаких приоритетов, никакой частной собственности: один должен начинать, второй продолжать, а третий завершать, и среди самого близкого мужского окружения без тени улыбки добавлял, что скоро даст всему этому неопровержимое теоретическое обоснование, опубликует для широкой всенародной дискуссии парадигму новейшей сексологии. До этого же он опубликовал, по общему признанию, гениальнейший труд против антиисторизма, где опять же, в обоснование другой своей знаменитой парадигмы необходимости отказа от любой частной собственности, напрочь разгромил всех русофильствующих литераторов, не оставил камня на камне от прочих квасных патриотов, до сих пор бредящих птицами-тройками, зипунами, онучами и какой-то мифической, ублюдочной Русью, если когда-то и существовавшей, то давно уже приказавшей долго жить. Поднялась бурная дискуссия, выявляя всю червоточину в государстве, заявили о себе самые разнообразные силы, высветились и тайные до сих пор националистические течения, – оказались они в самых неожиданных местах и уровнях, и даже в высших нервных центрах государства; всех их тотчас занесли в особые списки. Кстати, за несколько минут до того, как Алина Георгиевна увлекла Меньшенина в зал библиотеки, между приехавшим в темной, закрытой машине Сусляковым и академиком Порываевым произошел короткий разговор за чашкой крепкого кофе.
   – Вы считаете необходимым мое присутствие сегодня? – спросил Сусляков.
   – Обязательно, – с готовностью отозвался хозяин, и его всегда светящиеся зеленовато-золотистые глаза вспыхнули. – Мне удалось наконец смоделировать некое подобие прообраза необходимой нам в будущем России. Вполне возможно, вы предложите внести определенные коррективы, это весьма важно на начальном этапе. Как там, дорогой мой гость, в самых верхах?
   – Маразм приближается к апогею, идет бешеная подготовка к очередному дележу…
   – Хи, хи, хи, – неизвестно почему уронил короткий смешок хозяин. – Дура Россия – велика, весьма велика – достанет на всех…
   – Гм, – сказал Сусляков, делая выражение своего лица еще более значительным. – У меня к вам просьба: необходимо одного из наших братьев проконсультировать, у него что-то непонятное с памятью. Очень ценный, незаменимый на своем месте человек, и в один момент его кто-то словно вырубил из борьбы.
   – Вполне вероятно, – бодро отозвался академик. – Закодировали? Бывает, проверим. Разблокируем, – плохие люди еще встречаются. А теперь, уважаемый магистр, прошу в смотровую, – пора.
* * *
   Довольно быстро и ловко Алина Георгиевна разделила собравшихся в зале больных и санитаров на две группы, символизирующие добро и зло, свет и тьму, и трагическим шепотом скомандовала приготовиться к последней битве. Скудное ночное освещение, опущенные шторы, копившиеся в углах смутные тени, вихревые потоки стихийной энергии, бушевавшие в сравнительно небольшом зале библиотеки, постепенно делали свое – возбуждение нарастало. У одного из соседей Меньшенина справа, худого, жердистого человека, вот уже второй год живущего с навязчивой мыслью о своем пребывании в лондонском зоопарке в клетке для львов, к тому же еще будучи невидимым и потому не получающим никакой еды, стоявшего сейчас с потрясенным лицом в ожидании откровения, были заметны укрепленные на висках и в затылочной части головы датчики, – Меньшенин окончательно успокоился. Знаменитый и неугомонный академик всего лишь проводил очередной свой эксперимент, – первоначальные предположения не подтверждались и можно было спокойно ждать срока.
   С некоторым интересом он вновь покосился на худого соседа, он здесь всех как-то тихо и страдающе любил, – в этой потусторонней среде ему предстояло на время укрыться, подготовить необходимый бросок, а затем и перешагнуть в иное качество, в иную высшую степень знания, именно здесь он должен был пройти окончательную шлифовку на прочность и приспособляемость, и поэтому, когда возбужденная Алина, терзая на себе одежду, пронеслась туда и обратно по залу и, рухнув на колени, умоляюще вскинула руки, а ее зовущий, тоскливый и в то же время ликующий голос смял пугливую тишину, и в сумеречных углах всколыхнулись и зашелестели смутные тени, Меньшенин заставил себя окончательно расслабиться, подчиниться общему настроению и состоянию. Не глядя на рвущуюся куда-то в экстазе своей страстной молитвы Алину, он, однако, видел ее, она казалась облитой подвижным огнем, – ее хрипловатый, молящий о милости голос заполнял теперь все пространство, начинал жечь и сжимать сердце – становилось нечем дышать. Отзываясь на призыв, на одиноко тоскующий голос, из полумрака молча и медленно вышел полуобнаженный юноша, с венком на голове и с тихим, покойным лицом. Он поднял большой картонный крест, простер его над коленопреклоненной женщиной и чистым звонким голосом изрек: